Один кувшин благодати
Ведуны и знахари научили нас: боль и слёзы, грехи и ошибки, бесчестье, дурной нрав и даже болезни передаются по Роду. От отца к сыну, от матери к дочери, от деда к внукам, от далёкого предка невинному младенцу. Если пришёл на заимку чужак, сладкоречивый и медноволосый, да соблазнил девицу, её дети могут быть и чернявыми, по матери. Но во внуках или в правнуках рыжина проснётся, потянется к солнцу, запутает, спеленает, отравит.
Так и с хромотой бывает, и с привычкой грызть ногти, и с ленью, и с косоглазием, и со всяким другим внешним и внутренним уродством. Всё плохое, что в нас впиталось, копится, и копится, и копится в Роду и портит собой каждое следующее поколение.
Знахари говорят, будто с этим ничего нельзя сделать. По Роду передаётся и хорошее, и плохое, и один великий рок отмеряет, чего человеку достанется больше.
Ведуны говорят, что кое-что сделать всё-таки можно.
Если пришёл на заимку медноволосый чужак, испортил девицу, и пошли у них дети, все как один чернявые, то среди внуков непременно окажется рыжий. Но будет он всего один, не два, не три и не пять. Если старик был лиходеем, большая дорога уведёт за собой его правнука — одного, но не всех.
Ведуны знают способ, как собрать по Роду всё плохое, что только в нём есть, и всему этому отдать на откуп одно дитя. Оно родится дурное, греховное, негодное с самого первого дня. В нём будет от всей родни по самой ужасной черте, зато все другие дети будут от них свободны.
В наших местах, когда Род устаёт от своих болезней и бед, к новобрачным приходит ведун. Он курит свои травы, шепчет особые слова, жжёт перья и рисует на животе невесты знаки свиной кровью. Когда рождается откупное дитя, ведун принимает его на руки, и оно кричит не детским криком, а птичьим. Ведун пишет у него на лице знак, обходит все дома, показывает его каждому жителю и приговаривает: забери себе отсюда дерзость, а отсюда заячью губу, забери здесь лень, а здесь пустоцветство, забери у неё слабые глаза, а у него жирный живот, забери, забери, забери.
Потом ведун уносит откупное дитя в лес, где оставляет его у корней мёртвого дерева.
Никто не говорит, что бывает с этим ребёнком потом.
А я расскажу.
✾ ✾ ✾
Я родилась в самый липовый цвет, когда жар заигрался с лесом и спрятался по домам, а ветер обиделся на них да улетел куда-то в другие места. Даже земля и та так разогрелась, что не ступить голой ногой. А ведуну носить откупное дитя полагается босым, в тулупе, с медвежьей мордой на голове. Он парился, бедняга, и, говорят, ругался.
Я родилась и закричала голосом, которым зовёт своих собратьев серая неясыть. Меня пронесли через каждую калитку и каждую дверь, и каждый человек выдохнул мне в лицо. Я взяла везде всё негодное, то, что самому владельцу не нужно, а ведун собрал целую тележку подарков: медовый пряник за обжорство, трость за хромоту, ленту из косы за жидкий волос, булавку за дурной глаз.
— Отдаю тебе навсегда, — говорили вокруг.
— Отдаю.
— Отдаю.
— Отдаю.
— Забери у меня безбрачный венок!
— Забери рожу из моего тела!
— Подуй, сынка, подуй, пусть она все твои простуды зимние заберёт…
— И мою тягу за бабами в речке подглядывать забери тоже!
И я забрала. Ведун пронёс меня через погост, показал всем предкам и меня, и всё то, что я себе забираю, унёс в лес к погибшему той зимой клёну, подарки закопал у корней, а меня положил над ними на земле и оставил.
То был хороший ведун, умелый и сильный. Он много лет ходил по миру, знал тысячу обрядов и тысячу тысяч песен, заговорил больные зубы дядюшке Фаме, научил вдову Рушеву, что делать с подкладом, что злоязыкая соседка закопала у неё за околицей, а саму соседку привёл на старостин суд. Слово за тем ведуном тоже ходило доброе: он лечил и наставлял, отгонял мор и покоил нечисть, лил в поля благодать и чистил Рода от старых пороков.
Не заметил только ведун, что клён тот умер не до конца. И хотя все ветви стояли голые и сухие, от самого корня пробивался тонкий зелёный побег, всему тому клёну наследник, полный воли к жизни и надежды на будущее. Я плакала на закопанных в земле дарах, а клён жил от меня в двух шагах, и поэтому силы не забрали меня.
Следующим утром ведун, а с ним староста, десяток мужиков, пара крепких баб и любопытные мальчишки пошли в лес проверить, что откупное дитя сгинуло. Но не нашли ни монеты откупа, ни горелой ямы, ни поваленного дерева — только младенца.
— Но что же откуп? — спросил недовольно староста.
Ведун был мрачнее тучи. Он повелел меня накормить, а сам отправился в лес, где спрашивал у великих сил, что ему теперь делать.
— Груз, что вы за ней дали, велик, — сказал он, вернувшись. — Его не унести за грань одному младенцу, маловато силёнок, маловато жизни. Нужно ждать, чтобы она подросла.
— Сколько ждать? Неделю? Месяц?
— Чтобы коса была ниже пояса. До тех пор растите её, как свою, как простое дитя, да так, чтобы не гневались силы. А когда придёт время, я вернусь и уведу её.
В толпе зароптали. Мало кому нравится кормить лишний рот, да ещё и такой поганый!
— А если сама помрёт? — жевал бороду староста. — Дети болеют.
— Сделайте так, чтобы не померла. Иначе всё, что она забрала, возвратится в Род троекратно. Слишком много в вас, люди, порока!
Кто-то заговорил, что деньги, что ведуну заплатили, надо бы по-хорошему вернуть. Но ведун сделал вид, что не расслышал, а староста знал, что рубить калёным железом ведун умеет не одну только нечисть. В дорогу ведуну дали ещё свежее полотно и полный круг воску, а меня вернули под бок матери.
Никто в заимке не был рад такому исходу. Но страх перед теми вещами, что я забрала себе, был велик, и никто не хотел, чтобы они возвращались. Я росла обычным ребёнком, всего и странностей, что в защитный ход вокруг заимки меня никогда не брали. А матушка каждый вечер чесала мне волосы гребнем, втирала в них масло и нашёптывала слова, чтобы только они росли быстрее.
Волосы у меня красивые, густые, тягуче-русые, как застоявшийся мёд. Таких волос ни у кого больше нет во всей заимке. Одна беда только: в длину всё никак не росли. Коса была в руку толщиной, но лишь немного ниже лопаток.
Матушка шептала, шептала, шептала. И сестрицы мои тоже шептали, кто во что горазд. Братья ленты везли красивые, яркие, чтобы хвосты от них спускались низко, и коса казалась длиннее. К сёстрам и женихи уже пошли, а я так и жила при них и всё ждала, когда же дорасту до того, чтобы силы дали за меня откуп.
Я уже и поверила почти, что так и останусь откупной, но ненужной, буду жить при заимке отдельно, у самой околицы, и мною будут пугать детей. Но вчера вечером, пока я месила тесто на утро, сестрица вдруг громко ойкнула и стала показывать на меня пальцем.
Меня вертели во все стороны, крикнули старосту, набежали люди, а потом и мне принесли пару серебряных зеркал и показали спину. А там поверх простой рубахи тёмный пояс юбки, и под ним зажат самый кончик косы.
— Доросла, — сказала матушка и заплакала.
— Доросла, — сказал дядюшка Фама и довольно огладил своё огромное пузо. — Отправим её?
— Ведуна дождёмся, — решил староста. — Времени ему дадим до конца сенокоса, вот если не успеет — тогда уж сами сделаем.
А утром приехал ведун.
Он был старый и страшный, по юному лету и в медвежьей шкуре. На поводу вёл гружёного осла, а у самого на поясе дудочка, и из штанов торчали перья. Он занавесил в доме окна, выгнал всех наружу, мне велел раздеться догола; усадил перед собой, чесал волосы, шептал и плёл косички, сотню мелких тугих косичек.
Потом надел на меня белую рубаху, горловину красной нитью сшил намертво. Своими руками забил свинью, свежей кровью написал мне на лбу знак. Дал мешок для подарков, сказал руки поставить лодочкой, и повёл меня по домам.
— Забери мой голос визгливый, — сказала сестрица, — чтобы мужу я пела сладко и нежно.
— Забери мою неловкость, — сказал брат, — чтобы мои удары разили цель.
— Забери хромоту из моего тела…
— Забери глаз косой и невидящий…
— Забери жучьё из моего дома!..
— Забери дрожь из рук!
— Забери!
— Забери!
— Забери!
— Унеси с собой и не возвращайся.
— Навсегда тебе отдаю!
Они клали мне в ладони подарки. А я была будто во сне от шепотков ведуна, кланялась и убирала их в мешок. Потом мы прошли через погост, поговорили с мёртвыми, и ведун увёл меня в лес.
Шли мы далеко-далеко, куда дальше, чем ходят местные. Шли до самого вечера и в такую глушь, что кусты изодрали мне всё лицо, а ведуну всё было — хоть бы хны. И дерево на этот раз ведун подобрал такое, что не ошибёшься: огромный дуб, кряжистый, могучий, почерневший от собственного горя. Ни одного зелёного листа на нём, одни только мёртвые ветки. И вокруг пустая поляна с гнильём от прошлогодних листьев.
Я стояла, а ведун копал. Сперва лопатой у самых корней, потом разгрёб яму руками. Я вывалила в неё все подарки, он засыпал землёй и разровнял, посадил меня сверху, обошёл дуб четырежды и обратился к силам.
— Не возвращайся, — сказал он мне. Поцеловал в лоб, да и ушёл в темноту — будто сгинул.
И вот я здесь. Сижу.
✾ ✾ ✾
— Вот так всё и было, — говорю я и растираю голые ноги. Лето только начинается, и ночи ещё холодные.
Грач наклоняет голову в сторону, косит на меня глазом-бусиной, а потом — прыг, прыг боком, — подбирается ближе и цепляет клювом за палец.
— Ай! — я верещу и трясу рукой. — Я тут душу изливаю перед тобой, а ты, а ты!..
Грач гаркает, а я засовываю укушенный палец в рот, сосу его, и слёзы наконец-то катятся по моим щекам.
Я плачу некрасиво, громко и горько, кто спросит, о чём, — не отвечу. Я ведь знала всегда, что своему Роду ненужная дочь, что коса отрастёт, что ведун придёт, что силы заберут и меня, и всё, что отдадут за мной. Я всегда знала, и всё равно задыхаюсь от обиды и реву, как глупая.
Вечер сгущается, и лесной шум съедает мои всхлипы. Холод кусает ноги и забирается под рубашку, косы лезут в лицо, земля остывает, и даже слёзы не помогают больше. Сидеть скучно и страшно. Только мёртвый дуб стоит надо мной важный, непоколебимый, и чёрные ветви на фоне неба кажутся трещинами. Вот сейчас, совсем скоро, из них полезут на меня жуткие морды, а вслед за ними и сам Отец Волхвов. Он возьмёт меня на ладонь, разорвёт меня на хорошее и плохое, и ежели плохого окажется больше, то сожрёт меня целиком.
А плохого, я знаю, во мне больше, чем может быть в человеке. Я и есть сама всё плохое разом, негодная и порочная, откупное дитя.
Грач тем вренем подбирается ко мне с другой стороны, хватает клювом косичку, тянет. Я шиплю, машу на него руками, дёргаю головой до боли. Думаю, коса отвалится, ан-нет: держится.
— Кыш! Чего пристал? Пшёл вон!
Грач трескуче гаркает и задирает горбатую голову, а потом клюёт меня в пятку.
— Ау, да чтоб тебя! Вали, вали отсюда! Тебе-то чего от меня надо?!
— О тебе же забочусь, — ворчливо говорит мне грач человеческим голосом. — Чего сидишь? Пойдём отсюда, ты ж тут околеешь.
— Я? Да я, чтоб ты знал…
Потом я осекаюсь и зажимаю себе рот двумя руками.
— Ну и чего ты таращишься? Тьфу, деревенщина! Задницу свою поднимай и давай, давай, пойдём отсюда.
Я, может, и деревенщина, но лесных птиц всех знаю и в лицо, и по крику: размером с ворону и такой же чёрный в синеву, а горбатый клюв светлый, как оголённая кость. Походка важная, тело вытянутое, ну, грач и есть.
Только обычные грачи, видишь какое дело, не разговаривают. Если только они не нечистые, конечно.
— Так это вы… силы? Вы пришли за мной, мессир?
Грач фыркает совершенно по-человечески.
— Типа того. Так ты идёшь или нет?
«Не возвращайся», — сказал мне ведун. Я и не вернусь: некуда возвращаться. В заимке меня, если увидят, поднимут на вилы раньше, чем я скажу хоть слово. Я ведь забрала у них много плохого, негоже приносить это обратно…
Всё решено за меня ещё до того, как я родилась. Отец Волхвов разорвёт меня и оценит, съест мою крошечную чёрную душу и все дары, что я забрала.
— Я посижу ещё тут немножко, — тихо говорю я. — Можно? Пожалуйста.
— Застудишься по-женски, — ворчит грач. — Хоть постелила бы…
— Не холодно, — бормочу я и обнимаю себя покрепче.
Лес тёмный, а звёзд ещё не видно. Трещины чёрных веток, а небо под ними серое-серое, и листва вокруг, и трава, всё выцвело. Интересно: я ещё по нашу сторону или уже по другую? Может быть, я и прошу ещё подождать, а на самом деле мой дух уже за гранью, на земле незримых сил…
Может быть, и нельзя теперь вернуться, даже если решусь?
— А откуп? — вспоминаю я и облизываю губы. — Откуп должен быть. Они же придут утром, ведун и староста, придут проверить, что меня забрали! Чтобы они знали, что меня взяли силы, должен быть откуп.
— Ах вот в чём дело, — презрительно бросает птица и переступает с ноги на ногу. — И что же ты откуп хочешь, золотом или серебром?
Я морщу лоб, но не могу вспомнить, чтобы об этом что-то говорили.
Тогда грач засовывает голову под крыло, долго вертит ею там, будто пёрышки чистит, а потом бросает оземь монету. Монета большая — как только под крылом поместилась, — блестящая, красивая. Она лежит вверх профилем короля, но таких королей я не знаю.
— Теперь пойдёшь со мной? — вздыхает грач.
Мне нечего сказать больше и незачем тянуть время. Я цепляюсь за землю пальцами, по ногам мурашки, косички лезут в лицо.
— Пойду, — говорю я.
И мы идём.
Вернее, это я иду, а грач только перелетает с ветки на ветку и ругается.
— Под ноги смотри, — выговаривает он мне. — Ну тетеря! Нос разобьёшь, вот будешь невеста! Левее тут. Вон там светится, видишь?
— Костёр чей-то?
— Мглистый фонарик, дурочка! Побежишь за таким — костей не соберёшь. Тебя вообще учили чему-нибудь или как родилась пустоголовая, так и ходишь?
— Лён вымачивать… а прясть я не умею.
— Что, даже на это ума не хватило? Голову пригни!
— Мне нельзя прясть, — жалобно говорю я. — Я же откупная, мою суть нельзя свивать с нитью, всё полотнище юзом пойдёт… Ау!
— А я тебе что говорю? Под ноги смотри!
— Да ни зги ж не видно!
— Ой, тетеря!
Так мы идём через подлесок, и кустарники хватают меня за плечи когтистыми лапами. Ноги исколоты, колени разбиты, рубаха порвана, а грач только и знает, что язвить.
— Далеко ещё? — спрашиваю я, совсем запыхавшись.
— Пришли почти, — милостивится грач.
От этого я сразу шагаю помедленнее. Пришли почти, а там ведь Отец Волхвов. Он возьмёт меня на ладонь, разорвёт на хорошее и плохое, сунет в пасть, и тогда…
По правде, я не знаю, что будет тогда. Никто не знает: оттуда, из пасти Отца Волхвов, не возвращаются. Но говорят, будто это хуже, чем простая смерть. Смерть — это словно сон, потому и приходят мёртвые в видениях, а на погосте пахнет баюн-травой. А в чреве Отца Волхвов только чернота и страхи.
— Да ты увязла там что ли? — сердится грач. — Давай, давай, а то как клюну!
— Простите, мессир…
И так мне становится себя жалко! Там, в заимке, над домами стелется дым, и хлебом пахнет, и девки песни поют на разные голоса, а парни на них глядят из-за околицы и решают, кто чью ленту станет красть. У них там в кувшине давленая ягода с родниковой водой, только подумаю — и во рту кисло. А у меня страх как в животе урчит, и я сама уже не понять где, по ту сторону или по эту, и ленты мои никому не нужны, и не будет ни песен, ни хлеба, ни дома!
Лучше бы этот Отец Волхвов сам пришёл, как мне говорили. Вылез из мёртвых ветвей, взял меня на ладонь… так хоть идти никуда было бы не надо. Холодно, колко, больно — и всё для того, чтобы дальше было только больнее. Разве есть в этом хоть на ноготь справедливости?
— Ты опять там нюни распустила? Говорю же, почти пришли!
Я утираю лицо. Что за дело силам до моего горя? Я несу с собой пороки, полные руки их да злых слов, и моя душа прогнила до самого корня. Значит, меня надобно съесть.
Я всхлипываю, корни бросаются мне под ноги, и я качусь кубарем по влажной земле. Травы бьют по спине, коряга кидается в живот так, что выбивает дух. Где-то там, впереди, обманчиво гостеприимная пасть Отца Волхвов, и я визжу, хватаюсь руками за землю, пытаюсь вбить в землю пятки.
Потом всё заканчивается. Надо мной — небо, иссиня-чёрное, густое. Через него — туманные светлые полосы, а поверх — россыпи звёзд. И ни страхов, ни трещин, ни ужасной короны Отца Волхвов.
— Ну дура, — вздыхает грач и качает головой.
— Вы здесь тоже? И вы? Мессир?.. А теперь я, то есть, надо ведь…
Я хватаю ртом воздух и замолкаю. Грач смотрит на меня с осуждением. Я лежу на берегу, среди трав, в самом центре круга из мягких листьев — будто в гнезде. Ветер шумит, озеро плещет, и чей-то голос поёт едва слышно, высоко и звеняще.
Грач вздыхает и велит мне:
— Спи.
✾ ✾ ✾
Правду говорят, будто утро вечера мудренее. Я заснула — будто провалилась в черноту, не выдержав груза теней, страхов и леса, полного сил. А просыпаюсь от того, что солнце щекочет нос, а девчонки шепчутся и разбирают мои волосы.
Гребень скользит: сверху вниз, сверху вниз. Вот одна девочка хихикает, а другая вздыхает. У меня под щекой чьи-то колени, я жмурюсь сладко и проваливаюсь обратно в залитую солнцем дрёму, где гребень скользит по волосам сверху вниз, сверху вниз.
— …а он мне и говорит, представляешь, что другую выбрал, людскую девицу, и что она для него всех красивее! Что голос у неё чище, что коса длиннее, что лицо румяное и руки нежные. А мои разве не нежные? Мои чем плохи?
— А ты ему?
— Да, а ты ему что?
— За ладони его взяла, заплакала…
— А потом?
— А потом, потом что?
— Потом ка-а-ак дёрну… ну что же вы как маленькие! А ты спи, девочка, спи…
Голоса у них высокие и звонкие, будто не говорят, а поют, и от этого капли росы стеклянно бьются друг о друга. Та, которую обидел мужчина, грустит немного и сердится, вторая вздыхает, а третья всё смеётся, и её смех путается с ветром.
Этим голосам хочется верить. Этим голосам нельзя не верить. И я подтягиваю ладонь под щёку, улыбаюсь и засыпаю снова.
Гребень всё ходит и ходит по волосам, сверху вниз, сверху вниз.
— Чистая медь, — хихикает девушка, разбирая пальцами мои волосы.
— Мёд, — бормочу я сквозь сон.
— Где же ты видела такой мёд, глупая? Медь и есть, а на солнце и золото.
— Мёд, — обижаюсь я.
И открываю, наконец, глаза.
Я лежу в круге из мягких листьев. Они оказываются похожими на сердца, будто липовыми, только огромными, с мужскую ладонь размером. Мягкие-мягкие, пушистые, точно из дорогой ткани вырезанные, и красные, и жёлтые, и зелёные, и синие даже — волшебные листья. Сухие и тёплые, они лежат во много слоёв, наползают на меня одеялом. Я словно в постели или и того лучше: в гнезде.
Земля клонится к озеру, и там на берегу тихо плачут склонённые ивы, а вода серебряная и блестит, как рыбья чешуя. Сверху стоит кучерявый плотный лес, щерится белыми метёлками цветов.
Девочки сидят вместе со мной на листьях, похожие, как родные сёстры. Кожа у них белая, лица тонкие, глаза и губы светлые, а в волосах водяные цветы, и я как-то сразу узнаю: русалки.
Соседский парень, разноглазый Шанька, всё говорил, что привезёт в дом невесту. Что встретил в поездке мельникову дочку краше самой яркой звезды; что голос её нежный и звенит, что руки её мягче лебяжьего пуха, что он только видит её и становится сразу счастливее.
Лето закончилось, осень отгорела, а невесту Шанька так и не привёз. Всё обещался за ней ехать, говорил, будто ей приданое надобно дошить, и что папа её болеет, и что праздников надо дождаться, чтобы у мёртвых попросить благословения. Тогда Шанькина мать подумала, что Шанька вовсе и не к невесте ездит, а на большой дороге дурным помышляет. И как-то раз, когда Шанька нарядился в расшитую рубаху и отправился к невесте, она накинула на себя тёмный платок и покралась за ним следом.
Думала, дорога дальняя будет, к посёлку за холмами. Но Шанька свернул в лес и шагал по тропинке, напевая о любви. И вышел к ручью, а на камне при нём сидела его невеста.
— Белая-белая, — плакала потом мать, — как снежок по весне… Бесстыдница, в одной нижней рубахе! А в волосах ландыши, и то осенью!
Шанька припал к её ладони, шептал красивые слова, целовал бесцветные губы и клялся в верности до самого гроба. И хотя мать торопилась привести в заимку знахаря, всё так и вышло, по клятве. Заболел Шанька странной болезнью, стал чахлым и бледным сам, а однажды ночью ушёл к ней, утопленнице-нечисти, навсегда.
Мужики ходили потом по ручью с багром и выловили его тело. Насилу узнали, так разъели Шаньку раки. Мать плакала, плакала. Знахарь посмотрел в глаза всем неженатым парням в заимке и не нашёл больше никого зачарованного.
А по весне мимо проезжал ведун и зарубил ту русалку. Голову насадили на кол при заимке, и ветер неделями играл с её волосами.
— Я не кусаюсь, — серьёзно говорит русалка, на коленях которой я спала.
Я медленно киваю и сажусь.
Я ведь девица. Русалкам не зачаровать меня. Их сила — она для мужчин, и то лишь для неженатых. А меня они если и утопят, то лишь потому, что их трое, а я одна.
Я зябко ёжусь и обнимаю себя руками.
— Волосы твои, — хихикает младшая русалка, — чистая медь!
— Мёд, — поправляю я и хмурюсь. — Застоявшийся мёд.
— Да где ты мёд такой нашла? Медь с золотом!
Я провожу по волосам пятернёй и вдруг путаюсь в них пальцами. Мои волосы гладкие, будто ленты, и лежат ровным полотном, всем сёстрам на зависть, — а теперь они… кудрявятся?
Я наматываю прядь на палец, перекидываю часть волос вперёд, гляжу на них. А они вдруг кучерявые, в мелкие кольца-кудряшки, и рыжие-рыжие, золотые на солнце.
Провожу пальцами по лицу — моё ли, или и его украла нечисть? Но нос вроде знакомый, и уши оттопыренные тоже мои. Волосы вот только рыжие и кудрявые. С чего бы им такими быть, если…
Я хмурюсь — и вспоминаю всё сразу: про косу ниже пояса, про ведуна, про мёртвый дуб, и про грача тоже. Ведун заплёл мне много-много косичек, а русалки расплели, оттого, должно быть, и вьются волосы.
Русалки переглядываются и улыбаются, а я облизываю губы и спрашиваю:
— Это которая сторона?
— Которая? — озадаченно переспрашивает старшая русалка.
— Одна на всех, — хихикает младшая.
— Так он не забрал меня, Отец Волхвов? Меня ведь грач привёл сюда, чтобы…
— Да вон он спит, — пожимает плечами средняя. — Эй, грачик! Очнулась твоя зазноба!
Спящий грач похож на чернёную кляксу. Просыпаться ему не хочется: он по-собачьи закапывает голову в листья. Но потом всё-таки пушится, подскакивает, вертит башкой. Смотрит на меня недовольно, ковыляет важно к озеру, плещется в воде.
— Милый, — зовёт старшая, — принеси-ка мне серебра!
Я сперва думаю: она грачу это. Но потом по воде идут круги, и из озера показывается пятно, будто рыба всплыла кверху брюхом. Оно разрастается, вырастает и становится человеческой головой, а затем и утопленник выходит из озера весь целиком. На нём простая рубаха, подпоясанная крашеным шнурком, глаза — точно стекло.
В руках мертвец несёт моток мерцающей серебряной нити.
— Волосы тебе заплету, — говорит мне русалка.
Всё это так жутко, что я не спорю и не морщусь даже, когда холодная мокрая нить касается моего лица. Русалка пересаживается ко мне за спину, проводит гребнем по волосам, делит их на пряди и плетёт быстро и ловко.
— Зовут-то тебя как, ведьмочка? — спрашивает она, пока младшая русалка забавляется, пальцами растягивая губы утопленника в улыбку.
— Нейчутка. То есть… Нея. Неясыть. Я когда родилась, закричала неясытью, и поэтому… Назвали так, чтобы не забыть, что я такое. Только я не ведьма, я откупное дитя, я забрала из рода грехи и пороки.
— Ещё не ведьма, — соглашается русалка. — Пока так только, ведьмочка, глупая ещё и маленькая. Но если научишься — будешь любого ведуна лучше.
— Я не научусь, — упрямлюсь я. — Я откупное дитя, и Отец Волхвов…
— …не пришёл за тобой, разве не так?
На это мне нечего ответить. Озеро шуршит водами, грач важно чистит пёрышки, а средняя русалка всё-таки шлёпает по рукам младшую и велит утопленнику возвращаться в озеро. Всё это дико, всё это жутко и странно, а ещё всё это никак не вяжется, как слова не складываются в сказку. И я ловлю, ловлю их за хвосты, и спрашиваю наконец:
— Разве не должны вы ненавидеть что ведьм, что ведунов? Они ведь рубят нечисть, и вы ведь… тоже…
Грач запрокидывает голову, будто пытается глаза закатить по-человечески. А старшая русалка смеётся и завязывает нить в узел.
— Маленькая ты ещё, вот и не понимаешь. Ну, иди! Поглядись — хорошо?
Я иду, будто деревянная. Влажный с ночи подол рубашки путается в ногах. Озеро кажется чистым совсем, но вода не прозрачная, а мерцающая, будто зеркало. Вокруг моего простого, привычного лица корона из огненной рыжины, а в ней медные цветы да серебро.
Красная нить из ворота свисает до самой воды. Я наматываю её на пальцы, выдёргиваю с силой, и озеро пожирает её.
✾ ✾ ✾
— В общем, слушай, — важно говорит грач и перескакивает на валуне поудобнее. — Я один раз только объясняю, понятно? Так что хоть сделай вид, что соображаешь немножко!
— Не обижай девочку, — журит его русалка.
— Да больно оно мне надо! А ты слушай, слушай! Что ты знаешь вообще про себя, откупное дитя?
Я кое-что про себя знаю: всё, что надобно знать. Когда в моём Роду накопилось уж слишком много грехов, знающие люди пригласили ведуна, и ведун сотворил над моей матушкой свой ритуал. Так и родилась я, самое поганое дитя, отданное на откуп всему дурному, что во всём Роду есть. Я забираю с собой всё негодное и ненужное, я ухожу прочь в чёрный лес, и там меня заберёт Отец Волхвов, разорвёт надвое и сожрёт.
— Глупости всё, — кряхтит грач.
И объясняет по-своему.
Отец Волхвов, говорит грач — в его хриплом голосе звучит что-то похожее на почтение, — мудр, велик и умеет отличать дурное от хорошего. Он может пожрать самое великое зло из всех, а отрыгнуть за то крошечную каплю добра. Добро не даётся легко, не правда ли, ведьмочка?
Русалки смеются, и я рассеянно киваю. Медные цветы звенят в моих волосах.
Нехорошо это, ведьмочка, дарить божеству то, что тебе самому негоже. Не слышала разве, что на алтарь нужно класть всегда ту ленту, что краше, а в блюдце на погосте насыпать отборного зерна? Не выбирала ты разве для духов самую ровную иглу, не снимала со сливок для домового верхний, самый жирный слой?
Если уж откупаться от сил — это не так делается. Если гневаются на людей силы, силам отдать нужно самое дорогое, самое прекрасное, самое любимое. Не первый крик проклятого ребёнка, а красавицу в самом цвету. Не дитя, что никто не успел ещё полюбить, а верного мужа, на все руки мастера, опору своему дому. То будет жертва, угодная силам, правильная жертва, честная.
А ты — что с тебя силам взять? Что за интерес к тебе силам? Отец Волхвов, может, и заберёт тебя, но не потому, что ты для него откуп, а потому, что ты дурное и греховное. А откуп ты не для него, а для Рода. И люди твои откупились не от Отца Волхвов, а от себя.
Их ритуал держится, пока ты не вернёшься.
— Я не вернусь, — каркаю я и облизываю губы. — Больно надо!..
— Это сейчас тебе не надо, — грач склоняет голову в сторону и переступает по листьям. — А там, кто знает…
— Мне и не будет надо. Ничего такого не надо!
Русалки смеются, а старшая тянет ко мне нежные ладони и гладит по голове. Русалка на голову меня выше, справная, гибкая и сильная, и похожа она не на утопленницу, а на дитя сил.
— У тебя есть проблема, — продолжает грач и косится на меня с издёвкой.
— Мне идти некуда, — соглашаюсь я.
— Ха! Нет, другая. Для своего Рода ты поганая и откуп, а для самой себя ты дурная и проклятая. Чувствуешь разницу?
Я морщусь и вгрызаюсь в губу. Грач говорит так, как будто разница есть, и это я глупая, если не понимаю. Но всё это так странно, что я не понимаю уже совсем ничего.
Грач вздыхает, а потом говорит:
— Встретишь Отца Волхвов — умрёшь.
А русалка подсказывает:
— Насовсем.
Я давно знаю, что должна умереть. Я вчера сидела в жертвенном кругу у мёртвого дуба. Может быть, я и умерла, а грач и русалки — всего лишь мне кажутся?
— Если хочешь жить, — важно говорит грач, не понимая, о чём я думаю, — тебе нужно успеть кое-что, пока ты от него убежала.
— Убежала? Но разве же можно от Отца Волхвов — убежать?
— Вот глупая! Афиса, ну почему же она такая глупая?
— А ты не обижай девочку, — грозит пальцем старшая русалка.
— Я-то? Ох и намучаюсь!.. За что мне это, вот за что, Афиса, за что?
— Ты будто не знаешь…
— Ша! Эй, дурочка, как там тебя. «Разве ж можно убежать». А сейчас ты, по-твоему, что делаешь?
— Я.. Но…
Я сперва хмурюсь, не понимаю. А потом вскакиваю на ноги:
— Ты! Ты, да ты же!.. Ты меня что — украл?!
— Чего?!
— Ты меня украл! Я думала, я-то думала ты мессир! Посланник сил, ведёшь меня… куда там надо! А ты меня украл, и теперь я ещё хуже, чем была, и теперь… ах ты погань, да я тебя!..
Я бросаюсь на него, как кидаются на козу, что вредительствует в чужом огороде. Козы — хитрые твари, лукавые. Говорят, козы учились у лесной нечисти, оттого на крыши лазают и обманывают. Чтобы поймать козу, нужно идти мимо, будто совсем и не к ней, а потом метнуться и схватить её за рога изо всех сил.
Увы: грач куда быстрее козы. Грач перелетает на плечо русалки и раскатисто, обидно смеётся.
— Ну какая же дурочка!..
— Ты девочку на обижай, — журит его русалка. — Нехорошо это.
— Да ты!.. Да ты, да я же, а ты!..
— Я тебе даже откуп дал, — надменно говорит грач. — Всё, как попросила.
Я сплёвываю и сажусь, скрещивая руки на груди. Грач пушится и продолжает всё так же самодовольно:
— Ты дурная и проклятая, попадёшься Отцу Волхвов — умрёшь. Но для таких, как ты, есть лекарство, от него станешь чище немного. Будешь лучше, и Отец Волхвов не захочет тебя взвешивать. Всего и нужно, что один кувшин благодати. Одного кувшина нам будет довольно.
— Одного… кувшина?
— Одного.
Я таращусь на него, будто он на моих глазах отрастил человечьи ноги и побежал на них, хлопая крыльями.
Благодать делают волхвы, кроме них этого никто не умеет. Они собирают людские молитвы, тени добрых дел, капли любви и детский смех, выливают их в огромный плотно закрытый чан, где они кипят три раза по три года. То, что получается, похоже на густой пар, и его волхвы осенью запирают в дубовых бочках. Зимой эти бочки купают в ледяной реке, а по весне открывают и разливают из них благодать.
Когда младенчика несут к волхвам, ему на лоб роняют каплю благодати. За эту каплю родители платят десятую часть от всего, что у них есть в кладовой. Хороший ведун держит при себе фиал с благодатью и может перелить её из стакана в скакан над умирающим полем, и того, что подхватит ветер, достаточно, чтобы любое зерно колосилось пышным золотом. Знахарь покупает у волхвов благодать, и за каждый флакон отдаёт три года собственной жизни.
Нет ничего могущественнее и прекраснее благодати. Один лишь её запах приносит земле процветание, одна капля бережёт человека от нечистых сил, одного крошечного глотка достаточно, чтобы поднять с постели умирающего. У знахаря, что приезжал в нашу заимку, фиал был меньше детской ладони размером, и он берёг его пуще собственной души. А кувшин… кувшин?!
— Ты с ума сошёл, — наконец, говорю я. — Так не бывает.
— Она всё-таки дурочка, — жалуется грач русалке. — Не бывает!.. Ты просто ещё глупая девочка и не понимаешь. Жила в своей дыре и не знаешь!
Я снова скрещиваю руки на груди и вздыхаю. Сам он дурак, честно говоря!
— Это в вашей дыре, — снисходительно продолжает грач, — благодати видели половинку мелкого фиала. А у волхвов знаешь её сколько? У них полные подвалы благодати. У них склады с благодатью, огромные залы, в залах десятки шкафов, в каждом шкафу десятки полок, на каждой полке десятки бутылок, и все с благодатью! А разливают благодать из бочки по кувшинам, и эти кувшины стоят, никому не нужные.
— Но если одна капля поднимает умирающего…
— Так и грехов в тебе не на ложку.
Тут он прав. Во мне много грехов. Во мне грехи целого Рода, все их пороки, всё негодное и дурное.
— Хорошо, — наконец, говорю я. — Мы придём к волхвам, и что же, они просто так дадут мне целый кувшин? За него, наверное, придётся отдать не три года, а всю жизнь целиком!
— Они и за годы не дадут, — отфыркивается грач. — Мы так возьмём.
— Так?.. Погоди, то есть, в смысле, ты предлагаешь её украсть?!
— Ну да. А ты как думала?
Я хватаю воздух ртом, а русалки снова смеются. Младшие плетут друг другу косы, плетут и потом расплетают, а старшая стоит над ними и смотрит на нас всех с умилением. Ветер треплет её длинные волосы.
— Так нельзя, — бормочу я. — Мы не можем…
— Конечно, можем. Ты зайдёшь к волхвам, наговоришь ерунды, поставишь там для вида свечку, а потом возьмёшь кувшин и вынесешь, я научу тебя, как. Всего и делов! А благодати у них — хоть залейся, они и не заметят.
— Но это ведь плохо. Воровать — плохо! Нет, нет, так нельзя, это большой грех, и Отец Волхвов…
— Ты ведь и так порочная, — подначивает грач. — Одним грехом больше, одним меньше! А ты и так гнилая и дурная, Отцу Волхвов на один укус, сама говорила. Разве есть в тебе совесть?
— Нету, — соглашаюсь я.
То, что шевелится у меня внутри, никак не может быть совестью. Это, наверное… не знаю, что такое.
— Я тебе помогу, — щедро обещает грач. — Это совсем несложно. Ты коснёшься благодати и станешь как все. Будешь свободна, понимаешь? Хочешь — налево иди, хочешь — направо! Хочешь — песни пой, хочешь — ещё чего делай, как хочешь, так и будет! Всего-то и нужно, что кувшин благодати. Или чего ты, трусишь, что ли?
Я, наверное, и трушу немножко тоже. Я чуть не умерла вчера, и надо сказать честно: мне совсем не понравилось. Во мне много порока, и только благодать может помочь мне с пороком, а если не победить его, то Отец Волхвов заберёт меня себе, разорвёт пополам…
Вчера почему-то страшно было даже меньше, чем сегодня. Вчера всё это было понарошку, не по-настоящему. Я будто во сне плыла, ничего не соображала. А сегодня я совсем не хочу, чтобы меня разрывали пополам, и если нужно всего-то взять один кувшинчик благодати, которой у волхвов так много, сколько никому и никогда не будет надо…
Один кувшин всего. Не может быть, чтобы волхвам было дело до всего-то одного кувшина!
И я говорю ему:
— Хорошо.
Грач довольно кряхтит, а потом косится на меня так, будто думает, что я представляют красочно, что со мной сделают волхвы, если поймают.
Но вместо этого я гоню от себя совсем другую мысль. Он же плескался в озере, этот грач, купался в серебряной воде. И отражение у него было совсем не птичье.
✾ ✾ ✾
— Плакать по заказу умеешь?
— Как это?
— Ну как девочки делают. Решила — поплакала. Умеешь?
— Не умею, — твёрдо говорю я. — Никто не умеет!
— Ну уж — никто…
Грач теперь едет на моём плече, нахохленный и важный. Я предлагала ему самому лететь, но он отверг это так гневно, словно я предложила ему в бане на мужиков глазеть. На мои коленки грач, к слову, пялился, и ничего ему не мешало.
Когда мы собрались уходить, русалки засуетились, забегали, и самая младшая принесла мне платье — правда, такое, что в нём ни перед кем кроме высших сил и не покажешься. Платье то было, как сеть, сплетено из тонких озёрных трав и усыпано лепестками. Грач наряд с благодарностью отверг, а мне страсть как хотелось его надеть, но и страшно было — жуть.
Тогда средняя русалка попросила озеро помыть мою рубаху, и вода, покорная её рукам, взметнулась вверх волной и прошла меня насквозь, забрав с собой грязь и пыль. А Афиса подняла пару липовых листьев, помяла их в ладонях, дунула и отдала мне крошечные тонкие башмачки.
— Нехорошо-с, — прокряхтел грач.
Он вообще всё время недоволен и поучает меня, где надо и где не надо.
— Я, — важно говорит он, — связан с великими силами, и явился к тебе не просто так!
— А зачем?
На это грач зыркает грозно и таинственно молчит.
— Хорошо, — миролюбиво говорю я, крутясь среди кустов и выбирая дорогу поудобнее, — а зовут тебя как?
— Можешь продолжать звать меня «мессир», мне понравилось.
— Но ты же не мессир! Ты же не от Отца Волхвов, у тебя должно быть имя. Или что, нету?
— Может, и есть.
— И? Ну?!
— Под ноги смотри, балда.
Я мстительно подпрыгиваю так, чтобы он свалился с плеча. Но грач только вцепляется глубже и больнее.
Ночью мы шли по тропинке, совсем худой, малохоженной, но всё-таки тропинке. Она была на звериную похожа больше, чем на людскую, и вилась кольцами. А сегодня пробираемся через лес напрямик, хорошо ещё, что березняк стоит пустой, без подлеска, и лишь кое-где приходится обходить то поваленные деревья, то отдельные пятна кустарников.
В животе у меня урчит от голоду. Грач иногда снимается с плеча, скачет по веткам, потом возвращается и чем-то хрустит. Я уже тоже готова похрустеть чем попало. Летом нужно и правда быть дурочкой, чтобы голодать в лесу, но по пути мне попалось только мелкое семейство сыроежек, а отклоняться с дороги грач не разрешает.
— Ты чего, жрать их будешь? — гадливо спрашивает грач.
У него из клюва торчит тоненькая членистая лапка.
— Буду, — храбро говорю я и вгрызаюсь в розовую шляпку.
В заимке сыроежки сушат или жарят, по-всякому, и они не так чтобы очень вкусны — но и не гадкие. А сырые они горчат, только запах сладкий. Я пытаюсь представить, что это и не гриб даже, а наливное яблочко, но получается одна ерунда.
— Вкусно? — ядовито спрашивает грач.
— Не очень, — я вздыхаю.
— Ну балда!.. Лучше бы плакать поучилась, всё больше толку.
Плакать я и так умею. Но только честно, когда грустно, а не когда надо. А грачу хочется, чтобы я в нужный момент пустила одинокую крупную слезу. Он вообще видел когда-нибудь, как живые люди плачут?
— К вечеру дойдём до скита, — выговаривает грач недовольно. — Закат переждём, а потом ты постучишься в ворота, поголосишь и пожалуешься, что тебя батька под приезжего без брака подложить вздумал.
Я дёрнула плечами.
— Во-от, молодец, именно так! Только жалобно, жалобно. Потом падёшь на коленки… только тут не падай, разобьёшь. Заплачешь в голос, как тебе жизнь не мила, ни семечка весь день не емши и переночевать негде. Потом молись. Молиться умеешь?
— Умею…
— Вот, постарайся. У волхвов сердечко дрогнет, они тебя пустят и краюху хлеба отрежут. Ты там поплачь, пока всем не надоешь, а в ночи иди за благодатью.
Я вздыхаю. Я ещё ничего не сделала, а мне уже очень стыдно. Получается ведь, это не просто воровство: я украду что-то очень ценное у людей, которые вызовутся мне помочь. Всё это очень, очень нехорошо.
— Без благодати останешься порочной, — пугает грач. — И тогда Отец Волхвов тебя съест.
— Где её найти? — неохотно спрашиваю я. — Благодать.
— Я тебе план нарисую, как на обед остановимся.
— На обед?!
— Ну такой, там земляничная полянка есть.
Может быть, грачу только и надо, чтобы я шагала бодрее. Если так, задумка его удалась, потому что иду я и вправду быстрее. И довольно скоро березняк заканчивается, я по пояс тону в залитых солнцем стеблях, а за ними — проплешина, полянка с низкой, будто скошенной травой. Только то не простая трава, а земляника.
Я падаю на колени, рву ягоды руками и какое-то время только и делаю, что жую. Грач пристраивается на пне в стороне, топчется там, чем-то шумит.
— Ну что, ты умеешь теперь немножко думать?
Хочется съязвить, но в желудке лежит земляника, и от этого я становлюсь более благосклонной. Оказывается, грач отыскал кусок голой земли, выровнял её и притоптал, а потом нарисовал клювом прямоугольники.
В нашей заимке скитом называли сруб, в котором жил старый полусумасшедший волхв Косоглазый. Он носил крапивную рубаху, следовал обетам ночного пения и скудного стола и иногда прибредал в заимку, где сыпал бессвязными словами и просил хлеба.
Ограбить Косоглазого было бы стыдно, но хотя бы не очень страшно. Но то, что нарисовал грач, никак не могло быть скромным хозяйством одинокого волхва. Здесь было не меньше двух дюжин строений и забор с башенками.
— Большой какой, — зачарованно говорю я.
Грач гаркает, как будто я сказала что-то скабрезное и смешное.
— А это где такой? Я не слышала, чтобы в наших местах были такие скиты. Это мы к болотам ушли? Или куда?
— Куда надо, туда и ушли.
— А заимка отсюда в которой стороне?
— Тебе какая разница, — ворчит грач.
И я сдаюсь. И выслушиваю всё то, что мне нужно будет наврать (я никогда-никогда не говорила даже за месяц столько лжи, сколько здесь нужно произнести за одну только речь!). Потом грач долго вычерчивает на своём плане линии и заставляет меня выучить наизусть: большой прямоугольный дом за воротами — это трапезная, там меня на ночь оставят на чердачке. Из трапезной есть ход на кухню, а оттуда в жилое подполье, но мне туда не надо. Мне надо из кухни выйти в птичий двор, его пройти насквозь и дойти до высокой круглой башни. Она обведена трижды кольцами: синим, белым и жёлтым, и все три нужно перепрыгнуть по одной так, чтобы не коснуться линий. Башню запирают, но ключ держат за бочкой с дождевой водой. Потом по лестнице вниз два пролёта, там и будет благодать. Берёшь её и несёшь вот сюда, здесь и встретимся!
Я слушаю и дурею, а грач сидит довольный и важный.
— А обратно как? — жалобно спрашиваю. — По ночи, с кувшином, и ворота же…
— Станешь невидимой, да и всё. Это войти так нельзя, а выйти-то можно.
— Чего? Как это? Да я же не смогу!
— Ты? Не сможешь? Вот ведь балда! Ты дитя, не отмеченное благодатью! Конечно, ты сможешь! Или, думаешь, просто так русалки волосы тебе чешут и называют ведьмой?
— Но я не ведьма, — жалобно говорю я. — Какая же я ведьма?
— Глупая, — безжалостно отрезает грач.
А потом добреет и учит меня прятаться в тенях.
✾ ✾ ✾
Со склона я скатываюсь кубарем — это грач, подлюка, на прощанье ощутимо клюёт меня пониже спины. Я всплёскиваю руками, будто птица, верещу, сбегаю через разнотравье вниз, оскальзываюсь, пропахиваю носом землю и шлёпаюсь во влажную грязь.
Скит стоит на холме мрачной серой громадой. Сам холм похож на перевёрнутый мелкий горшок, и грач пугал меня, что внутри него сотни кротовых ходов, чуланы, погреба, подполы и незримый город домовых.
Скит окружён сплошным забором из невыглаженных брёвен. Но навершия — не острые колья, а ровный крашеный скат. И башенка у ворот всего одна, высокая, но какая-то незлая: с открытой площадкой наверху и большими окнами.
Ночь уже густа, и на башне горит огонь. В темноте только его и видно, его и сотни рваных пуганых теней, рассыпанных по забору и склону.
Я кое-как поднимаюсь на ноги, отряхиваю разбитые ладони. Подбираю подол рубахи, ломлюсь через кусты, выскакиваю на дорогу. Хорошая дорога, ладная, колея от телег мне по колено. Бреду по ней вверх. Земляника была давно, и в животе урчит, ладони саднит, а левая лодыжка болит всякий раз, как я наступаю. Себя очень жалко, но всё ещё не так, чтобы заплакать по-настоящему, и я шагаю по дороге вверх, низко опустив голову, утираю тыльной стороной ладони нос и всё пытаюсь себя растравить.
Я — бедная, бедная девица из Боровухина! Боровухино стоит вон там, через лес, посёлок на пару десятков дворов. Я о нём и не слышала никогда, но грач говорит — доброе место. Мой батька — честный трудяга, мастерски холостит и забивает свиней. Нас у него две дочери, любимая и я. А тут в Боровухино приехал воин, у него конь тяжёлый такой, грива жёлтая до коленей, а при воине меч — во! Лук — во! Стрелы в мой рост! И щит — с сани размером!
Воин обещался гулей положить, что донимают весь посёлок. Запросил денег и ещё девку поразвлечься, и батя меня предложил. А я девица честная, у меня и жених есть! И ни под какого воина я не пойду, пусть уж лучше гули жрут!
Тьфу, ерунда получается.
Грач называет меня глупой, а сам придумал такую сказочку, что её главная героиня — не просто дурочка, а полоумная, не иначе. Всё это и правда гадко, но, если подумать, чего такого в том, чтобы быть доброму воину подругой? Если уж выбирать между этим и гулями, гули всяко будут хуже. А если ребёночек получится, так и хорошо, ладных качеств принесёт в Род, здоровый будет и мощный. Опять же, а жених-то что, стоит и смотрит? Если так, то и пусть ему, пусть в тряпицу высморкается и от стыда сгорит, что свою женщину отпустил. Да и какой славный воин станет у отца девицу требовать, когда на него в каждом посёлке по грозди вешается?
Ну и бежать из посёлка в одной нижней рубахе, чтобы защитить девичью честь — это всё равно, что влезть в улей по пояс, чтобы отогнать пчёл.
А грач ещё твердит — реви! Горше реви, громче! А чего тут реветь, скажите пожалуйста? Тут смеяться надо.
Нет, это всё совсем не годится!
Кого и правда до слёз жалко, так это не дурочку из Боровухина, а настоящую меня. У меня и так жизнь была — совсем не сахар: мало радости быть в своей заимке откупным дитя и ждать от рассвета до закату, пока коса отрастёт, и родня отдаст меня Отцу Волхвов. Так мало того: уж быть съеденной я постаралась бы как-нибудь, это страшно, но хотя бы быстро. А теперь-то как быть? Куда идти, в одной нижней рубахе? Что делать, если я дурная, проклятая, да ещё и ничего не умею? Вот выпью я краденой благодати, стану приличной девицей, достойной. Но платья-то у меня от этого не появится. И пойду я… куда пойду?
У меня волосы рыжие, как сам порок, а на ногах — колдовские башмачки, что для меня русалка из липового листа сделала. И рубаха некрашеная на голое тело. Зайду в посёлок — так сразу погонят, как последнюю дрянь, и спасибо, если не повесят. Кто поймёт, что я коснулась благодати и честная, а не покорная нечистой силе куколка? Кто поймёт, что я человек, а не лесовуха?
Да даже если я башмачки под кустом спрячу, а платье добуду где-нибудь. Чужая девка, не ясно откуда пришла, одна да по большой дороге. Никто ничего не подумает обо мне хорошего, одно только плохое.
Нет, нет; к людям мне путь заказан. В посёлке мне не устроиться даже приживалкой, даже если поклянусь работать ночи напролёт. Может быть, я могла бы пойти к волхвам… но после того, как украду целый кувшин благодати, мне никогда не заслужить их прощения. И что же тогда — куковать в лесу, в одиночестве, до конца своих дней?
Я, может, и смогу летом устроиться как-то. А зимой? Одной мне не пережить зимы. Я замёрзну насмерть, или высохну с голоду, или стану добычей волкам или нечисти.
Лучше бы Отец Волхвов всё-таки меня съел!
От этого я всхлипываю. Глаза никак не хотят плакать, зато нос течёт за них за оба. Я размазываю сопли по лицу и барабаню в ворота скита.
— Помогите, — жалобно прошу я. — Помогите…
Ворота выглажены сотнями касаний, и я то стучу в них, то, ослабев, скребусь. С башни кто-то выглядывает, пугая тени и закрывая от меня свет.
— Чего тебе, девка? — басовито спрашивает тёмная фигура в башне.
А я пищу:
— Помогите…
Я всхлипываю горше прежнего. Ладони жжёт, ноги гудят. Я готова даже нечестно заплакать, лишь бы только всё это кончилось и можно было отдохнуть хоть немножко.
За воротами что-то шуршит, стучит, что именно — не понимаю. Наконец, сбоку открывается калитка, и пуганые тени разбегаются в стороны от фонаря.
Там, в калитке, стоит волхв. Большой, бородатый, но совсем ещё не старый, и борода у него не седая, а русая. Лицо доброе, а ладони квадратные.
На волхве глухая одежда, в пол, как платье ленивой девицы.
— Помогите, — шепчу я и валюсь на колени, как велел мне грач.
— Встань, земля холодная. Я волхв Среброглазый, а ты кто будешь?
— Нейчу-утка, — жалобно тяну я, а потом вспоминаю и вру: — из Боровухина!
Но дальше ложь, которую придумал грач, совсем нескладная, и я сочиняю на ходу по-своему:
— У нас гули завелись на погосте. Двоих задрали уже, мужики их видели, здоровенные! Староста за ведуном велел послать, пока не приехал — запереться по домам и сидеть, чтобы никого больше не сгрызли. Мы сидели, боялись, я уже и присыпать начала. А тут завыло, заскрипело, когти в окна, страшно — жуть! Батя сказал, пусть лучше одного задерут, чем всех сразу. И за порог меня выставил!
— И что же, — волхв совсем мне не сочувствует, но выглядит заинтересованным, — ты видела гуля?
— Не видела, — я шумно хлюпаю носом. — Я ка-а-ак побежала… сперва по дворам, потом по лесу… а потом огонь на башне увидала и к вам!
— Огонь на башне?
— Вон тот.
Я тыкаю пальцем вверх, в башню. Волхв щурится и не торопится падать мне руку, а на земле и правда холодно, да и рубаха моя совсем не греет.
— А в лесу тени, — жалуюсь я громче. — В лесу глаза светятся! И ветки как когтистые лапы! Трещины поперёк неба, и вот-вот из них сам Отец Волхвов, и тогда…
— Отец Волхвов добр, — строго говорит волхв.
— А гули голодные!
Волхв улыбается и кивает.
— Помогите, — прошу я из всех сил. — Я что хотите сделаю, только чтобы не в лесу ночевать! Не может же быть, чтобы они далеко ушли? Гули! Я вот прямо здесь могу обождать, сразу за порогом, чтобы не стеснять вас, не тревожить. Пожалуйста…
В том плане, что придумал грач, всё это выходило как-то проще. По плану выходило, что волхвы, завидев меня, всплескивали руками, рвали на себе волосы и заводили внутрь под белы рученьки. Настоящий волхв так и стоит в поперёк прохода и смотрит на меня с прищуром.
— Вы пустите меня хотя бы до утра… Я молиться за вас буду, — лепечу я, — каждый вечер до самой смерти! В вере и надежде живота вечного, потребляя неправды, ослабляя и прощая все вольные согрешения и невольные…
— Девочка моя, — он берёт меня за подбородок и приподнимает лицо вверх. Рука шершавая и тёплая. — Ты знаешь хоть, что это за молитва?
— Моли-итва, — хнычу я.
— Молитва, — соглашается волхв и гладит меня по волосам. — За упокой. Ты не читай её за живых, не надо, это дурное.
Я озадаченно хмурюсь. У нас в заимке часто молились, но многих из тех молитв я не знаю: не положено их читать откупному дитя. Те же молитвы, что я помню, для меня всё равно что песни: такие гладкие, что не различить слов.
— Простите всех сил за-ради, — бормочу я, и слёзы собираются в уголках глаз.
А волхв вдруг что-то решает и качает головой:
— Заходи уж, болезная.
Он отступает в сторону, а я тяжело поднимаюсь с земли и хромаю за ним следом.
✾ ✾ ✾
Внутри скит оказывается даже больше, чем выглядел снаружи. Сразу за воротами — двухэтажный длинный дом под крутой крышей; половина ставен закрыта, но кое-где горят лучины, и, хотя даже отблески заката догорели, темнота во дворе не полная. Дорожки расходятся в разные стороны, слева виднеется колодец с журавлём, а за ним толпятся хозяйственные постройки. Справа узенькие жилые дома с крутыми крылечками.
Скит этот в разы больше нашей заимки, хотя она почти доросла до того, чтобы считаться посёлком. Большой дом грач назвал трапезной, у него резное крыльцо и цветная половица при пороге, но волхв ведёт меня налево.
— Батьку твоего как зовут?
— Славко, — это мне грач подсказал.
— А старосту вашего?
— Меркодий…
— За ведуном куда послал?
Этого грач не говорил, но я легко придумываю сама:
— У нас в бору живёт один…
— Почему не в скит?
— Не знаю…
— Ну, ладно.
Мне снова стыдно, но стыдно так давно, что это уже ощущается плохо. И когда волхв заводит меня в маленькую дверку, а за ней — утопленная в земле жаркая кухня, где суровая женщина в строгом чепце выдаёт мне пару лучин, кружку молока и толстый кусок хлеба, я только лепечу что-то благодарное.
— До утра на чердаке поспи, — говорит волхв, показывая на шаткую узкую лесенку. — Утром отправим к вам кого, поможем, если ведун не доехал. И тебя до дома проводят.
— Спасибо, — сердечно говорю я и пытаюсь залиться слезами, но получается только всхлипнуть. — Я молиться за вас буду!
— Вот уж лучше не надо.
Волхв подталкивает меня к лесенке, и я, напоследок глубоко поклонившись, взбираюсь по ней на чердак. Это длинная комната под скошенной крышей; темноту разбивают только два блёклых пятна от окошка в торце здания. Вокруг громоздятся неясные кучи каких-то вещей.
Я протягиваю руку наугад, ладонью пробегаю по линиям и соображаю: это составленные друг на друга лавки, а за ними — какие-то тюки с тряпками. Богато живут в ските!
Пыль щекочет нос. В светлых пятнах — голый пол, только слева в одно из них влезает какой-то широкий рулон. Я трогаю его рассеянно; жёсткий и колкий, вроде сплетённого из соломы коврика. А потом с содроганием замечанию: окно одно, а светлых пятен от него — почему-то два!
Многого можно ожидать от скита, и у меня душа падает куда-то в пятки, скукоживается там испуганно. Но загадка отгадывается легко: чуть в стороне стоит, отражая свет, тяжёлое крупное зеркало.
Я никогда не видела таких больших зеркал. У нас на всю заимку их было всего три, серебряных, каждое с ладошку размером. Одно купил староста, другое принесла в приданом невеста, а третье оставил при мне ведун, когда наказал чесать волосы и научил матушку, что над ними шептать. А это зеркало в дюжину раз больше.
Я заглядываю в него — и, зажав рот ладонями, отшатываюсь.
Зеркало молчит. Нечисть из него не лезет, никто не бежит через весь двор с мечом наперевес. Тихо и темно, только клубятся тени.
Я заглядываю ещё раз, а внутри отражается всё то же: низкая пухлая девица, такая страшная, что на неё смотреть больно. У девицы толстый красный нос, налитый, как слива, и жидкие светлые волосы, коса от силы в палец толщиной. Глаза косят, щёки впалые, зато подбородков сразу четыре штуки, жирных и уродливых. Под губой огромная бородовка, из которой торчит курчавый чёрный волос. Под рубашкой у девицы дряблое пузо и сгорбленные плечи, ногти на руках жёлтые и скрюченные, а одна нога у неё короче другой.
Я потрясённо поднимаю руки к лицу, и девица в зеркале повторяет мой жест. Мои ладони маленькие, мозолистые, под ногтями грязь — обычные руки, как у всех. А у девицы на всю левую руку красное пятно рожи, бугристое и шелушащееся.
— Забери рожу из моего тела! — шепчет голос дедушки Мака.
Я озираюсь испуганно, а другой голос, девичий и высокий, смеётся:
— Забери мой голос визгливый, чтобы мужу я пела сладко и нежно…
Это говорит моя сестрица, и я зову тихонько:
— Марька?
— Забери мою неловкость, — гудит в темноте голосом брата.
— Забери жирное брюхо…
— Забери глаз косой и невидящий…
— Забери клятую бородавку!
Я обнимаю себя руками, и девица в зеркале обнимает себя тоже. Рыжие кудри лезут мне в лицо, а её худая коса кажется сальной и мерзкой, будто крысиный хвост. Это что же, я вижу здесь всё, что забрала?
От этого дурно и хочется кричать.
Не так и страшно, если у тебя визгливый голос. Можно привыкнуть, говорить потише и помягче, не голосить даже от больших чувств. Даже если мужу петь и не станешь, ему танцевать можно, гладить мягкими ладонями любимые плечи, смотреть лукаво, рубаху сбросить — и чтобы пышные волосы рассыпались по высокой груди.
Не так плоха бородавка; мало ли у людей бородавок, всякое бывает. Волосину можно подстричь, привыкнуть, считать своей милой особенностью. Если улыбка добрая, а лицо румяное, легко забыть о бородавке.
Да даже рожа — рожу у ведуна заговорить можно. А что и как заговаривать, если ты вся целиком состоишь из всего дурного и поганого?
И какая же я настоящая — та, чьи рыжие кудри чесали русалки, или вот эта?
— Нет, — шепчу я, — нет!
Там же не только некрасивое — там ещё жучки, худая крыша, пьянство, лиходейство и богохульство. Там ещё то, что дядька Жор гулял от тётки Катки налево, покуда та не надела ему на голову горшок и не треснула сверху оглоблей так, что теперь дядька Жор только и умеет, что пускать ртом пузыри. Там то, что у бедняжки Зуны в утробе четыре ребёночка умерло, и то, что Данко прогневал Отца Волхвов, и то, что Шаньку погубила русалка. Я забрала это всё, всё теперь моё, полные руки!
Исправит ли это всё благодать? Или она — как там грач сказал — сделает меня «немного лучше», но всё, что я взяла, так при мне и останется? И что за жизнь у меня будет с этим грузом, куда я его принесу?
Я стискиваю кулаки и заставляю себя отойти от зеркала. В груди тяжело, как будто дым из печи не вышел и отравил собой дом. Слышно, как в кухне гремит утварью та строгая женщина, и как кто-то беседует.
Я сажусь прямо на пол, приваливаюсь боком к лавкам и рассеянно ковыряю ногтём пятно на рубахе. Нужно дождаться только, чтобы все внизу ушли. Ещё недавно я думала: «лишь бы не уснуть», — а теперь знаю точно, что и глаз сомкнуть не смогу.
Внизу гремит: похоже, кто-то уронил посуду. Я напрягаю уши почти до боли и вдруг слышу, как тот волхв, что выговаривал мне за упокойную молитву, говорит:
— …не то что-то.
— Думаешь, мавка?
— Не похожа на мавку, но лесная девка, дурная. На огонь прибежала.
— Огонь? Какой такой огонь?
— В том и дело, что волховской. На башне, сказала, огонь увидела. Непростая девка, не то с ней что-то, но не нечисть. Поутру покажем её Длинноносому, может, он почует лучше.
— Ну, хорошо. А что…
Здесь их голоса заглушает звук отодвигаемых табуретов, а затем и шагов. Идут не двое, что говорили, а трое, словно третий всё время сидел там и молчал.
Волховской огонь! Это что же — я не должна была его видеть? А казалось, пламя как пламя, обыкновенное. Ничему с этими волхвами нельзя верить! Ничему и никому верить нельзя: ни ведунам, ни грачам, ни зеркалам даже.
А хлеб в ските невкусный.
Вкусный или не очень, но краюху я съедаю со всеми крошками. Молоко густо пахнет козой и жирное, с плёночками, и его я выхлёбываю тоже до последней капли. А потом, воровато оглянувшись, прислушавшись с затихшей кухне и убедившись, что на чердаке совсем одна, принимаюсь колдовать.
✾ ✾ ✾
Грач объяснял недовольно, что то, чему он меня учит — не совсем колдовство. Колдовство — это дурное всякое, когда человек берёт силу внутри себя и делает ею поганые вещи. А ведуны и ведьмы не совсем чтобы колдуют, они только знают, как сделать так, чтобы внешние силы, те, что вокруг, тебя слушались.
В силах я не очень понимаю, но то, чему научил меня грач, оказалось несложным. Всего и нужно, что лучина и кусок тряпки.
— Работает только облачной ночью, — наставлял меня грач. — Как только солнце или луна покажутся хоть краешком, тени придут другие, природные. Они сами по себе, а так просто можно договориться только с теми тенями, которые сделаны людьми. Это послушные тени, с ними легко.
Я выглядываю в оконце. Облака неплотные и высокие, но звёзд не видно, небо густое и мрачное. К тому же — я знаю, — месяц ещё совсем юн.
— Это всё простые тени, — убеждаю себя я и зажигаю вторую лучину.
Ставлю их в один стакан, но развожу друг от друга подальше. Вожу перед ними ладонями, чтобы тени плясали по стене двойные и неверные, и шепчу трижды:
— Как тени расходятся и путаются, так и моя тень пусть спутается с другими тенями.
Потом беру платок в левую руку, правой скручиваю фигуры-тени, а левой резко расправляю за ней платок так, чтобы все фигуры на стене утонули в сером прямоугольнике общей тени. И тогда повторяю три раза:
— Как тень сливается с тенью, пусть и моя тень станет за другими тенями невидима.
Задуваю лучины одну за другой и говорю:
— Как тени исчезают совсем, так и я пусть стану в темноте неразличима.
И, повторив ещё три раза, выдыхаю в дым от лучин:
— Пусть, пусть, пусть.
Сперва я сомневаюсь: получилось? А потом замечаю, что моя бледная тень с пола и правда исчезла. Я и сама, нужно думать, исчезла. Если не присматриваться изо всех сил, то и не заметишь.
А когда ты невидимка, можно ограбить даже волхвов!
Я бросаю на зеркало последний взгляд, а потом поднимаю чердачный люк. Слезаю по лесенке, вслушиваясь в тишину, проскальзываю на тёмную кухню. Все ушли, только на столе отдыхает оставленное на утро тесто.
На кухне приходится покрутиться: сперва я нахожу дверь в подполье и успеваю спуститься на половину пролёта, прежде чем вспоминаю, что мне совсем туда не надо. Взлетаю наверх, вожусь с запором на двери, выхожу на двор.
Птицы спят — только за окошками видны белые пятна вялых тушек. Один гусь, жирный и наглый, вытянулся на пороге домика. Я обхожу его широким кругом, стараясь поменьше хрустеть ссохшимся дерьмом.
Кто-то идёт мимо, и я замираю на одной ноге, боясь даже пошевелиться. Вдоль сараев шагает, зевая, молоденький волхв. В светлой рубахе я — самое яркое пятно на тёмном дворе, заметнее даже гуся, но волхв только зевает глубже, чешет между ног и идёт дальше. Где-то в той стороне, наверное, отхожее место.
Запахи путаются. За птицами ничего не вычуять.
Волхв сворачивает за угол, а я крадусь вдоль плетёной ограды, огибаю навес, под которым сушатся вывешенные на нитках грибы, и наконец вижу башню.
Скит занимает весь холм, но у ворот постройки теснятся, и сараи подпирают друг друга боками, а вокруг башни пустой круг с нетронутой сорной травой. Жилые дома срублены из дерева, трапезная обмазана глиной, печная труба выложена кирпичом, а эта башня — из крупных серых камней.
Я оглядываюсь и облизываю губы. Ночь глухая и серая, свет от фонаря при воротах досюда не достаёт. Иду по траве, подобрав юбки повыше. Это странные травы, длинные и колкие, с острыми гранями, они режут ноги и будто пьют мою кровь.
Вот и кольца: синее, белое и жёлтое. Кольца силы светятся дивным огнём, болотным, нечистым, и словно дрожат в такт биению сердца. Что будет, если наступить? Я не знаю и не хочу узнавать: перепрыгиваю аккуратно, одну за другой, так, чтобы ничто во мне не касалось земли, пока я пересекаю странные линии.
Башня дышит затхлостью. Вода в бочке стоячая, цветёт и дрожит головастиками. Я нахожу за бочкой ключ; дверь тяжёлая и скрипит так, что кажется: сейчас сбежится весь скит. Поэтому по лестнице я сбегаю, как на крыльях.
Грач не обманул. На полу стоят строем много десятков одинаковых кувшинов под деревянными крышками. Я подковыриваю ближайшую, заглядываю — внутри плещется благодать, будто жидкий лунный свет. От этого в груди и прекрасно, и тошно, как будто всё во мне отравлено зеркалом и знает теперь, что даже благодать мне не поможет.
И всё равно я крадусь обратно по лестнице, выглядываю за створки дверей, но никто не бежит к башне ни с птичьего двора, ни от забора. Прижимаю кувшин к груди. Он тёплый почему-то будто дышит, а ещё тяжёлый и тянет руки куда сильнее, чем можно было думать.
Чертыхаясь и баюкая кувшин в руках, я прохожу мимо сараев. Толстый гусь взбрыкивает лапой, поднимает бошку, глядит на меня осоловело и роняет её обратно. В башне у ворот горит волховской огонь, а рядом с ним стоит кто-то, смотрит за округой, но не замечает, как калитка приоткрывается, а потом закрывается снова.
Я подтягиваю кувшин повыше и шагаю по дороге вниз, а потом карабкаюсь по склону как раз туда, откуда меня спихнул, клюнув в спину, грач.
Он сидит на бревне, нетерпеливо переступая лапами, и снимается с него, только меня завидев. Гаркает жадно:
— Дай сюда!
Я обнимаю кувшин двумя руками и прижимаю к нему крышку.
— Нет! — Голос дрожит. — Скажи мне сперва, благодать, она… это поможет? Она смоет всё то, что я забрала? И рожу, и пузо, и визгливый голос, и…
— Дай сюда!
— Тьфу! Пшёл, отвечай сперва! Ты не мессир, тебя я не боюсь. Скажи правду!
Грач пушится и говорит недовольно:
— Благодать очистит. Немного.
— Немного?!
— Чего ты хочешь от меня, глупая? Что взяла — всё твоё! Но если тронешь благодать, Отец Волхвов не станет тебя взвешивать. Живая останешься! Что за дурь тебе в голову взбрела?
Я перехватываю кувшин, сажусь на землю и вдруг и правда чувствую себя очень глупой. Я и так порочная дальше некуда, а теперь ещё и украла благодать у волхвов. Да во всех землях нет теперь никого хуже меня!
— Там было зеркало, — слабо говорю я. — И в нём, и в нём…
Но грач не слушает. Ему всё равно на меня и мои страхи, как было всё равно с самого начала. Ему и важна во всём этом — лишь благодать, и весь этот кувшин не мне, а ему.
Грач подскакивает к кувшину, клюёт меня в руку, ловко отбрасывает в сторону крышку. Вспрыгивает на край кувшина, засовывает в него голову и пьёт.
Благодать сияет чарующим огнём и убывает толчкам. Птичье тело содрогается с каждым глотком, будто светящаяся жидкость жжёт его и травит. Глоток, глоток, глоток — вот уже благодати только до середины кувшина. Грач ныряет в него целиком, только и видно, что цепкие лапы и чёрный хвост. Глоток, глоток, глоток.
Грач вываливается из кувшина и падает на спину, обессиленный и почерневший от горечи.
Я смотрю то на него, то на опустевший кувшин. Смотрю вяло, ничего особенно не чувствуя. И спрашиваю безразлично:
— Не получилось?
Грач накрывает голову крыльями и издаёт сдавленный хриплый стон.
✾ ✾ ✾
— Когда-то я был, как ты, — печально говорит грач. — Сын ведуна, ученик волхвов. А потом сделал глупость, и Отец прогневался.
— Ведун?
— Отец Волхвов. Он взвесил меня на ладони и сказал, что дурного во мне больше, чем хорошего, и за это я стану жить птицей, пока не обрету благодать.
Я снова опускаю взгляд в кувшин. В нём осталась на дне одна сияющая капля. Благодать ушла, сгинула в чёрном птичьем теле, как только поместилась вся — но грач остался грачом.
— Ты допей, — говорю я с неожиданной жалостью. — Может, тебе этой одной капли и не хватило.
Грач горько каркает.
— Это тебе капля. Макни палец, коснись лба, я научу, какие слова сказать. Так человеком станешь.
— Человеком?
— В том, чтобы ведать, нет благодати. Кого не коснулась благодать, тот видит силы, прячется в тенях и ещё умеет… всякое. А как коснёшься, станешь человеком, пойдёшь куда-нибудь… Ты же этого и хотела, Нейчутка?
«Надо же, — вяло думаю я, — он всё-таки запомнил, как меня зовут».
А благодать сияет на дне кувшина, словно русалочья слеза. Единственная капля благодати — но кому нужно больше?
Два глаза в пурпурном поле
Скиты стоят на наших землях здесь и там, и с самого детства мы знаем: если встретилось тебе в лесу что-то немыслимо странное, если услышал в ночи неземной голос, если поселилась в сердце незнакомая тяжесть, иди в скит, и твоё каяние волхвы донесут до ушей своего Отца.
Простым людям ни к чему знаться с силами. Тому, кто чует силы, открыто много чудесных дорог, нечистых и чистых, и в их руках могущество и власть. Но мало уметь коснуться сил: нужно ещё и знать, что с ними делать.
Нельзя стать волхвом, если только не рос ты всю свою жизнь при ските. Там над младенцем творят свои ритуалы, тайные; там на спину ребёночку выкладывают птичьи перья; там в левый глаз ему капают неживой воды, чтобы смог он видеть чужое, нечеловеческое. В день посвящения волхв надевает новые одежды, а на шею ему вешают зачарованный камень. Людям волхв несёт волю Отца и рассказывает, чем хорошее отличается от дурного.
Для волхва люди — простые, тёмные, жертвы своего порока. Им надобно помогать, о них хорошо бы заботиться. Но никакой волхв не станет жить среди людей и ходить их дорогами дольше нужного, и волховские знания закрыты от чужаков.
Бывает — так говорят, — что волхв оставляет свой зачарованный камень и отрекается от Отца. Тогда он колесит по людским дорогам, покуда длится его жизнь. Он балуется с силами, как ему захочется, и страшится попасться на глаза Отцу.
Такого волхва нельзя больше называть волхвом. Таких, как он, и таких, как его ученики, мы зовём ведунами, а их учениц — ведьмами. Все они дурные, пожранные нечистыми силами; они поддались пороку и многого теперь недостойны. И всё равно — этого не отнять, — могущественны и сильны.
Если полюбился тебе красавец широкоплечий и ясноглазый больше жизни, а он, подлец, любит другую, не поделишься ты своей болью с волхвом. Волхв скажет тебе, чтобы ты скрепила сердце, усмирила плоть и пожелала красавцу хорошего. Волхв умеет влюбить любого мужчину в тебя, вот только делать этого не станет; а вот ведьма насыплет тебе в мешочек порошков и научит, как подмешать и какие говорить слова, чтобы любимый стал твоим навсегда.
Если на погосте в твоей деревне поднялся мертвец и поскрёбся в твоё окно, волхв покарает его волшебным огнём и поможет ему найти свой покой. Но потом волхв спросит: отчего же он встал, и как его в вечный путь провожали? С чего приглянулось ему твоё окно, и как в точности несчастный умер? И если волхв узнает о тебе дурное, он станет судить тебя и назначать кару. А ведуну безразличны суды, ведун с самого начала назовёт цену, в серебряных деньгах или полном круге сыра.
Если же ты занемог ни с того, ни с сего, и сны к тебе стали приходить дурные, и в глазах темно, и пятка левая чешется, волхв скажет тебе попить трав, какие даст знахарь, пропариться в бане и помолиться. А ведун занавесит окна, зажжёт маканых свечей, возьмёт полное ведро колодезной воды. Накурит полный дом дыму, так, что ты станешь купаться в нём, как в тумане, а потом капнет воском в воду, посмотрит на стылый воск и прочтёт в фигурах, что с тобой случилось.
Потому, хотя все знают, что славить надобно волхвов, к ним идти за советом, у них спрашивать, как будет должно и как хорошо, — о волхвах много говорят вслух, громко, так, чтобы сами волхвы и слышали.
А шёпотом рассказывают другое. Что волхвам людское чуждо, и во всяком человечьем горе видят они человечью вину; и если ты и не виноват вроде как, но, может быть, виноват, то зови ведуна или ведьму. Эти пусть и дурные, но умеют всё то же, то и волхвы. Отведут беду, пригласят в поле дождь, упокоят нечистых и попросят за это всего лишь денег, а не погробного покаяния. Так говорят — и, видит Отец Волхвов, в этом говорят правду.
О чём сказать забывают, так это о том, что всякая умелая ведьма была когда-то не такой уж умелой.
✾ ✾ ✾
Девчонка плачет горестно, шумно, и носом хлюпает некрасиво. Слёзы по щекам размазывает, утирает подолом, задыхается, заикается, хватает ртом воздух. Сама рябая, с корявой косой, босоногая. Сидит на чурбане под окном и ревёт, как будто другого для неё нет дела.
За домом шаги, и девчонка втягивает голову в плечи. Хозяйка — крепкая приземистая женщина с квадратным подбородком, которая носит пару густых, в руку толщиной, кос, — останавливается над ней и упирает руки в боки.
— Не нашла-а-а… — ноет девочка.
— Сложно найти, если и не ищешь!
— Я искала! Я везде посмотрела! В подполе, на чердаке, у птиц, и…
— Что моему зеркалу у птиц делать? Перед петухами красоваться?
— Да я везде уже глядела! Оно же… ну прямо… здесь и было, а теперь…
Женщина хлещет девочку полотенцем и ругается. Зеркало, даже плохонькое, дорогая штука: их покупают обычно в городе или на больших торгах и хранят бережно.
Потерять зеркало — большой проступок. Но мне, честно сказать, скорее радостно, что здесь зеркало потеряли. Я теперь знаю, что только в отражениях показываюсь со всем тем, что я забрала, и не хочу, чтобы эти добрые люди случайно заметили то моё обличье.
Но девчонку всё-таки жалко. А грач научил меня полезному колдовству на поиск утерянных вещей, которым можно было бы помочь…
— Даже не думай, — лениво говорит грач.
Я тяжко вздыхаю.
— Не дури, Нейчутка!
Он прав, конечно. Одно дело — быть в глазах людей рыжей, и совсем другое — проклятой. И я не дурю: сижу на лавке, как сидела, нюхаю ветер и жду, пока суровая хозяйка позовёт всех к столу.
Тогда, выбравшись из скита с украденным кувшином, я долго сидела над каплей благодати. Она блестела, точно русалочий жемчуг. За ней была обычная жизнь, простая, человечья, с человеческими страстями; без сил, без Отца Волхвов и почти без проклятия. Если бы мне предложил её кто сразу, у мёртвого дуба, я бы взяла, не раздумывая. Но за ночь и день и ночь после этого я успела подумать много разных мыслей.
Пусть даже стану я простым человеком, не боящимся Отца Волхвов, — что же с того? Я рыжая и чужая, а в руках у меня всё то, что я забрала. Мне нет места среди людей, нет и никогда не будет. Если зайду в посёлок, меня погонят из него вилами и хорошо, если не решат вешать или жечь. А жить в лесу совсем одна я не смогу, не сумею. Меня хватит только до первой зимы.
Выходит, прекрасная благодать для меня — всё равно, что отрава. И без неё моя жизнь будет — ничего простого, но ведь может же из неё что-то получиться?
— А ведьма, — спросила я жалобно, — из меня правда выйдет?
Грач проскрипел что-то невнятное. Он лежал на пузе, широко раскинув крылья и воткнув клюв в землю, точно дохлый.
Я потянулась к нему, сгребла птичье тело в ладонь и устроила его у себя на коленях. И сказала:
— Научи меня.
— Чему? — невнятно спросил грач.
— Ведунствовать. Ведьмовать? То есть, тьфу… ну, чтобы с силами делать всякое и жить дорогой.
— Зачем?
Я объяснила, как умела. Грач валялся у меня на коленях, вялый и поникший. А я так одурела от этого всего, что даже не мёрзла в ночном лесу, просто забыла, как это делается.
Только зубы стучали, и все ноги в мурашках.
И грач — вот это невероятность, — согласился. Той ночью над последней каплей благодати мы заключили с ним союз: он научит меня, как быть настоящей ведьмой, а я помогу ему стать человеком, если сумею.
Тогда и началось моё учение. И, надо сказать, учителем грач оказался нетерпеливым и злобноватым. Первым делом он рассказал, какой заговор прочесть и как подуть, чтобы сделать вокруг себя тёплый кокон, — и много раз обозвал меня неотёсанной деревенщиной. Не так-то это просто: колдовать, съёжившись под широкими лапами ёлки, да ещё и когда трясутся руки!..
Я справилась в конце концов и ночь провела сносно. А наутро отыскала шляпку от жёлудя, перелила в неё последнюю каплю благодати, закрыла сверху другой шляпкой и перемотала всё намертво. Вода, может, и ускользнула бы, но благодать — не вода.
Кувшин я закопала под ёлкой, повторила за грачом шепоток для запутывания следов, и мы пошли с ним сквозь лес дальше.
Он рассказывал мне всякие чудесные вещи. Чудесные и страшные: про силы, что живут рядом с людьми и совсем далеко от них, про законы, про границы, про заветы Отца и всех тех, кто ему подчиняется, про меру хорошего и дурного, про наказания и про то, что вышнее отражается в земном и наоборот. Болтал он без умолку, перескакивал с одного на другое, но почти не издевался, только ворчал понемногу.
И когда я спрашивала что-нибудь глупое, вздыхал горестно:
— Вот дура!
Но я быстро приучилась отвечать ему:
— Сам дурак!
От этого грач хорохорился и пушился, но потом объяснял заново, попонятнее.
Вечером я развела костерок с помощью того огнива, что так и не вернула на кухню скита, и пожарила на палочке грибов до отвалу. С утра умылась в ручье, днём набрала земляники, а новым вечером выкопала лакричник, хорошенько помыла и сжевала под жадные рулады голодного брюха.
Увы, грач не знал таких заговоров, чтобы как-нибудь по-ведовскому получить еду, и побольше. Зато он знал другое, и к середине третьего дня мы всё-таки добрались до места.
Лес здесь выходил к дороге, и дорога эта была пуста, но я всё равно перебежала её быстро и оглядываясь, будто не человеком была, а пугливой мавкой. Чуть поодаль валялось что-то корявое, и это оказалась разрубленная на десяток частей оглобля.
— Что это? — шёпотом спросила я.
Грач не ответил. Только полетел вперёд, показывая путь, и вывел меня к лещине, будто обнявшей трухлявый пень. А внутри пня, прикрытая сбоку толстым куском коры, лежала сумка. Большая, квадратная, как бывает у посыльных, кожаная, да ещё и с выдавленными узорами на ремне.
— Это твоя? — засомневалась я.
— Тебе какое дело?
— Воровство ведь…
Он нахохлился:
— Не переживай.
И я — знаете что? Я взяла и достала эту сумку, потому что хорошие люди не прячут свои вещи в пнях, а если её спрятал плохой человек, то его и не жалко.
Сумка лежала долго. Внизу на коже появилось что-то влажное и пушистое, внутри было порядочно жучков, и хлеб в тряпице сперва стал плесенью, а затем сама эта плесень задохнулась от голоду. Зато внутри сумки были настоящие сокровища: огниво, хороший нож, серебряная спица, футляр со скляночками, в некоторых из которых что-то плескалось, миска, ложка, штаны, пара рубах и даже кошель, правда, почти пустой. Рядом лежал свёрнутый в рулон и перевязанный шнурком кусок шерстяной ткани: он был слишком большой, чтобы поместиться в сумку.
Ещё в сумке лежала книга. Она была небольшая, чуть больше пары ладоней размером, и в палец толщиной, но очень тяжёлая.
— Теперь и к людям будет можно, — ворчливо сказал грач.
А я чуть не поцеловала его прямо в клюв, потому что это было настоящее богатство и редкостная удача!
У ручья я первым делом постирала одежду и вывесила её на солнышке сушиться. Потом разобрала все вещи повнимательнее, помыла пустые склянки, перелила в самую маленькую свою каплю благодати. И от этого на душе стало так хорошо, что я рассмеялась даже.
И грач тоже подобрел, потому что сказал вдруг:
— Чигирь.
— Чирик? — переспросила рассеянно.
— Чигирь! Зовут меня так, дурья твоя башка!
Я прищурилась и повторила:
— Чирик, я поняла!
А потом развеселилась:
— Ой, не могу! Чирик! Такое смешное имя!..
Бесить грача очень легко, одно удовольствие. И обижается он смешно, глупо как-то, хотя и называет меня дурочкой.
От шерстяного одеяла я отрезала небольшие куски и нашила их на плечи рубахи, чтобы грачу сиделось лучше, и его когти не драли больше мои бедные плечи. И хотя засыпала я в тот день голодная, спалось мне хорошо и сладко.
А утром грач сказал важно:
— Ну, хватит дурака валять. Сегодня пойдём к людям и поищем тебе работу.
Я разулыбалась сразу: к людям! Работу! Настоящую ведьмину работу! С помощью грача я уж как-нибудь, пусть не с первой попытки, но справлюсь и заговорю всё, как нужно, и смогу купить хотя бы крупы!
Потом задумалась:
— А как сказать, что я ведьма?
Грач закатил глаза и мученически вздохнул:
— Ты в зеркало себя видела?
Я вздрогнула:
— Видела…
— Да не в это! Тьфу, балда. Ты рыжая, в русалочьих туфлях, с грачом и вся странная. Да все сразу поймут, что ты ведьма!
— А если не поймут?..
Но они поняли.
К полудню мы вышли на дорогу, и со встречной телеги со мной поздоровались уважительно. В посёлке я собрала в кулак всё своё невеликое мужество и спросила у мальчишки-козопаса сурово:
— Ну-ка скажи. Где здесь остановиться путнику?
И мальчишка не обсмеял меня, не плюнул и пальцем показывать не стал. Так и пошёл меня провожать со всеми своими козами.
Дом был добротный, с большим двором. Дела на пороге не делаются, и я спросила только про постой и ужин, и хозяйка охотно предложила мне сенник. В моих местах сенник — это когда мешок набивают сеном на постель, а здесь сенник оказывается не постелью, а большим сараем, но это всё лучше ночёвки под ёлкой.
Я оставила сумку, прочитав над ней по подсказке грача заговор от воров, и вот теперь сижу под окошком, нюхаю ветер и жалею девчонку, что потеряла зеркало. И опомниться не успеваю, как хозяйка зовёт на задний двор и разливает по мискам густой наваристый суп с требухой и кореньями.
Во главе стола то ли староста, то ли просто какой-то важный дядька: весь седой, но ещё крепкий, с нестриженой бородой, одет просто, но подпоясан широким тёмно-синим поясом с вышитыми петухами. Вокруг два десятка голов, жена, старики, взрослые и дети, мал мала меньше, но меня он сажает рядом. И, когда с супом покончено, говорит будто между прочим:
— Вы только с дороги. Встречали кого из ведающих?
Грач на моём плече кряхтит и глаза закатывает. Я и без него понимаю, что в ведании подозревают меня саму.
— Может, и встречала, — говорю я, напуская на себя серьёзный вид. — А что у вас стряслось?
Мужик поглядывает на дорожку, будто ожидает увидеть там волхва. Тяжело, шумно вздыхает.
— Место у нас есть дурное, пурпурно поле. Там и собаки дохли, и люди пропадали, а ещё пацан принёс оттуда лягушку, и в его дворе все умерли. Но это давно.
Я киваю, и мужик ободряется:
— А вчерась там глаза видели.
— Глаза?
— Красные и косые, — подтверждает он.
— Чьи?
— А почём нам знать?
Всего глаза видели три человека: двое в сумерках возвращались с рыбалки и сразу побежали к старосте, обгоняя друг друга и переругиваясь. С кулак размером! Нет, с два кулака! Во-о-от такие глазищи!..
Ещё была женщина, которая шла той же дорогой и повстречала мужиков с оружием у самой околицы.
— Она у нас блаженная, — смущается староста. — Да, говорит, глаза, такие красивые…
Когда мужики дошли до поля, глаз в нём уже не горело. Местные обошли дома с заговором, заперлись хорошенько и решили с утра послать за ведуном, а тут он сам к ним пришёл… то есть пришла, я то есть.
— Сколько возьмёте? За глаза-то. Вы, я гляжу, налегке, припасами можем. Или денег соберём, как порешите…
Я прячу растерянность в сбитне. Тот ведун, что приходил в нашу заимку, всегда знал, что сколько стоит и что он станет делать. А я первый раз назвалась ведьмой и сама боюсь представить, как с этими глазами быть. Я-то думала заговорить что-нибудь, а тут — глаза! Ведь где глаза — там и голова, правильно? А где голова — там обычно зубы. И я, может быть, и буду ведьмой, но сложно быть ведьмой, если тебя съели!
Грач щипает меня за ухо. Я давлюсь сбитнем, а потом выдавливаю из себя:
— Подумать надо.
Староста оглаживает бороду с сомнением, и я добавляю пискляво:
— Знаки прочесть.
Грач мученически вздыхает, а староста говорит благодушно:
— Подумай, девонька, подумай.
Я допиваю сбитень залпом и ухожу в сенник — думать.
✾ ✾ ✾
Чигирь, конечно, ужасно ругается. Кажется, волхвы его ничему больше и не научили, только обзываться обидными словами и считать всех вокруг дураками.
Ты почему, возмущается грач, про место поподробнее не спросила? Он же сам сказал, что дурное! Не бывает, чтобы место просто так считали дурным, из-за собак и лягушки! Они там все знают, что с ним не так и когда началось. Может, у них там скотомогильник, а ты и не знаешь!..
А глаза? Ну ладно место, про место ты, дурочка, не догадалась. Но про глаза же он сам сказал! Что значит — красные и косые? С кулак размером или «во-о-от такие»? А зрачок у этих глаз был? А куда они смотрели? А точно глаза, а то может свечи кто-то жёг, а эти придумали со страху!..
И цена!.. Нейчутка, ну что же ты за бестолочь, ты ж простая девка, и что же — торговаться не умеешь? Надо же чуять, сколько тебе готовы дать. А ты? Тьфу что такое!
Потом грач прикрывает голову крылом и страдает в голос. Как его угораздило только, бедолагу, связаться с такой дурочкой. Как он мог подумать, что из такой безмозглой девицы что-нибудь получится!..
— Ну и проваливай! — кричу ему я и вскакиваю на ноги. — Давай, лети отсюда, жуй своих червяков! И знаешь что, знаешь что? Ищи себе другую дуру!!
Грач распахивает клюв, а потом проглатывает очередную гадость, которую он собирался мне сказать. А я вся дымлюсь от злобы и, кажется, даже рыжие кудри распушились и торчат во все стороны. Ещё я отчаянно, стыдно краснею, вся целиком, да так, что от этого горячо лицу.
Потом грач пыхтит и прокашливается.
— Н-да, ты, кгхм, неопытная пока. Но это дело поправимое…
Над моей головой раскачиваются веники. По началу лета сенник почти пуст, только в дальнем углу гулкого сарая сереет оставшийся с зимы стог. Зато под потолком уже развешаны травки и ягоды.
Хочется снять один такой веник и ка-а-ак врезать наглецу поперёк хребта! И, кажется, грач что-то такое ощущает в моём настрое, потому что скачет вокруг меня по полу, юлит и говорит ласково:
— Нейчутка, ты не расстраивайся. Поработаешь немножко, попробуешь, освоишься. И старосты все эти будут тебе на один укус, посмотришь у меня ещё!
Я топаю ногой:
— Извинись!
— Че-е-его? Ты обнаглела совсем, девка!
Я разворачиваюсь на пятках и делаю вид, что ухожу. Грач хлопает крыльями и суетится:
— Ладно, ладно, извини! Извини, кому говорю! Ну куда ты пойдёшь? Ты же рыжая! А я тебе пригожусь, вот увидишь! Извини меня, и давай займёмся этими глазами! Ну извини! Ты может дурочка, но с жизненной мудростью, ты же знаешь…
— Собака ты, Чигирь.
Грач распушается и дуется. Я вздыхаю, а потом собираю себе из сена логово, устраиваюсь в нём поудобнее и вынимаю из сумки книгу.
Чигирь назвал её заумным словом «гримуар»: это, мол, не просто какая-то там книга, а записи многих поколений достойнейших ведунов обо всём на свете. Увы, мне приходится верить ему на слово, потому что читать я толком не умею, только узнаю угловатые крупные буквы, которые кое-где стоят в начале строчек. Писали достойнейшие ведуны скупо и очень мелко, и только кое-где встречались крошечные корявые рисунки.
На этих рисунках было порядком всякой пакости. Русалку я ещё узнала кое-как — по длинным волосам, подчёркнуто круглым титькам и подписи, начинающейся с буквы «Р», — но по большей части все эти чудища оставались для меня непонятными страховидлами.
— А руки ты помыла? — пыхтит Чигирь, взлетая на моё плечо.
Я закатываю глаза и молчу. Руки я сполоснула в сенях старостиного дома и обсушила полотенцем. Не такая уж я и дурочка, между прочим: пусть гримуаров я никогда и не видела, любому ясно, что не стоит хватать тонкие страницы жирнючими пальцами!
— Ладно, — Грач снова шумно вздыхает и переступает по плечу. — Мы точно знаем, что у нашей нечисти красные глаза…
— Упырь, — сразу же предполагаю я.
— Балда, — беззлобно отзывается Чигирь. — Ты что, кроме упыря никого и не знаешь? Был бы тут упырь, он бы давно уже кого съел! Да и глаза у упыря не светятся.
— А у этого светились?
Грач снисходительно усмехается и снова задирает нос:
— А если б не светились, думаешь, их разглядели б с дороги? Да притом так, чтобы одни только глаза!
Я задумчиво чешу нос. В словах Чигиря есть немного правды. Да и вообще — он-то, в отличие от меня, хотя бы учился на волхва. Что-то в нечистых силах он должен ведь понимать!..
Я пытаюсь вспомнить кого-нибудь со светящимися глазами, но выходит плохо. В наших местах рассказывали о здухачах, у которых глаза горят ярче всякого пламени, но здухач — светлая сила, добрая. Здухачи живут среди людей, и только в час большой нужды оборачиваются могучим зверем и летят биться с бедой.
— Букачка какая-то, — бормочу я.
— Долистай до букачки, — предлагает Чигирь.
Я кое-как — с его подсказками, — нахожу в книге букачек, и грач читает мне вслух то, что я и так немного знаю. Букачки — мелкое зло, но на редкость поганое: букачки находят самое хорошее и с чувством это портят, как умеют. У видной красавицы-невесты накануне свадьбы вскакивает на носу огромный прыщ, на чистое бельё гадит птица, а край люльки бьёт прямо по колену, да так, что няня вскрикивает, а ребёнок просыпается и заливается плачем. Люди борются с букачкой заговорами и вешают над дверью белую тряпицу: если запятнается, значит, в доме появился букачка. У ведунов есть способы и вернее: гримуар предлагает ловить букачку за брови. Брови эти такие густые и длинные, что отрастают ниже бороды; их надобно взять и сплести друг с другом намертво. Тогда букачка запутается и не сможет больше поганить, от этого расстроится, уйдёт сам и уведёт с собой всех других букачек.
Грач же читает с чувством другое:
— Невидимы людям.
— И глаза тоже?
Про глаза в гримуаре не сказано. Но зачем бы вешать над дверью тряпицу, если глаза можно увидеть и так? Выходит, нет у букачки горящих глаз; а, значит, на поле завёлся не букачка.
Гримуар кажется не таким и толстым, но страницы в нём тоненькие, а кое-где на них подклеены ещё и ещё заметочки. Нечистым силам посвящена примерно треть гримуара, и мы листаем её никак не меньше нескольких часов, отвергая одну погань за другой.
— Здесь скит не так далеко, — покровительственно объясняет грач, — а, значит, они здесь все облагодаченные.
Капля благодати защищает человека от сил: от благодати становишься здоровее, сильнее, крепче, и воля твоя от неё тоже гуще. Таких людей обходит всякая мелкая нечисть, да и крупная тоже предпочитает добычу попроще. Но и люди от благодати начинают чувствовать нечисть хуже. Оттого люди часто видят не самого волколака, а только его следы в грязи, а влюблённый парень не замечает идущего от красавицы гнилостного душка.
— Но я-то могу посмотреть! — вспоминаю я.
А потом прикусываю язык. Одно дело — смотреть, когда знаешь, на что примерно смотришь, и совсем другое — брести через поле навстречу горящим глазам, за которыми наверняка стоит что-нибудь жуткое!..
Потому мы листаем гримуар, и грач то бубнит что-то неразличимо, то читает вслух, то рассказывает сам, что шиши не отходят далеко от дороги, а луговики всё больше появляются днём. И всё-таки мы составляем какой-никакой список всякой дряни, которая может скрываться за горящими в пурпурном поле глазами.
— А может быть, — пугает меня Чигирь, — это и вовсе что-то невиданное!
— Невидимое, — поправляю я.
— Нет! Невиданное! Зло, какого и не знали волхвы! Огромное и всесильное, такое могучее, что губит всякого свидетеля, и даже сильнейшие из ведунов… Ой, ну и чего ты бледнеешь, глупышка? Вот балда!
— Тьфу на тебя!..
Я зарываюсь поглубже в сено. На улице собираются сумерки, и в сеннике гуляют тени. Вечером, я знаю, посёлок ещё раз обошли кругом с песней и заговором, но засыпать здесь всё равно боязно: а ну как невиданное зло войдёт сквозь защиту, даже не поперхнувшись?
— Спи, — сурово велит грач.
И устраивается в сене у моей руки, сразу становясь каким-то домашним и милым.
— А если…
— И никаких если!
Потом возится, распушаясь и скругляясь, и поясняет важно, значительно:
— Смотреть надо. Ясно тебе?
Мне ясно. Я вздыхаю, обнимаю себя руками, натягиваю одеяло повыше и засыпаю.
✾ ✾ ✾
Первый раз смотреть пурпурное поле мы идём следующим утром, при свете. Я подпоясываюсь потуже, надеваю зачарованные русалкой туфли, завязываю буйные волосы в узел и иду мимо огородов и начинающихся полей к дурному месту.
Ночью на нас никто не напал, но по темноте в посёлок приехал торговец-гончар, и он тоже сказал, будто видел в поле два глаза. Этот — не чета рассеянным мужикам и блаженной женщине, — рассказывал обстоятельно: яркие, белые, с узким зрачком и горят, а ещё моргают. Не огоньки точно, глаза, хищные. Большие ли, и чьи? — то сказать трудно, потому что были они уж больно далеко, а идти в тёмное поле, чтобы посмотреть на глаза поближе… ну, это совсем нужно быть не в себе.
Местные все кивали, и теперь в посёлке было напряжённое, мрачноватое настроение. На крылечках зажигали свечи, а у колодца под колокольчиком положили угощение, чтобы, буде явится призрак, он хоть немного подобрел к людям.
Ещё смурнее стало, когда гончар рассказал, что ведунов ему по пути ни одного не встречалось.
— Вы уж посмотрите, — ласково сказал мне вчерашний важный мужик, снова став вежливым. — Мы подсобим…
Чигирь недовольно на него каркнул, а я обещала посмотреть.
Поле чуть в стороне от главной дороги, а дорога вся обсажена деревьями. В провожатые мне выделяют мальчишку-заику, и он ведёт меня по заросшей колее между лесом и лугом к другому краю полей.
— Пустой такой, — говорю я, кивая на бледную зелень. — Пасёте здесь?
— Н-не, — вздрагивает мальчишка. — Д-дальше ход-дим…
Я останаваливаюсь. Грач кружит в высоте, явно что-то выглядывая. У дороги трава невысокая и жухлая, как бывает после засухи — вот только поля все у посёлка были здоровые.
Я глажу травы руками, а потом всё-таки захожу в зелень. Мальчишка топчется на дороге, будто не осмеливается пойти вслед за мной. Земля оказывается мокрой, чуть поодаль начинается совсем грязюка, и местами она даже немного булькает.
Я хмурюсь и поднимаю подол повыше. Мужские рубахи из сумки сгодились мне в платья, только рукава подкатать и зашнуровать горловину повыше, и марать их почём зря мне жалко. Хорошо только, что русалочьим туфлям не страшны ни грязь, ни вода, ни камни: после всех дней пути они даже и не поцарапались и сидят на ноге, будто влитые.
Грач кряхтит с высоты, а потом пролетает надо мной и садится на какую-то палку чуть в отдалении. Вздыхаю и бреду к ней, хватаясь за стебли и надеясь не слишком заляпаться, а вблизи понимаю: никакая это не палка.
Из земли торчит частью утопленное плечо лука. Довольно старое, выцветшее и расколотое вдоль, и всё равно видно: лук был добрый, умелой рукой сделанный. Рукоять резная, из другого дерева, и этой рукоятью лук заклинил в валуне, отчего и не затерялся среди трав.
Если рядом и был колчан, он, наверное, утоп. И сам воин, бывший хозяин лука, утоп тоже: осталась лишь перчатка, застрявшая между рукоятью и камнем, и в ней что-то серо-белое.
— Это кости, — любезно поясняет грач. — Вот тебе и ответ!
Я поскорее одёргиваю руку. Даже приглядываться к находке не хочется, потому что и так понятно: в перчатке чья-то ладонь, вон то светлое — это обломанная кость предплечья, и лежит всё это здесь так давно, что уже и не пахнет, и плоть вся изошла тленом, и кость выбелило солнцем.
Вообще-то, я страсть как боюсь покойников. Нет, те, которых хоронят, — эти по большей части ничего, лежат себе и лежат. А вот неприбранные, дикие мертвяки — это совсем другое дело. Кто не слышал историй о войске нави, что шагает по дорогам без единого привала и обращает в такого же мертвяка каждого, кто им встретится?
— Копни-ка, — велит мне грач.
Я подёргиваю плечами, но вспоминаю: я ведь не просто девчонка на прогулке здесь, я же решила, что быть ведьмой лучше, чем быть разорванной на хорошее и плохое или сгинуть зимой в глухом лесу. Лопаты у меня, конечно, нет, но я берусь за плечо лука, выдёргиваю его, а потом ковыряюсь в земле и довольно скоро натыкаюсь на мятый шлем.
Его уже облюбовали черви и оплели корни, но проржаветь до дыр шлем ещё не успел.
— Спроси-ка этого пацана…
Этого Чигирь мог бы и не советовать: я, может быть, совсем недавно ведьма, но кое-чему за эти дни научилась. А уж что незахороненные трупы никогда не бывают к добру, это в наших местах знает всякий обычный человек.
Дурное место!.. Конечно, дурное, с чего б ему не быть дурным, если здесь скелет валяется с оторванной рукой, и хорошо, если один? Не нужно быть волхвом, чтобы догадаться: хорошей заупокойной молитвы здесь не читали, лучины в память никто не жжёт и венков не плетёт. Где смерть, там разрывается ткань бытия, там в наш мир заглядывает чужое, странное и страшное. Достойно провожая мёртвых, мы помогаем им найти покой и закрыть за собою дверь в потустороннее.
Если же дверь не закрыть, однажды в неё обязательно явится что-то нечистое.
Я выхожу из разнотравья, а мальчишка сидит на дороге и грызёт ногти. Потом он видит у меня в руках выпачканный в грязи шлем и на глазах бледнеет.
— Это, — сурово говорю я, — что такое?
Волосы у меня тоже гневаются, искрятся, и от этого мальчишку потряхивает. Со страху он заикается ещё сильнее, но всё равно упрямится:
— Н-не з-зна-аю…
Я вижу: он врёт. Он знает, что в лугу лежат неотпетые мёртвые. Весь посёлок знает, потому и не ходят сюда и коз не водят, потому и считают это место дурным.
Грач резко, глумливо гаркает, и устраивается у меня на плече.
— Ну?!
— Н-не зна-а-зна-а-аю…
Дальше шагаем в молчании. Мальчишка втягивает голову в плечи и косится на меня, будто порывается что-то сказать, но в последний момент сам себя одёргивает. Я кручу в руках шлем и понемногу сковыриваю грязь и отбрасываю в сторону. С одного бока шлем пробит и расколот, такое чинить не станешь, но всё равно странно, что у мертвяка его забирать не стали: это ж не деревянный лук, его хоть на переплавку можно… да и вон какой тяжёлый.
Разве что, может, его просто не нашли. Может, метвецов было не два и не три, а куда как больше, и за всем их скарбом победители не сумели уследить.
Плохонькая дорога заворачивает налево, и мальчишка пугано озирается, а потом и вовсе останавливается.
— Во, — говорит он. — П-поля.
Дорога заросла травами, и колеи в ней почти не видно — если бы не глубокие канавы и насыпь, она давно пропала бы из виду. Грач толкается от меня и взлетает, а я почтительно устраиваю шлем на земле, отряхиваю руки, оглядываюсь, задумчиво чешу нос.
Поля, похоже, лежат между двух дорог: большой, по которой приехал торговец и я сама пришла в посёлок, и старой, той, на которую меня привёл мальчишка. Поля косые, от посёлка они расширяются и уходят куда-то дальше, и на них не растут ни пшеница, ни загадочный пурпур. Землю здесь заболотило, из неё торчат стебли, а стебли эти облеплены чем-то чёрным.
Я сажусь на корточки, опускаю руки — всё равно что в грязное озеро, а не поле. Стебли склизкие и колют пальцы. Тёмные наросты на ощупь похожи на камни, я отрываю один — и вижу с внутренней стороны скользкое коричневатое пятно в пупырку.
— Фу-у-у, — тихонько тяну я.
Потом задерживаю дыхание и тыкаю пальцем. Скользкое сжимается, втягивается и лезет вглубь раковины. Не камень: что-то вроде улитки, только улитки всё-таки немного милые, а это совсем какая-то дрянь.
Сонм таких улиток.
Я морщу нос и роняю улитку — бульк! Наверное, из-за этих тварей и погибли поля.
Наскоро читаю защитный заговор, высматриваю Чигиря в небе и только тогда замечаю притопленное в лесу строение с другой стороны дороги. Тёмный деревянный сруб, весь квадратный.
— А там живёт кто?
Оборачиваюсь и собираюсь клещами добывать из спутника правду, но увы мне: мальчишки и след простыл. Тот мужик, с которым мы про глаза договаривались, наказал ему проводить меня туда и обратно и во всём помогать. Но по всему выходит, что горящих глаз пацан боится сильнее, чем своего старосту и пришлую ведьму.
— Вроде мастерская, — сообщает мне Чигирь, падая на плечо камушком.
— Мастерская?
— Брошенная. Сзади крыша обвалилась, видно верстак и какие-то чаны.
— И как раз здесь, — подхватываю я, — и видели глаза. Через всё поле. Большая дорога вон, напротив, и среди граничных деревьев прореха. Сходится!
Грач усмехается, а потом вдруг как тиранётся башкой о моё лицо — ну точно кошка. И, довольно всклекотнув, говорит мне ласково:
— Там скелет валяется на пороге.
— Скелет?
— Мужик какой-то. Черепушка отдельно, ноги отдельно. Борода лопатой, руки связанные, прям к крыльцу прибит. Подразвалился уже, но гвозди видно.
— Бр-р-р. Так он, если скелет, он там… давно?
— Давненько.
— Все местные знать должны. Не может же быть, что не знают!
— Знают.
Грач совсем не кажется удивлённым, а я вспыхиваю от негодования.
— Так а не сказали они почему?! «Дурное место»! Да тут не дурное место, тут погост должен быть, а они его забыли сделать! А теперь у них глаза, видишь ли, завелись! Ну ладно, прибрать покойников они не догадались, но не сказали-то почему? И староста этот, или кто он там…
— Человек, — презрительно бросает Чигирь.
— Нет-нет-нет, — пыхчу я гневно, — ты не путай. Люди людьми, а это, Чигирь, скотство. Вот упырина! Да он же, да я же, как можно…
Я кипячусь, а грач веселится, даже смеётся по-своему, по-птичьи.
— Люди все такие, — говорит он важно. — Ты что, людей не знаешь?
— Я-то? Я знаю людей. И знаешь что? Мы вот прямо сейчас пойдём к нему и объясним, что так нельзя делать.
Грач смеётся, но я не слушаю.
— Я ему… да я ему!..
✾ ✾ ✾
— А вы что же, — недовольно поджимает губу важный мужик, — волховунья?
В его словах легко услышать издёвку. Все знают, что волховуний не бывает; в наших местах так и вовсе в шутку называют гулящих девок, которые не знают никакого полезного дела. А в скитах служат одни волхвы, женщины при них не поднимаются дальше помощниц и молильщиц, и все они — простые люди.
Женщина, знакомая с силами, может быть или ведьмой, или нечистью, или проклятой. Другого и не бывает.
Но это же не значит, что мы — нечистые — хорошего от дурного не отличаем!
— Я, может, и не волховунья, — сурово говорю я, борясь с желанием этот шлем со всей землёй внутри старосте на голову надеть, — но я-то могу взять и уехать отсюда, и будете вы в глаза нечисти глядеть, пока не наглядитесь. Этого вы хотите?!
Мужик суровеет, и в его глазах отражается искристый блеск в моих волосах. Они, как ни заплетай, живут своей жизнью, пушатся, кудрявятся, стоят пышной копной и шепчут что-то сердитое на таких, как вот этот мужик. У него пояс синий, расшитый петухами, и подбородок к небу задран, а совести — ни на грош.
Он надувается, будто из него рвётся наружу злоба, распирает нос и щёки, выкрашивает красным лоб, оттопыривает уши. Но потом мужик сдувается и говорит:
— Вы не серчайте…
А история оказывается — проще некуда; много их в наших местах, таких историй.
Не было у местных богатства больше, чем пурпурные поля. Стоят они на самой границе с туманными водами, пахнут солью и далью, и откуда-то из-под земли приходит в поле вода, а потом уходит.
Растёт в поле всё больше всякая дрянь, но на стеблях селятся улитки в цвестастых панцирях. Если их собрать, панцири расколотить, а розовые тельца правильно разогреть на печи, получится густой отвар. Он зовётся пурпуром, и крашеные им ткани ценятся по весу серебром.
Много лет рецепт хранился в одной семье, передаваясь в тайне от отца к сыну. Мудрёный, запутанный рецепт, в котором каждая деталь имеет значение: чуть ошибёшься — и выйдет одна только уродливая дрянь.
Все знают, что кроме улиток нужны ещё склизкие тёмно-зелёные травы с дальней части поля: они растут под водой, а если нагреть их — буреют. Травы эти сушат на солнце, жгут до золы, перетирают. Улиток нужно взять — видимо-невидимо, все их из панцирей выковырять, обрезать лишки, кинуть в стеклянный чан. В тот же чан надобно всыпать травной золы и влить едкой кали, но никто не знает, сколько в точности; ещё старик Паках в тот чан плевал, читал над ним слова и заливал что-то из крошечной бутылочки, а потом выставлял на солнце и подкладывал к чану с разных боков бурдюки с горячей водой, прислюнявливая палец и оценивая, чтоб чан не остыл и не перегрелся. Так он чародействовал над чаном, пока в нём не появлялась желтовая мутная водица, и если в той водице искупать ткань, а затем высушить, она становилась чудесного цвета, насыщенного, яркого, будто спелые ягоды, — но никакими ягодами так не скрасить материи.
Паках научил крашению своих сыновей, и весь посёлок трудился на пурпурных полях и благоденствовал. А потом пришли чужаки, которым не терпелось завладеть драгоценными тканями. Пришли с мечом и горящими стрелами, много домов пожгли, многих местных убили. Пакаха и его сыновей то били, терзали и резали ножом, то манили сладким будущим и большими деньгами. Вот только все они выбрали умереть, но не открыть чужакам рецепта.
Наверное, это Паках и лежит на крыльце своей мастерской.
С тех пор в посёлке печалей больше, чем радостей, и пурпур в нём больше варить не умеют.
— Давно это было? — спрашиваю.
И мужик цокает:
— Лет надцать.
— И за все надцать лет вы тела не прибрали?
Мужик поджимает губы, хмурится и цедит:
— Не надо было — вот и не прибирали.
Смотрит он всё куда-то мимо. Я знаю такой взгляд: с таким дядька Жор рассказывал тётке Катке, будто её одну любит и по гроб жизни ей верен, а что его с чужой женой видали — так то всё враки. Тётка Катка кивала, кивала, а потом ка-а-ак врежет ему по лицу прихватом! Вот и мне сейчас так же хочется, и чтобы искры из глаз.
Потому что много всего шептали в нашей заимке о силах, а ещё больше рассказал мне Чигирь, и по всему выходит, что не бывает такого, чтобы «было не надо». Где лежит непокойное тело, там сквозняк с другой стороны свищет. Там людям чудится дурное, там клубятся в тенях страхи, туда приходит мелкая и большая нечисть, там собираются болезни и беды. А если всё это длится уж очень долго, тогда к людям приходит сама Недоля, и от её ласкового взгляда нигде не спрятаться, не скрыться.
Всё то, что он мне про дурное место говорил, всё — поэтому. И я говорю:
— Надо. Надо прибрать. Вот прямо сегодня соберите людей, возьмите косы, лопаты, вилы. Мастерскую, поля, луг и всю округу — всё пересмотреть, мертвецов собрать, положить на ткань, отпеть…
Мужик так и смотрит мимо, пока я распинаюсь, как правильно проводить мертвеца, чтобы точно ушёл, куда отправили. А потом говорит мне важно:
— С глазами разобраться. Сколько будет стоить?
Я теряюсь.
— Похороним всех, — неуверенно повторяю я. — Потом схожу, выгоню, что останется… пяток серебром это будет стоить.
— Нет. С глазами сейчас порешим, а дальше мы уж сами. Так сколько?
Чигирь гадливо каркает, мог бы — сплюнул, наверное.
— Сперва похороним…
— С вас глаза. Сегодня! А другое всё — наше дело.
— Но они же вернутся! Не глаза, так другое. Если дверь не закрыть, в неё так и будет раз за разом сочиться нечистое. Сейчас глаза, они пока хоть не кусаются. А упыри если? А если стрига?
— Ведуна позовём, — отмахивается мужик. — Много вас развелось на наших дорогах, зови — не хочу.
И я вдруг — будто водой окатило — понимаю: не может быть, чтобы за все «надцать лет» здесь впервые завелось что-нибудь такое нечистое, чтобы пришлось звать ведуна. Годами в пурпурном поле гниют тела, годами белеет на крыльце скелет замученного мастера, и с каждым годом всё больше и больше пахнет в посёлке навью. Ко мне с глазами пришли, а до этого уже много раз к другим ведунам обращались. И что же это — все они соглашались разобраться с нечистью, но никто не заставил похоронить тех, за кем она является?
«Вам же и выгодно, — читается в наглых глазах мужика. — Раз за разом новая работа».
Гадость какая. Отец Волхвов, какая гадость!
— Сперва похороним, — настаиваю я, — и тогда за пяток серебра всё порешу. А другим порядком вдвое… нет, втрое дороже! И как приедет из скита волхв, он…
— Вы волхвом меня не пугайте. Пятнадцать? Вот и дело. Как закончите, приходите за деньгами. А если вам так не нравится, так вас никто и не держит.
Он сидит напротив, большой, важный, весь седой, но ещё крепкий. Борода нестриженая, одежда простая, а пояс — богатый, тёмно-синий с переливом, может быть даже, тем самым пурпуром крашенный. А поверх вышиты петухи, цветастые и такие же наглые, как и сам этот мужик.
Это же — его посёлок! Его люди, его мёртвые! Как же можно, как же можно, чтобы… И ведуны! Все те ведуны, что до меня сюда приходили, — как же так так вышло, что и они ничего не поменяли? Согласились, работу сделали, да и пошли?
Никакой злости во мне не хватает. Она разбивается о чужое упрямство и узколобие, разлетается осколками, и вместе с ней из глаз брызжут обидные, бессильные слёзы. Я, может, не хочу больше становиться дурнее и хуже! Я, может…
— Дело или пойдёте? — спрашивает мужик свысока.
Волосы мои сереют. Я прячу слёзы и сама себя ненавижу, но отвечаю всё-таки:
— Дело.
✾ ✾ ✾
— Ну, не реви, — увещевает грач и всё пытается заглянуть мне в лицо так и эдак, но я закрываюсь от него, отворачиваюсь. — Ты чего ревёшь? Людей будто не знаешь. Такие они, люди. Всегда такие, чего удивляться?
Я всхлипываю придушённо, а грач ругается по-птичьи.
— Это всё человечья природа. Им Отца Волхвов не бояться, вот они и различают дурное от хорошего так, как им самим нравится. По его собственной мерке этот мужик, буду спорить, прав, и всё ради большого блага делает!
— Ха!
Я утираю лицо и сморкаюсь в сено.
— А ты не смейся, — надменно говорит грач. — Дурочка ты ещё, вот и не понимаешь. А люди — они всегда и есть люди, все одинаковые. На них благодать, потому они сил не видят и Отца Волхвов не слышат, и добро от зла различают по своему учению, как придётся. И ошибаются! А ошибки свои нам несут, ведунам.
— Но можно же… не соглашаться. Почему они соглашались? Другие ведуны, ведь были же другие ведуны, не могло не быть, за надцать-то лет!
— Были, — соглашается Чигирь. — Там, у мастерской, соль кто-то сыпал, и не абы как, а по уму. У колодца колокольчик, а у мужика этого на крыльце два напёрстка на проволоке, чтобы с духами разговаривать. Были тут ведуны.
— И они соглашались?! Вот так, уйти, не похоронив, — соглашались?!
— А чего им не согласиться?
Я так глаза вытаращиваю, что они мгновенно высыхают от слёз. Лицо только немножко щиплет, и в волосах сено.
— Чего им не согласиться? — повторяет Чигирь, будто издеваясь. — Ты же тоже согласилась, тебе и денег за это дадут. Видишь, Нейчутка, какое тут дело…
Грач смотрит куда-то в сторону, как будто, хотя говорит он всё деловито и со снисхождением, ему самому это тоже не больно-то нравится.
— Чего желать, что отдать за своё желание, что на что променять да что сколько стоит — это всё людские дела, людям и решать. Не ведуну, понимаешь? Людям. Им потом с этим и жить.
— Но это же глупость!..
— Глупость, — соглашается Чигирь. — Люди вообще не больно-то умны, на себя посмотри. В том и смысл! Это нас Отец Волхвов взвешивает, а людей — сама жизнь, и всё по их выборам. Если люди придумали, что хотят вот этого и по такой цене, дело ведуна — сделать, как его попросили. А понравится им результат или не очень, то уже о другом. Или, думаешь, ведьмам нравится варить привороты?
Я молчу. Чигирь вроде как объясняет, а звучит — будто отчитывает. Я хоть и привыкла уже вроде, а всё равно обижаюсь, когда он на меня ругается.
— Привороты — дурное дело, — продолжает грач наставительно. — Любить должно сердце, а не пружина из силы в желудке. Волхвы не станут таким заниматься. А ведьма станет, но не потому, что ведьма дурная, а потому, что её попросили. Кто попросил, кто заплатил, кто влил любимому в кружку отравы, того и грех. Или что же, если один человек в другого ножик воткнул насмерть, это тоже ножика вина? Что с ножиком делать, то человечье дело. И чего у сил просить — тоже.
Пожимаю плечами, а Чигирь говорит с нажимом:
— Или вот, погляди на себя. Откупное дитя! Ведун, что тебя по ритуалу провёл, сделал так, чтобы у тебя дома не было и семьи, а был один только груз из порока. Клён бы тот не ожил, так и вовсе померла бы младенчиком. Но не ведун здесь убийца, а люди, которые решили, что так можно. А ведун только сделал, как ему сказали. У ведуна в этом деле чистые руки.
От этих его слов внутри погано. Сложно знать, что ты откупное дитя, и совсем уж не задуматься, за что тебе досталась такая доля. Я помню: пока маленькая была, говорила, что не заслужила такого, и что люди меня подвели. Бабушка тогда хлестала по заднице веником и твердила, что это всё во мне говорит дурной нрав.
«Думаешь, — сердилась она, — матери твоей не жалко дитятю силам отдавать? Думаешь, нам всем оно нравится? Из Рода надобно забрать пороки! Вымыть, изгнать! Ты и понять ничего не должна была, а оно вона как вышло».
Не так и плохо как будто — умереть ради своей родни. Но, если уж совсем честно, это всё равно жизнь такая поганая, что мало какая хуже. И если слишком долго взвешивать, должно ли так делать, и как было бы правильно, можно совсем чокнуться, так что я стараюсь выгнать эту мысль из головы поскорее.
— Так и с нечистью, — продолжает Чигирь бесчувственно. — Тебя попросили с глазами разобраться, ты предложила, как считаешь, они отказались — вот и всё, это их дело. Может быть, следующей же ночью к ним в посёлок явится такая юда, что всех во сне порешит. А, может быть, они будут жить с этими мертвяками рядышком ещё много лет и научатся огонь щелчком пальцев разводить, кто знает. Так или иначе, это его будет дело, этого старосты. А ты будешь давным-давно в совсем других местах.
— Каких это?
— Куда дорога приведёт, там и будешь! Распустила тут нюни, тьфу. Давай-давай, хватит ныть, подымайся и пойдём. Нам ночью глаза колоть, а ты ещё ничего не умеешь!..
Я ойкаю. Чигирь зануда и — это он меня такому слову научил, заумное слово, — «сноб», но тут он прав. Мы немножко учились всяким вещам, которые можно делать с нечистью, но не сказать, чтобы у меня хорошо получалось.
Так что в сеннике я нахожу мешок, набиваю его трухой, угольком рисую глаза, а сама берусь за серебряную спицу и скачу с ней, пыхтя и пытаясь изобразить что-нибудь эдакое. А грач только и знает, что ругать меня, клевать помаленьку и твердить, что я глупая и неуклюжая.
Серебряная спица острая, словно нож, и лёгкая: махать ей — одно удовольствие. Перво-наперво нечисть надо зачаровать, замедлить заговором, и потом только спицей тыкать. Но и ткнуть надо точно и с расстояния, чтобы едкой жижей не залило по макушку. Для того я и учусь.
— Мы же не знаем даже, — я запыхалась и утираю лоб, — чьи глаза!..
— А это для всех годится, — говорит грач. — Кого в глаз ни ткни, никому не понравится! Пока хоть одно движение выучи, потом и другими займёмся.
Когда ударяют сумерки, я прячу спицу, иду во двор и умываюсь, повторяя про себя все те заговоры и приёмы, которые Чигирь мне наговорил, — а их целая куча. И за этим делом не сразу замечаю даже рябую девчонку, ту же, что и вчера. Она сидит, прислонившись к бочке, и плачет.
— Ты чего ревёшь? — строго спрашиваю я.
Она хнычет и слёзы по лицу размазывает.
— Нельзя так плакать. Когда плачешь, из тебя живая сила по капле вытекает.
Грач переступает на моём плече и так отчётливо кашляет, что девчонка отвлекается и округляет глаза. А я маленько его встряхиваю: не хватало только, чтобы его сочли какой-нибудь лесной нечистью!..
— Я зеркало, — лепечет девчонка, — потеряла… Аласькино зеркало, ей муж с городу привёз, я выпросила, чтобы…
Тут она краснеет всем лицом, и я киваю понятливо. Из пары зеркал можно сделать коридор, а через него звать суженого — главное только успеть перевернуть зеркала раньше, чем видение выйдет наружу и удушит гадальщицу.
— Я его протёрла потом, на столе оставила, но оно пропа-а-ало… Аласька мне уши прищемит, а уж если батя узнает, зачем было зеркало…
Она снова хлюпает носом, и так мне становится её жалко, что я берусь за подол своей рубахи и вытягиваю из него светлую нитку. Завязываю на конце, свиваю на ладони пальцем, сматываю в крошечный клубочек, шепчу слова.
— Возьми, — говорю. — К кончику привяжи ещё нить или несколько, подлиннее, чтобы клубок стал хоть с пару ногтей размером. А как свечереет, подержи его в руках, завяжи конец и скажи: как нить вьётся от узла к узлу, от узла к узлу, от узлу к узлу, так от меня меня путь дорожка к потерянному зеркалу протянется. Три раза повтори и иди, куда клубочек покатится. Так и найдёшь своё зеркало.
Девчонка принимает клубочек в ладонь, и глаза её сияют.
— Спасибо, — шепчет она. — Спасибо!
Кланяется в ноги, а потом глядит на меня внимательнее, пугается и убегает.
И я сперва удивляюсь, а потом понимаю: не меня она испугалась.
— Нейчутка! — грач вращает глазами, и слова его грохочут, а клюв больно щипает ухо.
— Ай!
— Я что тебе говорил!..
— Ай, тьфу, брысь, да остань же!
— Дур-ра!
Я скидываю его с себя, отмахиваюсь, и он скачет по земле, каркая и хлопая крыльями. Я сержусь:
— Да это же ерунда совсем!
— Ер-рунда?! Она не просила, а ты цены не назначила. Это дурное дело, Нейчутка. Ты слушаешь вообще, чему я тебя учу? Или только заговоры и запоминаешь?!
Я прищуриваюсь, а потом говорю:
— Знаешь, что думаю?
— Глупости всякие, — мрачно подхватывает грач.
Я отмахиваюсь:
— Сам ты… неумный. А я вот думаю, что я, может, и ведьма, но никак не ножик.
Чигирь склоняет голову и заглядывает мне в лицо. И мне почему-то становится от этого очень весело, и дальше все слова говорятся легко.
— Я не ножик, потому что ножик — где положил, там и взял, что захотел с ним, то и сделал, хотел — человека ткнул, хотел — репу почистил. И ножику всё равно, ножику не важно, что резать, а даже если б ему была какая-нибудь разница, он всё равно ничего с этим сделать не умеет. А я не ножик. Я могу плюнуть тому мужику прямо в его рыло и сказать, чтобы сам шёл со своими глазами разговаривать, а коли сгинет, так и не моя беда. Я могу денег не взять и уйти по дороге куда-нибудь дальше. Могу — над свечой пошептать и вызвать дедов, чтобы своим потомкам всё объяснили. А могу сама всех выкопать и отпеть, понимаешь? Делать всё, чего захотят дурные люди, потому что они попросили — так мы не договаривались. Я, может, по-другому хочу.
— Тогда и отвечать тебе, — гаркает Чигирь. — Кто решает, тот и платит. Деньгами и грехом!
Но я только смеюсь. Я уже за столько всего отвечаю и столько всего несу, что, право слово — одним грехом больше!..
— А ещё знаешь что думаю?
— Ещё одну глупость?
— Думаю, что, может, потому Отец и нашёл в тебе благодати, что нет её в ножиках. В ножиках либо ничего, либо если уж и что-то, то только дурное.
Я всё жду, что Чигирь ответит мне что-нибудь едкое и учёное, или — как он умеет, — просто станет ругаться плохими словами. Но Чигирь молчит.
✾ ✾ ✾
Все, кто видали в пурпурном поле глаза, видали их глубокой ночью. И мужики те, и блаженная баба, и гончар — все они говорили: темно, черно, гулко, и два глаза горят. Это дальше уже их слова расходились, и глаза были то круглые, то косые; то красные, то белые; то с узким зрачком, то вовсе без оного. Но это всё мелочи уже, а главное ясно: что бы ни жило в пурпурных полях, очи свои оно открывает ночью.
Встречаться с нечистью мне немного страшно. Русалки были ко мне добры, но русалки на то и русалки, что ещё не забыли, как сами были людьми. Совсем маленькой я играла с домовым, и тот тоже был со мной ласков, а однажды я видела лешака и спряталась от него под ёлкой, но он прошёл мимо, будто не заметил.
Это всё — нечисть, но такая, что по большей части мирно живёт рядом с человеком, хотя и бывает, что русалки, влюбившись, зачаровывают мужчин и топят их, обращая в своих слуг; лешак может со скуки запутать человека так, чтобы он не нашёл дорогу домой и наткнулся на разъярённого кабана; да и обиженные домовые иной раз сотворят таких гадостей, что заречёшься иметь с ними дело. Но есть и другая нечисть, совсем дурная, та, что жрёт, разрывает, пугает до смерти и насылает невыносимые беды. И чем дольше я собираюсь к полям, тем больше думаю: там, у мастерской, что-то из такой нечисти.
— Ну чего ты копаешься? — сердится Чигирь, щипает клювом подол рубахи и тянет к дверям. — Давай, шевелись, а то с тобой и поседеть недолго!..
Я показываю ему язык и завязываю пояс покрепче, а на него навешиваю мешочки. В одном — соль, которую мне пришлось взять у местных понемногу в разных дворах, в другом — листья свежего шалфея, в третьем — юные веточки можжевельника. Ещё лучины и свеча, огниво, немного подсолнечного масла в бутылочке, ниток два клубка, конский волос и бутыль со слезами, ради которых я надышалась лука.
Чигирь, конечно, юродствовал, что не уверен, что меня можно считать достаточно чистой: мало того, что у меня полные руки порока, так я ещё и с мужиком на соломе спала!.. Но я показала ему язык и заверила, что грачи мужиками не считаются.
Много всего пригодится ведьме, чтобы сражаться с нечистью. У меня и четверти нет от того, что нужно, но Чигирь всё равно говорит: главное, мол, все правильные слова знать. А словам он меня хорошо научил, они у меня всё равно что калёным железом в памяти выжжены.
Я зажигаю пару лучин и платок, шепчу заговор и становлюсь невидимкой. А потом беру серебряную спицу, сжимаю её в кулаке покрепче и отправляюсь к полям.
У посёлка есть свет от окон и фонаря при колодце, а на дороге уже такая темень, что ни зги не видно. Ночь облачная, даже луна спряталась — не найти. Но я умею теперь шепнуть такое, чтобы мои глаза видели ясно.
И всё равно жутковато это, идти в одиночку вдоль луга с неотпетыми мёртвыми.
— Чего трясёшься? — гаркает Чигирь. — Тьфу, девчонка!
— Сам ты… дурак!
— Я, в отличие от тебя, учёный! Я своего первого упыря в десять лет упокоил и не трясся, как банный лист, чтоб ты знала.
— Бе-бе-бе, — бурчу на него я.
У поворота я замедляюсь, шикаю на грача, всматриваюсь. У полуразвалившейся мастерской — то ли холм вырос, то ли…
Холм шевелится, и я сжимаю спицу двумя руками. Не холм это, конечно, а чья-то фигура. В два человеческих роста высотой, бесформенная, кривая, вся будто ворох ветхих тряпок. Существо рассматривает что-то у себя в руке, а потом оборачивается — и я вижу его глаза.
Два глаза, голубые-голубые. Вытянутые в стороны, совершенно одинаковые, с круглым зрачком. Не очень и большие, но такие яркие, что нельзя их не заметить и не запомнить нельзя.
Несколько мгновений существо смотрит будто прямо на меня. Но на мне заговор, и меня ему видеть невозможно. Тук, тук — это пугано стучит моё сердце, а потом существо отворачивается.
Грач легонько щипает меня за ухо, но я и без него знаю, что делать дальше. Иду медленно, ступаю тихо, и русалочьи туфельки будто сами собой сжирают звук моих шагов. С каждым биением сердца существо всё ближе, и ещё немного, и ещё чуть-чуть.
Оно стоит у ворот старой мастерской. Высокое, косматое. Тело худое, в драные полотна замотанное, одна нога короче другой, а руки до самой земли: мне видно только правую, на ней шесть пальцев, из них два больших, и каждый кончается крючковатыми жёлтыми ногтями. Голова огромная, почти на треть тела, и на ней — волосы. Топорщатся, точно проволока, из них ветки торчат, а в глубине копны возится кто-то, будто внутри сплела гнездо птица.
Существо вздыхает, протяжно и с присвистом. Кажется, оно любуется чем-то и никак не может налюбоваться. Я подхожу ещё немного ближе, сжимаю в руке спицу, а слова заговора уже жгут язык, когда существо оборачивается.
— Уходи, — заполошно говорит грач, больше не скрываясь. — Беги отсюда, Нейчутка!
Он снимается с моего плеча, хлопает крыльями, налетает на меня, отталкивает. Кричит что-то, но я не слушаю и не двигаюсь с места. Что толку бежать, если у неё ноги вдвое длиннее моих?
На огромном лице у неё оскал, а глаз только один, посередине, вместо носа, и с мою голову размером. Глаз светится ярче любой свечи. А в руках она держит зеркало, и в этом зеркале глаз отражается, и оттого кажется, что их два.
— Лихо, — выдыхаю я.
— Здравствуй, — скрипит одноглазое Лихо. И машет на грача: — А ты замолчи, глупый мальчишка!
Грач давится карканьем, кружит над нами, кружит, будто хочет улететь куда-нибудь от нас подальше. Но потом садится всё же на моё плечо.
Лихо кладёт зеркало на землю, переступает немного, складывает руки на груди.
— Убери, — говорит, — зубочистку.
Я вспыхиваю, а потом кое-как затыкаю серебряную спицу за пояс и обвязываю рукоять шнурком от мешка с полынью. Лихо — не простая нечисть; хотя в скитах это никому не нравится, говорят, будто Лихо, а вместе с ней Доля и Недоля, Болезнь и Беда, Печаль и сама Смерть — все они Отцу Волхвов младшие сёстры. Для всякого встречного выглядят они по-разному, за каждой тянется невидимая пелена, и из-за этого сами судьбы человеческие меняются. А убить их никак нельзя, да и отвадить можно, только предложив хороший откуп. Гневить же сестёр не стоит: разозлившись, любая может одним движением положить целую воинскую рать.
А приходят они неслышно, будто крадутся. Годы можно прожить в страданиях и не знать, что рядом с тобой поселилась Печаль.
— Чего явилась? — спрашивает Лихо, и я отмираю.
— Простите уж, — кланяюсь, — что побеспокоила. Местные видели в поле глаза, вот и попросили меня посмотреть. А вы… живёте здесь?
Лихо смотрит на меня, а потом наклоняется и поднимает зеркало. Оно круглое, большое, новое, лишь по одному краю поползла пятнами ржавчина. Лихо глядится в зеркало, и на мгновение мне снова кажется, будто глаз у неё два.
Дальше Лихо говорит, на меня не отвлекаясь.
— Мало стало брошенных мельниц, мало тонких мест, мало стало лишнего. Вот и живём теперь, где получится и как придётся, что бы не здесь? Хорошее дело Лиху жить рядом с лихими людями. Что мёртвые беспокойные да плачутся, так то Лиху песня. А ты, коль пришла… ты, коль пришла, отдай мне глаз.
— Г-глаз?
— У всех тварей по два глаза, и у людей по два, и половина из них для лихости, половина для Лиха, половина лишняя, лишняя, лишняя!
Грач вжимается в моё плечо, я облизываю пересохшие губы, и Лихо тянет ко мне руку, длинную руку с крючковатыми ногтями… а я вдруг вспоминаю.
— Возьмите, — говорю я и складываю ладони лодочкой, — есть у меня лишний глаз, косой и невидящий. Зятя моего дядька отдал, а я взяла. Он… лишний.
Шесть пальцев хватают с моей ладони воздух, а потом Лихо подносит руку ко рту и проглатывает. Её отражение вздрагивает, плывёт, и глаз в нём становится вдруг два: один огромный и голубой, а другой — косой, слепой, мелкий.
— Где-то убыло, где-то прибыло… — бормочет Лихо, — чего-то лишился, что-то нашёл… Одному негожее, другому пригожее… А ты лишняя, и я лишняя, мы лишние, лишние, лишние!
Я отступаю на шаг. А потом ещё на шаг, и ещё, и ещё на один. Лихо любуется собой в зеркале, крутится так и эдак и что-то бормочет. По загривку холод, по рукам мурашки, сердце бухает в животе тяжело, и только русалочьи туфли крадут звук моих шагов. Я всё боюсь, что Лихо спросит что-то ещё или скажет, будто я её обманула, — но Лихо не оглядывается.
✾ ✾ ✾
В посёлок я возвращаюсь, готовая спорить и убеждать, ругать и отстаивать, грозить и клясться — но ничего этого не успеваю.
Потому что в посёлке много света, и у мужиков в руках у кого факелы, а у кого и вилы.
— Вон она, — грозно говорит кто-то, и все поворачиваются ко мне.
Толпа гомонит, ропщет. Кто-то шепчется, кто-то бормочет под нос простенький заговор, из людских. Бабы жмутся к домам, а у самого колодца стоит, приосанившись, мужик в поясе с петухами. У ног его сидит девчонка и плачет.
— Пришла? — грохочет мужик и сплёвывает. — Думаешь, если ведьма, так людей можешь калечить, и ничего тебе не будет? А у нас ещё знают, как вас судить!
Толпа грохочет, а я замираю.
— Калечить? Людей?.. Но… кого?
— Глядите! — мужик разводит руки, а потом тычет в меня пальцем, и все вокруг гомонят, смотрят на меня с ненавистью. — Глядите! Ведьма дочку мою меньшую попортила и не устыдилась!
— Попортила?..
Девчонка рыдает в голос, и лицо её идёт пятнами — но, может, это всё блики и тени.
— Покажи ей! — велит мужик. — Расскажи ей!
Девчонка сжимается вся, будто пытается вжаться в колодец и в нём пропасть. Но мужик подталкивает её ногой, и она, дрожа, встаёт.
Она протягивает вперёд правую руку. Крепкую, загорелую руку, в цыпках, и на ней — только четыре пальца. А там, где у людей большой палец, там ничего нет: ни пальца, ни раны, ни шрама. Только впадинка да ровная бледная кожа.
— Я взяла клубочек, — говорит девочка шёпотом. В толпе переругивается кто-то, а кто-то молится, и я не столько слышу её, сколько по губам читаю. — Я сказала слова, чтобы отыскать Аласькино зеркало. Клубочек упал оземь, покатился, я за ним побежала. Через двор, по дороге, через луг и к пурпурным полям. А там… там старуха. Крошечная, ниже меня, волосы как гнездо. Одногла-а-азая. Смотрится в Аласькино зеркало, а потом как глянет на меня…
— Дальше! — давит мужик.
— Она сказала, что у меня лишний глаз, что надо отдать глаз. Я попросила, чтобы… что глаз не лишний! Она сказала, тогда ногу. Но нога тоже не лишняя! И она спросила: а что лишнее? Голова или сердце? Мать или сестра? Дом или пашня? И я, и я, и я…
Толпа затихает, и во внезапной тишине слышно, как трещит огонь. И слова падают на землю камнями:
— И я сказала, что палец.
— Дрянная ведьма, — говорит мужик. — Идёте к нам, едите наш хлеб, обещаете разное, думаете, будто знаете, как нам жить и что нам нужно! Свою правду нам втюхиваете, свою мерку. Что тебе, ведьме, какой-то девчонки руки?! А ей ни семьи, ни работы. Что тебе, ведьме, наши мёртвые? А нам ни весточки от них, ни шепотка! Одно горе от вас! Уходи отсюда и не оборачивайся!
Он выпрямляется, сверкает глазами, весь будто становится больше. Говорит не мне даже, а своим людям, и руками будто ударения ставит. И так он своими коромыслами размахивает, что ударяет рукой в колокольчик.
Он висит под крышей колодца, и я жду: зазвенит. Раскачивается, язык бьёт в стенки, но, как ни вслушиваюсь, нет ни звука. Только дрожит воздух, и по нему — словно белые кольца, как те, которыми в ските окружили башню. Теперь я знаю, что так выглядят силы для тех, кто умеет смотреть.
«Хорошее дело Лиху, — сказала Лихо, — жить рядом с лихими людями».
Я смотрю на колокольчик и на вышитых петухов, петухи смотрят на меня, и я как-то вдруг понимаю.
— Это вы чужаки, — громко говорю я раньше, чем Чигирь успевает меня остановить. — Пришлые. Лихие люди, что пожелали пурпура, пожгли дома и убили мастера. А теперь не отпеваете, потому что ждёте, что он с того света явится и расскажет рецепт, чтобы его всё-таки похоронили. Потому и пришло к вам Лихо!
Мужик багровеет и сплёвывает себе под ноги. Толпа гремит, негодует, ярится.
— Ты думай, ведьма, что говоришь!
— По себе меряешь?!
— Проклятая дрянь!
И только кто-то переспрашивает:
— Лихо?..
А мужик плюёт в землю снова и показывает руками: тише, мол, тише. И говорит гулко и значимо:
— Мастер Паках был моим тестем, ведьма. Сыновей он научил, а дочку — нет. И когда мы отбились от чужаков, знающих никого не осталось. Но кое-в-чём ты права: мы ждём.
— И-извините.
— Мы не лихие, а лишние. При пурпурных полях, но без пурпура. Надцать лет ждём мастера, десяток ведунов его звали, и он приходил даже, но секрета не раскрыл.
— Наверное, он не считает, что нужно.
Мужик молчит. Девчонка хнычет у колодца и баюкает руку, а из толпы кто-то кричит:
— Пошла вон!
Но Чигирь на моём плече, я чувствую, расслабляется. Что-то густое будто растворяется в воздухе, уходит прочь. Один из факелов гаснет, и я говорю:
— Это простую нечисть можно бить и ждать дальше. Но если пришло Лихо, всё это лишнее. Отдайте ей поле, похороните мёртвых, забудьте про пурпур. И колокольчик этот снимайте тоже. Иначе она в каждом из вас станет искать что-то для себя, голову или сердце, дом или пашню. Этого вы хотите?
А сама кошу взгляд на Чигиря: так ведь получится, с полем?
Никто не дерётся больше и не машет вилами. Местные так и стоят, мрачные, встревоженные. Кому понравится, если в твой дом пришло Лихо? Пусть даже ведьма не больно учёная, да и наглая к тому же, но пусть уж сделает хоть что-нибудь. Тут любой помощи станешь рад!..
И когда мужик соглашается говорить, Чигирь тяжело вздыхает и объясняет всё вместо меня.
— Платить за это, — тяжело говорит мужик, — не будем.
Грач разгневанно гаркает, а я вздыхаю:
— Да подавитесь своими деньгами.
✾ ✾ ✾
— Люди, — брезгливо говорит Чигирь. — Что взять с людей?
Мастерская горит плохо, неохотно. Я велела разорить сенник и натолкать сушняка по углам, но влажные брёвна пока только хрустят, не сдаваясь неуверенному пламени. Местные смотрят издали, кто-то шепчет молитвы, кто-то — проклятия. Весь день в посёлке собирали мёртвых, жгли травы и пели песни, а пурпурные поля обошли по кругу задом наперёд, снимая с них свои старые заговоры.
Я сказала много сложных слов и умаялась, а теперь стою в стороне и гляжу, как дрожат в воздухе светлые нити моего ведьмовства. Всё здесь выгорит, очистится, и связь с потусторонним захлопнется. Лихо уйдёт и заберёт с собой пурпурное поле. И всё забудется, как забылся рецепт драгоценной краски.
— Ты не очень-то любишь людей, — укоризненно говорю я грачу.
— А с чего их любить? Сама подумай! Или не знаешь, как люди приходят к знахарю, а потом врут ему всё про свою болезнь? Или как к волхвам обращаются с покаянием, но выворачивают всё так, будто не очень-то и виноваты? Или как ведун говорит: нужно ногу отнять, а то помрёшь, а болезный так и скачет на этой больной ноге в могилу, только ещё и ведуна плохими словами поминает? Много им чести — любить людей!
Я вздыхаю. В чём-то Чигирь прав, конечно. Вот и матушка моя плакала горше всех, как страшно ей будет со мной расставаться, но шептала над волосами каждый вечер без исключения. И забрать просила не трусость, не слабый дух и не безволие, а своё неумение найти подход к тесту.
И я забрала. Я забрала всё лишнее, что мне дали. А что не дали — то оставила; и, видит Отец Волхвов, люди в моей заимке не лучшим образом отделили одно от другого!..
— Люди думают, будто понимают силы, — горько говорит грач, и я поглаживаю его перья. — А раз понимают, значит, и обмануть могут, согнуть, применить к своей выгоде. Маленькая хитрость и маленькое зло чего-нибудь за-ради. А выходит… вот такое выходит. И тянется, тянется, тянется надцать лет. Тьфу.
— А ведуны? Здесь ведь были ведуны, и они…
— А ведуны делают, что сказано! Это ты ещё… дурная ты ведьма, неучёная. Ну да ничего, дорога всякого исправит. Поешь с недельку голого упрямства, так и научишься…
Я молчу. Соглашаться с грачом мне совсем не хочется. Что за смысл бежать от Отца Волхвов, если делать вещи одна другой дурнее? Когда-нибудь я его встречу, он взвесит меня на ладони, и… если бы я не убежала, он бы взвесил меня и порешил по тому, что я забрала. А теперь он будет взвешивать ещё и всё то, что я сама сделала, своими руками. Дурное и хорошее — как исчезнувший палец той девчонки и десяток здешних мёртвых, нашедших, наконец, покой.
— Дурочка ещё, — вздыхает грач.
Так мы и смотрим на огонь долго-долго, пока мастерская не вспыхивает, чтобы в считаные минуты рассыпаться в туче искр. Там ещё долго догорает что-то, хрустит, тлеет, и в этом шуме мне чудится звук шагов. Сперва погромче, уверенный, твёрдый, а потом — шелест, с которым подволакивают хромую ногу. Шаги удаляются, пока не исчезают совсем.
Мой заговор держится, и забор у мастерской стоит нетронутый, только заклёпки так раскалились, что в стороны брызнула ржавчина. Я перевязываю створ калитки верёвкой — и рассыпаю соль.
Три булавки и горсть земли
Среди людей, бывает, шепчутся, будто всякий перекрёсток — странное место, дурное. Там, где сходятся дороги, сама ткань бытия становится тоньше; там встречается старое и новое, своё и чужое, живое и мёртвое, и этим перекрёсток ничуть не лучше погоста.
Да и с кем не бывает, что смотришь на пустой перекрёсток — а он будто бы и тот же самый, а будто бы и совсем другой? Глядишь на него, а внутри беспокойно становится, нетвёрдо, словно и не на перекрёсток смотришь, а на чистое поле, из которого вдруг пропали все поминальные столбы.
Ещё говорят, будто сама дорога — тоже странное место, где всякое можно встретить, и это всякое вовсе не всегда желает тебе добра. Как ушёл ты из дому, так и исчез, и пока не придёшь, куда шёл, — до тех пор нигде не появишься. Пока идёшь по дороге, ты и сам как будто бы между, нигде, и тебя тоже нет, и ничего нет, только силы вокруг беснуются.
Оттого люди учат своих детей шепоткам и заговорам, которые нужно читать прежде, чем отправиться в путь. Оттого могучий купец шумно вздыхает и садится на крылечко, да там и сидит, повторяя про себя обережницу на дорожку. Оттого в ботинок кладут половинку монетки, а вторую половинку бросают в домашнюю печь; оттого плетут восьмипрядные косички, на удачу и на возвращение; оттого идут к волхву, бьют челом и просят благословения.
И оттого, уходя, не оборачиваются.
Волхвы капают на путника зачарованной воды и говорят правильные слова. И ведуны благословлять путников умеют тоже и делают это много надёжнее. Но к ведунам ходят редко, потому что ведуны не только заговоры читают, но и объясняют, от чего они.
А людям — вот какое дело — совсем не нравится такая правда.
Если прийти перед дорогой к ведуну, ведун возьмёт крупную иглу, из птичьей косточки выточенную, и вденет в ушко крапивную нить. Скажет слова, а затем воткнёт эту иглу — и прямо в человеческую плоть, чуть-чуть пониже лодыжки.
Ведун умеет заговорить так, чтобы от этого не делалось больно, и чтобы кровь не лилась, будто и не человека шьёт, а воздух. И всё равно даже у самых смелых из людей от этого темнеет в глазах. А ведун хватает иглу за кончик, да и протягивает нитку сквозь ступню путешественника, трогает острый кончик языком, вонзает иглу то в кухонный пол, то в бревенчатое крылечко, а то и вовсе в застывшую грязь двора.
В руках ведуна игла — не совсем игла, а грязь — не совсем грязь: во что бы ведун ни пустил иголку, оно всегда ответит, будто ткань. Кончиком можно подцепить полотно, собрать в складку, прошить насквозь и вывести нитку на поверхность обратно. А потом воткнуть её снова в ногу человека.
Так ведун пришивает одну ступню к полу или земле, пока нитка не кончится. Тогда нитку нужно завязать узлом, а узел этот вогнать как можно глубже. Крапивная нить исчезнет, а бледный страждущий прошепчет много молитв и осядет вниз, перепуганный.
Теперь его нога пришита, пришита накрепко, так, что не оторвать. И можно бы думать, будто это для того, чтобы домой возвращаться, но ведун всегда говорит прямо: не к дому он пришил и не к двору, а к правильной стороне.
Сторон всего и есть, что ровно две: та и эта. В тех местах, где читают заговоры волхвы, та сторона становится бесплотна, неощутима, и если кто и сможет на неё попасть — то с большим старанием. А те люди, в которых много своей благодати, и в пустом бездорожье твёрдо стоят на земле.
Люди другой стороны не видят, только и знают, что с неё приходят духи и нечистые силы, что с неё дует смурной ветер, и что людям не нужно на ней бывать. Кое-где в деревнях даже верят, будто та сторона — примерно смерть, а то и того хуже.
«Все там будем», — говорят иногда люди и крутят за спиной отводящий знак.
А ведун, если услышит такое, добавит: все там были, и все там есть.
Сторон всего две, та и эта, эта и та, и для ведуна они мало чем отличаются друг от друга. Что там, что здесь стоят посёлки и города, живут люди, нудят волхвы, и даже нечисть везде одна и та же. И сам ты всегда живёшь сразу на той стороне и на этой.
Разница лишь в том, что на той стороне всё чудесное и настоящее. Ведуны говорят, что та сторона — будто этой стороны изнанка: в ней всё то же самое и вместе с тем другое. Там невидимое становится видимым, там пороки выглядят смоляными пятнами, там наветы и ложь становятся паутиной, а всякая сила светится. Там время течёт по-другому, там прошлое путается с будущим, дальнее становится близким, и все расстояния сжимаются и растягиваются, а дороги — скручиваются брошенной оземь девичьей лентой.
Ведуны и ведьмы, волхвы и нечисть — все они умеют ходить с той стороны на эту, по велению места или по своему желанию, и за это им ничего дурного не делается, если только не запнутся и не запутаются. Ведуны провожают на ту сторону разгулявшуюся нечисть, ведьмы тянут по той стороне нитки и накрепко связывают друг с другом человечьи судьбы, а в скитах разводят волховской огонь, что горит только для дивных и диких, а для людей только пахнет едва слышно скошенной травой.
Но есть места, где граница совсем истончается, и тогда стороны легко перепутать даже простому человеку. Бывает, что уезжаешь из дому на ярмарку и не замечаешь сам, как на перекрёстке соскальзываешь на другую сторону. Едешь дальше, а на той стороне тоже ярмарка, и торгуют тоже горшками, а среди них — и чудесные вазы фарфоровые, и расколотый мусор. Покупаешь какую посудину, да и отправляешься обратно, удивляясь, что в поле свёкла вместо капусты. И подумать о другой стороне страшно, поэтому отмахиваешься только, будто напутал что, или и вовсе — примерещилось. А потом видишь что-нибудь ужасное, да сердце бьётся в грудину пугливо и останавливается.
Но даже если получается у тебя так же легко скользнуть обратно, на свою сторону, ошибка твоя не останется безнаказанной. Сколько бы ни блуждал ты по той стороне, ты ею отмечен, ты ею отравлен, и никак нельзя знать, точно ли ты возвратился.
И иногда входишь в дом не с той ноги, а дома жена твоя покойная, только живая, беременная и всё такая же юная, как когда ты её взял, а рядом с ней — ты сам, молодой и безбородый.
Бывает такое редко, и если случилось, хороший ведун умеет всё исправить. Только люди не очень понимают в сторонах и от путаницы сходят с ума или бросаются самих себя убивать, так что и помогать иногда бывает некому.
Волхвы учат, как делать, чтобы между сторонами не заблудиться: читать верные молитвы, порог всегда одной и той же ногой перешагивать, а если вернулся раньше времени — первым делом ловить в зеркале или воде своё отражение, чтобы через него попасть, куда нужно, и никогда не увидеть своего двойника.
Люди так боятся той стороны, что делают всё это и всегда, когда можно, предпочитают остаться дома. А если и уезжают, то много молятся или терпят, пока ведун протягивает через ступню крапивную нить.
А ведьмы да ведуны живут между сторонами. Вся их жизнь проходит в пути, оттого и не знают они ничего, кроме дороги.
✾ ✾ ✾
После Лиха я осторожничаю. Не каждой ведьме везёт в первый же раз попасть на такую силу. Тут и взрослая ведьма, состоявшаяся, может уйти одноглазой; повезло, что мне было, чем откупиться. А если я начала с такого, страшно даже подумать, чем продолжу!..
Так что я долго ещё брожу по дорогам, ни с кем не заговаривая. Чигирь то ругает меня за это, то добреет и даже немножко сочувствует. Он рассказывает мне про силы, по утрам я машу под его наставничеством серебряной спицей, а вечерами учусь читать — и чтобы всякие буквы, и красивые квадратные, и хвостатые рукописные. Получается по-разному, но Чигирь как-то раз даже называет меня умницей.
Следующая ведьминская работа находит меня сама, когда я собираю травки в пролеске и мурлычу себе под нос песенку. «Работе» лет так шесть, не больше, у неё растрёпанные косички, разбитые коленки и нет передних зубов, и у работы «мамка плачет».
Мамка, правда, не столько плачет, сколько рожает, и угораздило её заняться этим прямо у дороги. Куда она на сносях собралась и зачем, одному Отцу Волхвов известно. В наших местах женщину с таким пузом ни за что бы из заимки не выпустили, и уж точно не одну с малолеткой.
— Чигирь, — мученически стону я, — я же не умею…
— Да что там уметь, — грач нахохливается. — Ты баба, а меня хорошо учили!
Женщина лежит ничком и низко стонет, вся одежда у неё в мокрых пятнах. Тут выясняется, что грача, может, и учили, но от одного взгляда под юбку он становится растерянным и придурковатым. Я с родами никогда дела не имела — в заимке следили, чтобы я погаными руками никого не трогала, так что и младенцев я видела не раньше второй недели, — но здесь как-то соображаю: шепоток от боли, платок от солнца, роженице водички, а пернатого слабака — в небо, искать поселения по соседству.
Дорога здесь тихая, но нахоженная, и грач подтверждает: в обе стороны стоит по посёлку, не так и далеко. Женщина нас понимает плохо, с ней сейчас только силам и разговаривать, зато её дочка тычет пальцем: шли оттуда и вон туда, потому что там папа потерялся. На говорящего грача она смотрит с восхищением, и я уговариваю Чигиря отвести ребёнка до людей, чтобы позвать кого-нибудь на помощь.
За одним грачом, конечно, никто не пойдёт, разве что сковородкой треснут. Да и девочка ещё малышка, а люди не всегда умеют детей слушать; может, только отмахнутся да доведут до рёва. Так что на помощь я надеюсь, но не слишком сильно. Глажу женщину по руке, бормочу что-то успокаивающее, а сама так быстро листаю гримуар, что все буквы перед глазами пляшут.
В книге есть отдельный раздел, «людское здоровье», но в нём всё больше про кашель и гангрену.
Так я и мечусь вокруг роженицы, пока она то за руки мои цепляется, то рычит по-звериному, то на карачки встаёт. Я вся взопрела и вымоталась, будто вместе с ней рожаю, а сама даже не могу даже понять толком, хорошо всё идёт или плохо. Тёплый день для меня сминается в сумерки, женщина больше справляется сама, только сила из меня вытекает рекой.
А когда Чигирь возвращается, а вслед за ним по дороге скрипит телега, женщина уже качает сыночка. Моей заслуги в этом мало, но я всё равно улыбаюсь и обнимаю грача счастливая.
И что там с ними дальше, как назвали мальчишку, нашёлся ли муж и даже что скажут женщине за её несусветную глупость — этого всего я не узнаю. На телеге нас подвозят до посёлка, девочке я серьёзно пожимаю руку, там мы и прощаемся. И они все остаются, а моя дорога идёт дальше через летние сумерки.
— Видишь? Никаких сложностей, — талдычит мне грач. — Со всем справилась. Вот и не дури больше, подбери сопли и ищи себе другую работу!
Я зыркаю на него:
— Да-да, а тебя «хорошо учили»! Роды ты принял лучше заправской повитухи!
— Ну-у-у, — грач бодает меня башкой в щёку, — я же тебя поддержать старался!
Он пыжится и старается казаться важным, и это почему-то так смешно, что я сажусь на дорогу, прячу лицо в руках и хохочу так, что аж дышать больно.
— Чего ржёшь, — возмущается грач. — Это всё тебе учение, теперь будешь знать, как оно бывает. Может, тебе уже за следующим поворотом ещё роженица попадётся, да сразу с двойней!
А я аж вздрагиваю:
— Чур меня, чур!
Но следующий посёлок не обхожу кругом, как раньше: захожу в ворота и волос не прячу. И работа для ведьмы там находится всякая разная, но вся, по счастью, мелкая: одному дядьке заговорить зубы, девке свести рябые пятна, снять с огорода неумелую порчу, а развредничавшемуся полевому отнести десяток варёных вкрутую яиц. Справляюсь я кое-как, частью сама, кое-что подсказывает Чигирь, а платят нам теми же яцами, мукой и кружком кровяной колбасы.
— Деньги брать было надо, — ругается потом грач. — Колбасу-то что, раз и нету! Продешёвила, балда. А тебе тулуп на зиму надо.
Но лето в самом разгаре, и про тулуп мне даже думать жарко.
Так мы и ходим по дорогам. Солнце катается по небу туда-сюда, туда-сюда. Много в наших местах поселений, совсем маленьких, на два двора, и немного побольше; много деревушек и заимок, много одиночных хуторов и бирюковских срубов среди леса. Много дорог, и тропинок тоже много, — ходи, куда только глаза глядят.
Все они чем-то похожие, и оттого сливаются для меня в одну большую дорогу и человечий рой. И всё равно все разные, как всякий цветок в лугу — особенный.
С каждым днём я всё больше умею, всё больше знаю ритуалов и заговоров, всё лучше вижу силу и могу даже влёгкую отличить волховской чарованный огонь от обычного. И пусть Чигирь бубнит, будто я неуч и дурочка, и работы мне частенько выходят боком, кое-что у меня получается. А что не выходит сразу, тому учусь на деле, на ходу, с третьего раза или десятого. Как застряла в излучине реки и просидела на холоде целую ночь, подговорила чмуха дотащить моё бревно до берегу; как попала под грозу, заговорила ткань отталкивать воду, а серебряную спицу — приманивать молнии.
Но какое ведьмовство ни возьми, а зиму никак отменить не получится.
Денег у меня худо-бедно получается скопить, и почти половина из них — за засевшего на погосте упыря, который сожрал двоих людей и чуть не закусил мной, но Чигирь вовремя отвлёк его карканьем, и я успела-таки ткнуть упырячий бок серебром. Страху натерпелась — жуть, да ещё и вся измазалась в зеленоватой слизи, которая заменяет упырю кровь. Зато платят мне за него щедро, и я покупаю себе всё-таки и тяжёлый кожух с чужого плеча, и шерстяные подштанники, и тёплый платок, и носки крупной вязки.
Листья ещё не летают, но по утрам у меня который день нос такой красный, что его трогать больно.
— А как ведуны зимуют? — спрашиваю я, сворачивая кожух и навешивая его на плечи.
Грач на моём плече нахохливается.
— Как, как… так и зимуют. У кого фургон есть и скотина, те колесят по дорогам, как летом, только греются заговорами и углями в кастрюле. Кто может, в леске строится.
Фургона у меня никакого нет, и копить мне на него ещё много-много лет: заговоры у меня удаются только два из трёх, а за некоторые работы я и вовсе не берусь, отговариваясь то занятостью, то обетами, то ещё какой ерундой. И пусть Чигирь утешает, что это всё дело наживное, но без крыши над головой зимой никак ничего не нажить. Околеешь, да и поминай, как звали.
— …но тебе это всё рано, — важно твердит грач и топчется по плечу. — Тебе в городок надо или посёлок побольше, да там и осесть до тепла. Поспрашивай за пустые дома. Надо, чтобы людей много, и чтобы местечко побогаче, а то у тебя ж ни муки, ни репы…
От этого я совсем скисаю.
В нашей заимке голодных годов на моей памяти было всего-то два: в один год градом побило поля, в другой речка из берегов вышла. Но и в года сытые лишнему рту у нас никто не был бы счастлив, даже если рот этот прикреплён к ведьме. Если что хищное придёт на тепло, можно за волхвами послать, а ерунда всякая и до весны подождёт. И в селениях, как я ни спрашиваю, мне нигде не радуются.
Отказывают не прямо, исподволь. Взгляд в пол опускают. Вот и яблоки уже вовсю на землю сыпятся, да так, что ступить негде, а я так и бреду по дороге, и конца ей не видно.
Дохожу и до города, и Чигирь на него пыхтит: мол, мелкий совсем — а меня оглушает, сколько в этом городе всего. Собираются туда люди со всей округи, набиваются в каждую койку по двое, на улице вонь, по всем тряпкам клопы прыгают. В цеха при мастерских по холоду нагоняют народ работать за бесценок.
Я спрашиваю на воротах, не нужна ли в городе ведьма. Но в городе уже есть ведьма, да не одна, а целых две, и ещё ведун, и ещё несколько знахарей, и все они в город приезжают каждый год, и их здесь уже знают.
Тут и грач наконец начинает переживать. Я прошусь к знахарям в помощницы, к каждому по очереди, и едва уворачиваюсь от ведьминого сглаза. Чигирь заглядывает в окошки, достаёт где-то карту, подслушивает за местными. А ночуем мы с ним в просвете под крышей, свернувшись вдвоём под кожухом.
В мастерских ткут, шьют и вышивают по много часов не разгибая спины. И я почти решаю, что это не такая плохая работа для зимы, когда Чигирь возвращается откуда-то такой довольный, что только клюв не светится.
— Собирайся, балда, — велит он мне. — Пяток дней грязюку надо помесить, зато зимовать будешь, как королевишна!
И роняет мне на колени плотный свиток с сургучной печатью, а на нём подписано вензелями:
из крепости при Синем Бору,
приглашение к ведуну или ведьме…
✾ ✾ ✾
Синий Бор на самом деле никакой не синий, а еловый, только хвоя тех ёлок светлая-светлая, точно инеем припорошенная. В самом Бору и в округе разбросано несколько десятков мелких поселений, в каждом по пять-семь дворов. Расставлены они тесенько, дороги с высоты выглядят паутинкой, а сквозь равнину величаво течёт ленивая река.
Крепость стоит на высоком берегу чуть в стороне от Бора, в самом центре усеянной полями, домами и дорогами местности. Тёмная и угловатая, она нависает над речной переправой пристрастным надсмотрщиком: сцепила на толстой башне загребущие руки-рвы, свесила крючковатый нос моста на цепях, косится глазами-бойницами.
Выстроена крепость из дерева, поверх обмазана глиной и обожжена. Такие крепости бывают в самых разных местах, их ставят среди селений, чтобы в случае нападения жителям было, где укрыться и как оборонять переправу. Некоторые из них вырастают потом в города, а некоторые так и остаются неприветливыми укреплениями, пустыми и гулкими по мирному времени.
Крепость при Синем Бору скучает без дела уже лет так тридцать, потому что ближайшего врага отогнали из этих мест на много вёрст, но стоит — так сказал Чигирь — «на государевой дотации». Это значит, что государь даёт на крепость какие-то деньги, а крепость должна жить так, как ей сказано. А сказано крепости, что в ней круглый год должен жить ведун или волхв, умеющий разжигать чарованное пламя.
Ведун в крепости жил, один и тот же много лет, вот только этой осенью помер. Тогда крепостной глава отправил в город весточку-приглашение, и кто-нибудь из городских наверняка с радостью отправился бы зимовать к Синему Бору, если бы грач не спёр письмо прямо с голубятни.
Радоваться воровству и тем более чужой смерти стыдно, но я всё равно немного радуюсь. Потому что город мне не понравился, а в крепости вряд ли может быть тоскливее и серее, чем в городе. Так что все пять дней дороги я учусь обращаться с волховским огнём.
Это сложная задачка, много труднее всего того, чему Чигирь учил меня раньше. Силам, объясняет он, больше другого нравится быть невидимыми, потому и удаются проще всего те ритуалы, результат которых нельзя наблюдать глазами. Силы дышат, силы пахнут, от них встают дыбом все волоски на теле, но глаза силам не по вкусу — пусть даже то только ведьмовские глаза.
Каждый вечер в пути я разжигаю сперва обычный костёр, для тепла и от редкого осеннего комарья, а затем складываю пальцы так и эдак, кручу знаки, говорю слова. Но сложнее всего здесь найти в воздухе рассеянную нитку-силу, намотать её на пальцы и разорвать, чтобы свет с той стороны выглянул на эту.
Получается у меня только на четвёртый день, когда я совсем отчаиваюсь. А Чигирь так этому радуется, как будто я саму Недолю победила.
На склоне перед крепостью я поправляю одежду, чтобы выглядеть поважнее. Но всё это зря: дорогу здесь развезло грязью так, что никак нельзя подняться и не угваздаться.
То, что издали казалось мне крепостным рвом, оказывается узким руслом реки: крепость стоит не на холме, а на острове, прикрывая собой столбы с натянутыми между ними верёвками, вдоль которой медленно ползёт через русло широкая плоская лодка. Склон укреплён где камнем, где брёвнами, а через самое узкое место перекинут длинный мост. Сейчас он спущен, а прямо за ним меня встречает юнец.
— Кто такая будете? — очень серьёзно спрашивает он.
Местный стражник ещё совсем пацан, усы не проклюнулись. На нём простые портки и кольчуга слишком большого размера.
Я представляюсь, отдаю ему свиток и потом ещё довольно долго жду, пока мальчишка бегает за кем-то из взрослых, оставив на это время ворота без всякого присмотра.
Потом хлопают двери, любопытные лица выглядывают в окна, и я как-то очень быстро знакомлюсь со всеми жителями крепости.
Главный здесь — Руфуш, прямой как палка хромой мужик, которого уважительно зовут воеводой. Никакого войска в крепости не стоит, но Руфуш всю свою жизнь провёл на ратной службе, пока не оказался здесь. Руфуш весь седой, с неопрятной кудрявой бородой, говорит громко и резко, меня разглядывает недовольно и грохочет:
— А чего, мужики поперевелись все?
Я развожу руками и обещаю, что в деле ведьма ничуть не хуже ведуна. Руфуш как будто вовсе не слушает и объясняет сам себе:
— А мужиков в Ижнирске много полегло…
— Ижнирск? — шёпотом переспрашиваю я у Чигиря.
И он шепчет мне недоумённо:
— Да это давным-давно было.
Своей семьи воевода не нажил, ни жены, ни детей. В крепость вслед за ним переехала сестра, вполне ещё бойкая тётка в мешковатом платье, пухлая, с чёрно-белой головой. Её зовут Жегода, а её мужа, краснолицего и снулого, Ладар.
У них двое сыновей, оба женатые, на двоих в сумме детей то ли восемь, то ли девять. Старший из них и стоял на воротах и как раз получил от воеводы затрещину, что оставил мост без пригляда. Ещё в крепости приживалкой ходит сиротка Лесана, девица немного меня помладше, светленькая и хорошенькая.
А больше здесь никто и не живёт, кроме толпы пёстрых куриц и нескольких коз. Громадина крепости стоит пустой, готовая при большой беде принять в себя жителей всех окрестных поселений, а пока скучая и балуясь эхом.
— Дядька Руфуш, — это старший сын по имени Тауш, тёмноволосый крупный мужик. Он говорит уважительно и даже чуть кланяется, а к воеводе поворачивается всем телом. — Надо бы ведьму к огню проводить?
— Да гнать её надо, — басовито возмущается его брат, тоже высокий, но худосочный Вишко. — На кой нам девка? Да, дядька Руфуш?
— Ты дурной, кто ж ведьму по косам меряет?
— Дядька Руфуш правильно сказал про мужиков…
— Да не про мужиков! Дядька Руфуш!
Так они тараторят, друг друга перебивая, пока их жёны о чём-то шепчутся и хихикают. А потом одна, русая Бранка с косой, уложенной вокруг головы, хлопает воеводу по плечу и шепчет ему что-то ласково. Тот улыбается и говорит мне:
— Идём на башню.
Тауш надувается, как индюк, а Вишко шутливо толкает его в плечо:
— Умник!
Бранка берёт Тауша локоток, и так мы все вместе, разве что без толпы детей, идём через весь двор к низкому проёму слева от главных дверей. Во дворе здорово нагажено, через грязь перекинуты сучковатые доски, но ставни в домах крепкие, а колодец и вовсе ладный, камнем обёрнутый.
За дверью оказывается лестница, крутая и с резкими поворотами. Свет в башню попадает только через узкие оконца, пару раз я спотыкаюсь и жалею, что не оставила вещи внизу. Всего приходится подняться на добрый десяток пролётов, а наверху обнаруживается продуваемая всеми ветрами квадратная площадка.
В центре стоит большая медная чаша, и ней горит чарованный огонь, блёклый и совсем слабенький. Люди ведут носами, чуют скошенную траву и украдкой вздыхают.
— Там, — воевода машет ладонью куда-то к Бору, а затем и в другую сторону, — и вон там другие крепости. В ясную погоду ведуны свои огни видят, это значит, всё в порядке. Ты видишь?
Я прищуриваюсь:
— За Бором вижу, — там мелькает золочёная искорка, — а в той стороне… где поточнее?
Я вглядываюсь, но так и не могу разглядеть. Чигирь щипает меня в ухо, намекая, что я могла бы и соврать, но врать мне не хочется: вдруг и правда там случилось чего?
— Не вижу, — признаюсь я.
— И правильно, — грохочет Руфуш. — Нет там никакой башни, здесь в округе только одна! Вся погань с той стороны к нам ползёт, тьфу. Но ты не боись, девка, места тут так-то спокойные. Разжигай посильнее, да и пойдём отсюда.
Я киваю. Усилить огонь — это много проще, чем зажечь свой из ничего. Вот, выходит, зачем ведун в крепости: чтобы нечисть, если появится, первым делом сюда шла, а не к поселениям, и чтобы где-то там, вдали, другой ведун наш огонь видел.
Я сосредотачиваюсь, свожу брови на переносице, и пламя покорно поднимается выше и сияет ярче. Люди не могут этого видеть, только пахнет травой и влажностью, а порыв ветра лохматит Руфушу бороду.
И только тогда воевода кивает и оглашает на всю округу:
— Добро пожаловать в Синеборку.
✾ ✾ ✾
— Вот ещё ложечку, — воркует Жегода и выбирает большой деревянной ложкой кашу со дна миски, где собралась жирная белая подлива. — И ещё…
— Отвали уже, старая…
— Доешь хоть половину, так и отвалю. Ну? Ты же любишь с грибами!
От грибов, честно говоря, в каше одно только слово и немножко запах: перловая крупа разварена в свином жиру, сдобрена сметаной и щедро посыпана сверху укропом с подоконника, а грибы если и были в горшке, то мне их не досталось. Но я, впрочем, не в обиде. Кормят в Синеборке досыта, в местных погребах и разносолы, и вяленое, и сушёное, и всякое другое, одних реп шеренга в весь коридор длиной. Я столуюсь вместе со всей семьёй, и за несколько месяцев в крепости уже почти с ними сроднилась.
Хозяйством все занимаются сообща, и оттого дух над Синеборкой всегда витает добрый и дружеский. Как в любом доме, бывают здесь и ссоры, и свои сложности, но легко видеть и то, какими влюблёнными глазами смотрит Бранка на Тауша, и то, как Вишко со своей Дарицы пылинки сдувает, и как братья понемногу собачатся между собой, но дядьку Руфуша уважают вне всякой меры и во всём к нему прислушиваются. Припасами и складом ведает Жегода и правит ими железной рукой: всё у неё посчитано и взвешено, всё по порядку разложено, всё поделено на запасы для возможной осады и пищу на каждый день.
У каждого в крепости своя работа. Руфуш учит детвору и местных военному делу, Тауш объезжает округу, высматривая лихих людей или следы нечисти, учёный грамоте Вишко то считает, то пишет, Лесана ткани перетряхивает, дети смотрят коз и кур, ну и так далее. Моя работа несложная: я лишь дважды в день подкармливаю силами огонь на башне, не давая ему потухнуть, да принимаю страждущих.
Их не слишком-то много. Чигирь ругается, что мне практиковаться надо, руку набить, учиться. Но учимся мы с ним вдвоём вечерами, когда я запираюсь в комнатке, а люди в крепость приходят с совсем простыми бедами: лёгкие болячки, корявый сглаз и прочая ерунда.
Ещё я лечу членов семьи, но бывает это редко. А ещё реже к крепости подходит-таки нечисть. За всё время я только и столкнулась, что с шалостями ичетика и одной хилой юдой, которая от первого же заговора напугалась и сбежала прочь.
Зато Чигирь заставляет меня бегать и лазать по заборам вместе с мальчишками: мол, мечом махать у меня вряд ли выйдет, но сильному телу и с серебряной спицей обращаться легче. Я бурчу на него, но занимаюсь. Если меня и научил чему кладбищенский упырь, так это тому, что ведьме хорошо бы быть быстрой и ловкой. Силы силами, а иногда нет ничего лучше, чем врезать по нечисти со всей дури.
Снег здесь как выпал, так и остался лежать: у местной зимы не забалуешь. Река совсем встала, и вместо лодок вдоль столбов теперь скользят смешные плетёные волокуши. Миновал и излом зимы, по льду тёмными пятнами рассыпались следы речных лошадок, один местный дурак погнался за ними и утоп, а больше как не происходило ничего толком, так и не происходит.
— Это меньше половины, — укоризненно выговаривает Жегода и зачёрпывает ещё каши. — Ты кушай, кушай…
— Наелся уже.
— Давай пару ложек?
Ладар закатывает глаза, ругается дурными словами, но засовывает ложку в рот и старательно шевелит челюстями.
Ладар хилый и квёлый, высокий — сыновья в него ростом пошли, — но сгорбленный, искривлённый и очень худой. Кожа у него пергаментная и жёлтая, глаза блёклые, и сам он только и знает, что на всё вокруг бурчать. Где-то через недельку после того, как я приехала, Жегода попросила меня посмотреть на её мужа по здоровью, и я долго водила над ним руками и листала гримуар. Что-то с этим Ладаром было не так, но хворь была простая человеческая, не из сил, а в этом и Чигирь не очень хорошо понимает. Я шепотков начитала, из хвои наварила настой, но сказала честно: это к знахарю нужно, а не к ведьме.
Знахарь Ладара уже смотрел, да не один раз, но то ли не сумел вылечить, то ли и лечить было толком нечего. Слабый дух и дурной характер травам не подвластны.
— Да чего ты с ним нянькаешься, — грохает Руфуш и ка-а-ак стукнет кулаком по столу. Говорит он громко, так, что и стены немножко дрожат. — Не младенчик! А ну как тумки в атаку пойдут, ты тоже за ним побежишь с платочком? Тьфу!
— Тумки? — шёпотом переспрашиваю я у Чигиря.
— Это далече, — поясняет он мне на ухо. — Народ такой, конный. Мы с ними воевали лет так двадцать назад, но потом они все дальше ушли, в степи.
Я гляжу на Руфуша уважительно. Руфуш за годы службы где только не воевал и чего только не видел, вот и племянников и детвору учит всегда быть наготове.
Тауш как раз сидит в окружении детей: он ездил недавно в город и теперь негромко рассказывает, что там видел. В его байках и противный город со всеми его вшами и густым дымом кажется чудесным, и малыши разевают рты, а Бранка сидит подле мужа, двумя руками его ладонь обхватив, и гладит намозоленные пальцы. Вот Тауш смеётся лукаво, о чём-то шутит, ладошку её целует, смотрит на неё горящими глазами. Я отворачиваюсь, как будто что-то неприличное увидела.
Вишко, сразу видно, тоже жену свою любит. Если Бранка бойкая, румяная, из всех восьми детей, что здесь бегают, семеро её, — то Дарица тихая и выглядит слабенькой. Зато их с Вишко единственный сын кричит всегда громче всех и носится по всей крепости, как будто его хлыстом стеганули.
По взглядам Лесаны заметно, что она бы не прочь отогреть Вишко и нарожать ему толпу, ну и что, что он её в два раза старше. Но Вишко на Лесану совсем не смотрит, только жену на руках носит, а Лесана глядит на это косо и вздыхает, а потом встряхивается и возится с детьми. Приблудная сиротка, она в крепости так давно, что все уже давно забыли, что она им как бы и не семья. И когда на Лесану кто-нибудь из посёлков заглядывается, Руфуш на всех рычит волком и каждого зовёт биться на деревянных мечах, а потом допрашивает про серьёзность намерений.
Пока все ухажёры уходили из крепости битыми, ни один не вернулся. И, похоже, не так уж они самой Лесане были приятны, потому что утешать она ни одного не пошла и на воеводу не сердилась.
Словом, хорошо живётся в Синеборке. Прав был Чигирь, когда сказал, что зимовать здесь будет лучше, чем в городе! С этим приглашением мне очень повезло, хоть и неловко немного, что грач его, получается, у кого-то спёр.
— Да оно ж кому угодно было, — надменно говорит грач, когда меня грызёт совесть. — Так и написано: ведуну или ведьме. Это тебе, получается! Кто получил, того и письмо. Всё честно!
Мне всё-таки это кажется не совсем честным, но спорить с грачом в этом деле бесполезно. Чигирь только и делает, что важничает и говорит, что я неумёха и совсем не знаю жизни.
Жизни, может, и не знаю, зато к делу своему уже привыкла. После ужина я помогаю убрать со стола, болтаю с Бранкой про обережную вышивку, в которой и сама мало что понимаю, а потом, обогнав идущего на свой вечерний обход воеводу и увернувшись от драчливой козы, перебегаю через двор к башенке и всползаю по лестнице на самый верх.
Огонь сегодня горит даже ярче обычного. Если глядеть в него долго-долго, в языках пламени начнут казаться картины: то силуэты людей, то когтистые лапы, то скрещенные ветви, то птицы с человечьими головами. Чигирь объснял мне, что чарованный огонь — он и не огонь вовсе, а крошечная прореха между сторонами, сквозь которую светятся силы. Но греть об него ладони всё равно приятно.
Морозно, а от реки пахнет водой. Пройдёт ещё совсем немного времени, и лёд потемнеет, треснет. Тогда переправу закроют, долина разделится на две неравные половины, с которых только и можно, что махать друг другу тряпицами, — и так до самой весны, когда по воде поплывут лодки.
Иногда я думаю, что могла бы здесь, в Синеборке, остаться. Может, и не навсегда, а на годик, на два… научиться получше, выучить больше заговоров, понять про травы, освоить все те ритуалы, которые я пока могу только кое-как повторить по чужим записям. Но когда я заговариваю об этом с грачом, он только косится на меня и гаркает:
— Так и останешься дурочкой!
— Но я же…
— Без настоящей работы если, это не учение, а один срам, — припечатывает Чигирь, явно за кем-то повторяя. — Да и не сможешь. Вот увидишь: будет весна, и тебя позовёт дорога.
Я пожимаю плечами. Зовёт меня дорога или нет, я плохо понимаю. А вот по хорошим людям я истосковалась уже так, что дядьке Руфушу хочу на коленки залезть, как кто-нибудь из малышей, вцепиться в патлатую бороду и так сидеть, посапывая.
Что сейчас там, в моей заимке? Помнит ли обо мне кто-нибудь? Или я для них была, как поселковые парни для Лесаны — за ворота прочь, из сердца вон?
— Не дури, — наставительно говорит мне грач, а потом спрыгивает с моего плеча на башенную оградку.
Скачет по ней, башкой вертит, а потом слетает вниз и быстро теряется в темноте. Он частенько гуляет вот так: хотя и никогда не пропадает надолго, жрать при мне червей Чигирь почему-то стесняется.
Я вздыхаю и стою на башне ещё немного, вглядываясь в огонь. А потом сползаю по лестнице вниз, добредаю до дома, оставляю в холодных сенях кожух. Детей уже загнали спать, но мне всё равно чудятся мелкие чужие шаги. Поднимаюсь на второй этаж, где за низкой дверью дремлют жилые комнатки, оскальзываюсь на пороге и щурюсь. Я живу сама по себе, и правда как царевна, а топчан придвигаю к боку печной трубы.
Пахнет на этаже странно, то ли смолой, то ли уксусом, но вокруг темень, а разбираться мне лень. И я, радуясь густой тишине, оставляю для грача щёлку в ставнях, раздеваюсь, в одеяло заворачиваюсь — и засыпаю.
✾ ✾ ✾
Снится мне что-то дурное, тёмное и мрачное. Во сне я бегу через лес, запыхавшись и оскальзываясь, лечу со склона, а со всех сторон меня цепляют кусты и когтистые лапы. Я качусь, низ и верх сто раз меняются местами, хватаюсь за землю, раздирая ладони, а потом ухожу с головой в ледяную воду и погружаюсь в неё, как в смолу.
Потом я просыпаюсь.
Утро — в щёлку в ставнях заглядывает ровной полосой свет. Комнатка тонет в сумраке, а я успокаиваю колотящееся сердце и гляжу вверх, тяжело дыша. Потолок неровный, белёный с синькой, ещё вчера он казался мне свежим, а сегодня на нём уродливые чёрные пятна. В углу висит клоками паутина.
Я хмурюсь. Грача нигде в комнате нет — то ли загулял ночью, то ли уже успел улететь завтракать. Натягиваю на себя одёжки, морщась: ткань оказывается чуть влажной, отсырела за ночь у приоткрытого окна; потом я забираюсь на табурет ногами, тянусь вверх, собираю липкую мерзкую паутину и тыкаю пальцем в пятна. Грязные руки кажутся рядом с ними пухлыми, а ногти жёлтыми и кривыми.
Пятна эти не просто пятна, а плесень. Густая, мохнатая, мокрая, какая-то текучая, чёрная-чёрная. Будто уголь растолкли и сыпанули на мшистый ствол. Как только завелась так быстро, или я не заметила? Надо попросить какой инструмент, сковырнуть, счистить, и мужикам сказать, чтобы балки посмотрели, как бы не прогнило что-нибудь.
Пока же пора и делом заняться, я и так заспалась. Потягиваюсь, неуклюже машу руками-ногами, да и выхожу в коридор.
И сразу вспоминаю: с вечера тут здорово воняло. Вспоминаю потому, что воняет до сих пор, да так гадостно, что аж в горле щиплет. Весь узкий проход заляпан чем-то чёрным, тягучим, жирно блестящим на редком свету, — вроде смолы, только запах не тёплый деревянный, а кислый, с сильным уксусным духом. Пятна этой дряни и на полу, и на стенах, и на потолке, и кое-где в них грязно-серый пух, а кое-где клочья паутины. Стены влажно припорошены плесенью.
— Юды знают что, — бормочу я, зажимая нос и старательно переступая через пятна.
Лестница лишь немногим лучше, зато во дворе всё как обычно: подмёрзшая грязь, расчищенная кое-как дорожка от кухни к угольному сараю, робкая вонь нужника. У дальней стены суетятся куры, а коз нигде не видно — наверное, Лесана или кто из детей увели их на дойку.
Я щурюсь и пытаюсь поймать глазами солнце, чтобы понять, насколько проспала, но небо всё бледно-серое, затянутое туманной дымкой. Тяну носом воздух — хлебом из кухни ещё не пахнет, да и ребятни во дворе не видно; может, и рассвета ещё не было, а мне всё кажется, как бывает в небесные сияния на севере.
Или я и вовсе ещё сплю! Я больно щипаю себя за руку, шиплю и трясу головой.
Сплю или нет, а первое дело, которое мне нужно делать по утрам — это проверять чарованное пламя. К нему я и иду, карабкаюсь по крутой лестнице, которая как будто бы со вчерашнего дня стала ещё круче. А когда поднимаюсь наверх — вскрикиваю.
Потому что чаша на башне пуста.
Подбегаю к ней, дёргаю руками на себя, чуть не целиком в неё залезаю, но на дне — ни следа огня, ни искорки, только звенит металлический бок о постамент. Внизу бормочет река, раздумывая, пришла ли ей пора ломать лёд, небо клубится сизыми лентами, синие ёлки гнут лапы под вчерашним снегом.
— Чигирь, — зову я громко, тревожно барабаня пальцами по чаше. — Чигирь!
Но грача нигде не видно, только где-то вдали шепчутся птицы.
Я с силой растираю щёки, собираюсь с духом и делаю всё, как меня учили. Но как ни стараюсь, чарованный огонь не отзывается. Я чувствую, как сминаю пальцами ткань бытия, как разрываю её, как вытягиваю нитку, и будто бы всё делаю верно. Но нет ни пламени, ни искры.
На лбу выступает испарина. Я отхожу от чаши, чуть не сбив её неуклюжим движением. Смотрю в даль, за Бор, туда, где стоит другая крепость. Там ведун должен увидеть, что наш огонь погас, оттуда пошлют кого-нибудь, будет очень стыдно, но это ничего такого уж страшного…
Я прикладываю к глазам ладонь и щурюсь. Всё мне видится как-то странно, плоско и бесцветно. Небо волнуется, но серая дымка висит в вышине, а воздух чист, и я могу догадаться, что вон тот тёмный силуэт — это и есть крепость. Только, как ни гляжу, не могу увидеть там огня. Будто и там нет пламени тоже.
Обратно с башни я скатываюсь едва не кубарем. Первым делом нужно теперь отыскать воеводу, сказать ему, что огонь погас и наш, и соседский тоже, сказать ему про силы, спросить, что за дрянь разлита в коридоре. Потом — забрать гримуар, прочитать по нему заговор на поиск и найти Чигиря. Куда он только мог деться в такой день! Как не нужен, так круглыми сутками около меня трётся, под сортиром караулит, болтает под руку. А как случилось такое…
А если и с ним самим, с Чигирём, что стряслось? От этого внутри меня холодеет, и по ступеням я бегу всё быстрее и быстрее. Юды с ним, с воеводой! Он человек, всё равно в ведовских делах ничего не понимает, а Чигирь знает куда больше меня! Он-то должен понять, что здесь творится, и вместе мы с ним обязательно придумаем, как теперь с этим быть.
Из низкого проёма я вылетаю пушечным ядром, но до дома добежать не успеваю. Потому что между мной и домом по колено в грязи стоит нечто.
У него четыре ноги и вытянутая длинная голова с огромными острыми рогами. Существо совершенно чёрное, будто не шерстью покрыто, а всё целиком состоит из тьмы, и только раскосые глаза горят светлым. А пасть у него широкая, распахнутая, и хоть зубов в ней не видно, легко догадаться, что они там есть.
Тварь издаёт гулкий, утробный рык, поднимается на задние ноги, молотит воздух передними. А потом бухается всеми ногами в грязь, наставляет на меня рога, роет землю…
Сколько раз меня Чигирь за это ругал, а всё равно первое, что я делаю, когда вижу нечисть, — верещу. Вот и сейчас я визжу так, что самой противно, а руки шарят по поясу. Но на башню я пошла сразу с постели, и в крепости я давно пригрелась, привыкла к местным порядкам, и не ношу с собой ни сумки, ни трав, ни серебряной спицы.
Тварь прёт на меня, а дверь за спиной с мерзким скрипом закрывается. Я вдруг вспоминаю отчётливо, что в моём сне тоже затворялись двери, а я бежала и бежала от какой-то нечисти, а она топотала и кричала страшным криком. Припускаю с места так, как не бегала даже на уроках воеводы, перескакиваю какой-то тюк, огибаю сарай.
За спиной — топот. Тусклые волосы лезут в лицо, дыхание сбивается, ноги оскальзываются в грязюке, даром что во двор я вышла не в валенках, а в русалочьих туфлях. Бегу я тяжело, будто ноги по очереди перестают слушаться. На повороте меня заносит, я больно бьюсь о стену птичника, разбивая щёку, и едва успеваю отскочить, как тварь всаживает в дерево рога. Они уходят глубоко, на добрую ладонь в глубину, и стенка от этого жалобно всхлипывает.
Я бегу дальше, проношусь мимо чучела, на котором мальчишки отрабатывают удары, рывком открываю ларь с учебными мечами, но внутри вместо них — одни ивовые прутики. Тварь всё ближе, а прятаться негде, и она быстрее меня, ловчее, никак мне не проскочить мимо. Во рту солёный привкус крови, щека горит огнём, всё вокруг плывёт и видно нечётко, странно. Нога подо мной совсем подламывается, и я валюсь комом в мокрые опилки. Читаю шепоток для отвода глаз, плету из сил петлю-обманку, а существо вертит башкой, направляет на меня рога. И я уже понимаю, что ничего из того, что я наизусть помню, мне не поможет, как вдруг…
Рывок — будто ветер слизывает меня с места.
Я прикусываю язык, слёзы из глаз. Мир кувыркается и весь дёргается, и я не сразу понимаю, что стою на поперечной балке на уровне второго этажа, тварь беснуется внизу, а за талию меня крепко держат чужие руки.
Ветер полощет юбку. Одной ногой я стою крепко, а второй достаю только носочком, будто она вдруг укоротилась на полладони. А руки меня держат крепкие, мужские.
Голова кружится, и вся я какая-то дурная. Дышать больно, мысли ворочаются неохотно. Я вцепляюсь взглядом в чужую ладонь и веду им с силой снизу вверх. Вот голое запястье, бледнокожее, с редкими тёмными волосками. Вот начинается полотняная светлая рубаха. Локоть, широкие плечи.
Он ещё совсем молодой, щетина редкая. Длинное лицо, острый чуть скривлённый нос, чёрные брови вразлёт, серые глаза. А тёмные волосы взлохмачены, и на нём нет ни кафтана, ни тулупа, шея уже белая от холода, все руки в мурашках.
За пояс чужака прицеплена моя серебряная спица. Убедившись, что я вполне могу стоять сама, он отпускает мою талию, выхватывает спицу, перебрасывает её в руке поудобнее, делает несколько красивых взмахов.
Тварь внизу вопит особенно гневно, и я встряхиваюсь.
— С-спасибо, — выдавливаю из себя я. — А вы?..
Он смотрит на меня с усмешкой, качает головой.
Потом открывает рот — и каркает.
✾ ✾ ✾