«Я беру пальцем твои слёзы и рисую ими на твоей коже карту моего тела».
Анаис Нин
Платок
Она гребла, а я глядел на её спину.
Там, между лопаток, кожа была чуть темнее, чем везде. Загорелая. И одна маленькая родинка, которую я увидел ещё утром, когда она снимала мокрую майку, и которую теперь не мог забыть. Родинка жила отдельно. Я следил, как она движется по спине, когда весло уходит в воду, когда она смеётся, оборачиваясь на мои слова.
Я нёс чушь какую-то. Про стрекоз, которые зависли над водой, как вертолёты. Про то, что у нас на заводе, где работает отец, такие же лампы горят, жёлтые, как это солнце. У неё был смех, от которого лодка, кажется, начинала качаться сильнее.
– Дурак, – сказала она. – Какие лампы. Ты посмотри, как свет льётся.
Я видел.
Смотрел как солнце пробивается сквозь листву – лучами, в которых желто- зеленым плясала пыльца. Оно било прямо в глаза, заставляя жмуриться. Но я не отворачивался. Потому что в этих лучах, в этом золотом мареве жила она – силуэт, мокрые прядки у виска, капли на плечах, горевшие, как рыбья чешуя.
– Ты чего жмуришься?
– Чтобы запомнить.
Она перестала грести. Лодка остановилась. Стрекозы всё так же висели в воздухе, и от их крыльев шёл тонкий звук, похожий на серебряную дрожь.
– Что запомнить?
Я не ответил. Не умел тогда ещё говорить, что запоминаю не свет, а то, как она живёт в этом свете. Что кожа у неё пахнет рекой и чем-то ещё, сладким, наверное, кремом, но я не знал, как это называется. Что смех у неё такой, что хочется, чтобы она смеялась всегда, даже если надо мной, лишь бы смеялась.
– Ты странный, – сказала она и снова взялась за вёсла.
Мы плыли долго. Гребли по очереди – она любила. Весь день, казалось, был впереди, и он не кончится никогда. Солнце стояло высоко, а потом поползло вниз, но и это не имело совершенно никакого значения. Имели значение только её руки на вёслах, капли, падающие с лопастей, и то, как она иногда оборачивалась и улыбалась крупным жемчугом.
А я уже знал, что буду жмуриться сегодня ещё раз, в темноте, но уже по другой причине.
В заросли мы заплыли, когда солнце уже перестало жечь.
Там было тихо. Только вода чуть слышно хлюпала о борта, и сюда не залетали стрекозы – слишком густо рос камыш. Она отложила вёсла, повернулась ко мне. Лодка качнулась, и я схватился за борта.
– Боишься?
– Нет.
– А чего дрожишь?
Я не дрожал. Это лодка дрожала на воде. Или воздух дрожал. Или я, но не от страха уж точно.
Она подвинулась ко мне. Лодка качнулась сильнее, и я почувствовал её запах – река, солнце, пот, тот самый сладкий крем, и ещё что-то, отчего у меня внутри всё сжалось.
– Закрой глаза.
Я закрыл.
Она целовала меня долго. Так долго, что я перестал чувствовать лодку, воду, камыш и даже отсутствие стрекоз. Остались только её губы и то, как пахнет её кожа возле уха, когда она чуть отстраняется и снова приникает.
Я слышал, как шуршит камыш. Мне казалось, что это не ветер, а мы своим дыханием раскачиваем эти стебли, и весь мир вокруг колышется в такт нашим губам.
Я не знал, что так бывает. Что поцелуй может длиться вечность, и в этой вечности умещается всё – и солнце, и река, и этот день, и вся моя жизнь, которая была до этого, и вся та, которая будет после.
Она смеялась, целуя.
– Ты не умеешь, – шептала. – Научишься.
И я учился. Я вдыхал её, как воздух, которого не хватало. Я трогал её плечи, мокрые после реки, и они были горячее, чем вообще может быть кожа. Я провёл рукой по её спине и нашёл ту родинку – она была тёплая, как и всё её тело, и я знал, что запомню это. Навсегда.
А потом мои пальцы, сами или не сами – я так и не понял, – нашли завязку купальника у неё на шее.
Тонкую тесёмку, мокрую.
Она не остановила меня. Она даже не перестала целовать. Только вздохнула – в мои губы, глубоко, так, что я почувствовал этот вздох где-то внутри себя, ниже живота.
Я потянул.
Узел поддался сразу. Тесёмка развязалась, упала на её плечо, потом скользнула вниз, и купальник – верхняя его часть – пополз по груди.
Я не видел. Чувствовал.
Потому что в следующую секунду её грудь прижалась ко мне. Горячая, плотная, с сосками, которые стали твёрдыми, как маленькие камешки. Они обжигали. Честное слово, обжигали мою кожу сквозь воду, сквозь воздух, сквозь всё, что было между нами.
Она чуть отстранилась, взглянула мне в глаза. Они были тёмные, и в них стояла муть – не слёзы, нет, что-то другое, от чего у меня внутри всё оборвалось и полетело куда-то вниз.
– Хочешь? – спросила она шёпотом.
Кивнул. Не мог говорить, голоса не было.
Она взяла мою руку и положила себе на грудь. Сама. Я чувствовал, как бьётся её сердце под моей ладонью, часто-часто, и сосок упирался прямо в середину ладони, твёрдый, живой, требующий.
Мы начали опускаться на дно лодки. Не помню, как. Просто вдруг мы уже лежали, и она была сверху, и её грудь касалась моего лица, и я целовал её уже не в губы – везде, куда мог дотянуться, а она шептала что-то, чего я не понимал, но отчего кровь стучала в висках так, что, казалось, лодка сейчас переломится.
А потом были эти ужасные рыбаки.
Они вынырнули откуда-то сбоку, громко разговаривая, и шумно стуча вёслами. Мы замерли. Она прижала палец к губам, и я видел, как в её глазах танцует тот же весёлый страх, что и у меня. Страх, что сейчас всё кончится. Что мир ворвётся сюда и разрушит всё.
Она замерла надо мной, грудь её всё ещё касалась моей, и я чувствовал, как сильно бьётся её сердце – уже не от желания, от страха. Рыбаки гребли мимо. Громко и совсем рядом. Один сказал: «Здесь клюёт, что ли?» Другой ответил: «Да тут мелочь одна».
Мы не дышали.
Потом их голоса стихли. Она выдохнула и уткнулась лицом мне в шею. И вдруг засмеялась – беззвучно, всем телом, так что лодка снова закачалась.
– Испугался? – шепнула она.
– Немножко.
– Я тоже.
И мы лежали так ещё долго, прижавшись друг к другу, и я чувствовал, как её грудь всё так же горяча, и соски всё так же тверды, и понимал, что это не кончилось. Это просто осталось на потом.
Рыбаки прошли мимо. Даже не взглянули.
А мы сидели тихо, пока их голоса не стихли, а потом она засмеялась – тихо, в кулак, и я засмеялся тоже, и мы смеялись долго, уткнувшись друг в друга, и лодка качалась, и камыш шуршал, и я думал, что счастье – это когда смешно и страшно одновременно, и тот, кто рядом, чувствует то же самое.
Стемнело быстро.
Когда мы на берег вышли, солнца уже не было. Только полоса света над лесом, оранжевая, и стрекозы пропали куда-то, а вода стала чёрной.
Мы шли к остановке молча. Между нами был воздух, плотный, как вода, и в этом воздухе ещё висели поцелуи, смех, её руки на моих плечах, её шёпот. И ещё – то, что не случилось.
В автобусе было темно и влажно.
Старые сиденья, дребезжащие, жёлтый тусклый свет фар. Люди – дачные, усталые, с сумками и вёдрами – казалось, дремали, привалившись друг к другу. Пахло сеном, бензином, мокрой травой, и ещё чем-то, что бывает только в конце долгого летнего дня, когда кожа устала от солнца, а глаза от света.
Мы сели в самый конец. Я у окна, она рядом.
Автобус тронулся, заскрипел, залязгал. Свет фар скользил и, казалось, кончиками пальцев трогал даже самые мелкие ямки и холмики на теле дороги, а потом снова прятал всё в темноту.
Она молчала. Я молчал. Я думал, что день кончился, что завтра будет завтра, а это останется здесь, в этой темноте, в этом запахе реки на её коже, который я чувствовал ещё сильнее, чем прежде.
Потом она положила руку мне на колено.
Я вздрогнул. Посмотрел на неё. Она наблюдала в окно, и в жёлтом свете фар её лицо было спокойным, чуть усталым, как у всех в этом автобусе.
Она смотрела в окно, но я видел, как бьётся жилка у неё на виске. Так же часто, как стучало моё сердце. Ей тоже было немножко страшно.
Рука лежала просто так. Тяжёлая, тёплая.
Сглотнул.
Автобус тряхнуло на кочке, и её рука сжалась. Она по-прежнему не глядела на меня. Только чуть улыбнулась, уголком губ.
Потом она достала из сумки платок.
Я не понял сначала. Она развернула его – лёгкий, белый, с какими-то цветами по краю – и накрыла мои колени. Будто я замёрз. Будто ей показалось, что здесь дует.
А потом под платком была её рука.
Платок лёг на кожу прохладно, но сразу начал нагреваться – от меня, от неё, от того, что происходило под ним. Край ткани щекотал бедро, цветы по каёмке касались меня при каждом движении, будто жили отдельно.
Замер.
Не дышал, кажется. Глядел прямо перед собой, в темноту за лобовым стеклом, где фары вырывали куски дороги – гравий, пыль, обочину. Боялся пошевелиться. Боялся, что кто-нибудь увидит. Боялся, что она уберёт руку.
Но она не убирала.
Двигалась медленно, уверенно, будто делала это тысячу раз. Будто не было вокруг людей, не было автобуса, не было темноты – только я и её рука, которая хорошо знала, что делает.
В голове билась одна мысль: сейчас кондукторша подойдёт за билетами. Она подойдёт и увидит. Или этот мужик с удочками проснётся. И тогда всё рухнет. Но рука под платком жила своей жизнью, и я понял, что пусть рухнет. Пусть все видят. Лишь бы она не останавливалась.
Мне было страшно. Мне казалось, что все смотрят, что сейчас кто-то включит свет, и все увидят, и всё кончится.
Но никто не включал. Люди дремали. Автобус трясло на кочках, и каждый толчок отдавался во мне так, что я закусывал губу, чтобы не застонать.
Она дышала ровно. Рядом.
Я чувствовал, как пахнет платок – её духами, наверное, или просто ею, тем запахом, который ловил весь день, трогая губами её шею, плечи, кожу за ухом. И этот запах смешивался с запахом автобуса, бензина, пыли, и от этого всего немножко кружилась голова.
Закрыл глаза.
И сразу увидел реку. Стрекоз. Свет между веток, бьющий прямо в лицо. Её смех. Родинку на спине. Поцелуи в зарослях, после которых мир стал немного иным. И то, как мы лежали на дне лодки, прижавшись друг к другу, и как её грудь обжигала меня, и как мы хотели – так, что, казалось, умрём, если этого не случится.
Тогда это не случилось.
А рука двигалась.
Я понял вдруг, что она делает это не просто так. Что она забирает себе то, что рыбаки украли у нас днём. Что сейчас, в этой темноте, под платком, среди полуспящих людей, она доводит до конца то, что началось там, в зарослях. И я не просто чувствую её руку – я чувствую всю её, всю ту, что была подо мной в лодке, с твёрдыми сосками и мутью в глазах.
Чувствовал, как под платком её пальцы становятся губами, а ладонь – грудью, каждое движение – тем самым, прерванным.
Автобус качнуло, и я открыл глаза как раз в тот момент, когда фары выхватили из темноты столб, дерево, чью-то фигуру на обочине – и снова погрузили всё в темноту.
В этот толчок всё и схлопнулось.
День. Река. Стрекозы. Свет в глаза. Смех. Родинка. Заросли. Её грудь на моей. Рыбаки. Темнота. Её рука. И это…
Она сжала платок.
Она сжала платок – и я почувствовал, как ткань впилась в кожу, как тонкие цветы по краю отпечатались на мне, будто клеймо, будто она ставит метку, которую никто не увидит, но я буду носить её всегда. Со мной. С тобой. С нами.
Края цветов въелись в меня. Я знал, что утром увижу на коже бурый отпечаток – гербарий, который она оставила. Как тавро, одним движением, под шум шин.
Я не успел даже вздохнуть.
Просто – вспышка. Белая, как тот платок. Как свет фар, режущий ночь. Как тот луч между веток, в котором она сидела в лодке, обернувшись, и смеялась. Как молния, которая на секунду делает из ночи день.
Потом тишина.
Автобус ехал дальше. Люди спали. Она убрала руку, поправила платок, будто ничего не было.
А я сидел.
Платок лежал на коленях. Тёплый. Влажный. С отпечатком её пальцев, который я чувствовал кожей даже сквозь ткань.
Я еще не знал, что в одну секунду можно умереть и родиться заново. Что для этого нужна только темнота, её рука, платок с цветами и свет фар, разрезающий ночь на части. И что после этого не хочется ничего, только вот так дальше плыть в темноту.
Смотрел в окно и видел там, в темноте, её лицо, отражённое в стекле. Она улыбалась.
Я тоже улыбнулся.
И она засмеялась – тихо, чтобы никто не слышал, но я слышал. И смеялся тоже. И мы смеялись, сидя в этом дребезжащем автобусе, среди спящих людей, разрезая светом фар ночь, и смех наш был таким же, как днём на реке – но теперь в нём появилась темнота. И тайна. И то, что мы только что сотворили вдвоём, в темноте, под платком.
То, что никакие рыбаки в этом мире никогда не смогут украсть у жизни.
А потом она стала самой жизнью. И эта девочка превратилась в того самого человека, который показал мне первым, ради чего пишут книжки и поют настоящие песни. В тот ответ на вопрос «зачем это всё?», который не надо искать, потому что он просто есть.
И смеётся, даже когда в комнате темно.
Massive Attack – Teardrop
Вышка
Она вышла из бьющей фонтаном пены, и я подумал: Афродита.
Но Афродита – миф, мрамор, холодное что-то. А Маша была горячей. Живой. Да, из пены, из крымской, солёной, с медузами и водорослями, но это была не пена рождения – это море отпустило её, потому что дальше держать уже не могло.
Она стряхивала воду с волос, и в каждой капле плясала радуга. Чёрные брови, мокрые, будто нарисованные тушью. Глаза – карие, почти чёрные, с золотыми крапинками, если близко. А я наблюдал близко. Ловил, как вода стекает по загорелой шее, в ложбинку между грудей, и дальше, по животу, по ногам, обратно в море.
Груди у неё были – я таких не видел. Тяжёлые, но упругие, стояли высоко, будто и не знали, что бывает иначе. Купальник – белый, мокрый – облепил их так, что видно было каждое движение, каждый вздох.
– Чего смотришь? – спросила она.
– Запоминаю.
– Опять? Ты всё время запоминаешь. Когда жить будешь?
– Это и есть жизнь.
Она засмеялась. Смех, от которого хотелось смеяться тоже, даже не зная над чем.
Мы стояли на гальке. Сзади – море, синее до черноты, с белыми барашками у горизонта. А над нами, на вершине холма, – вышка. Тонкая, как спичка, с красным огоньком на конце. Старая, ржавая, но снизу казалась игрушечной.
– До самого верха? – спросила она.
– До самого.
– Не боишься?
– А ты?
Она взглянула на вышку, потом на меня. Улыбнулась уголками губ.
– С тобой – нет.
И мы пошли.
Сначала было прохладно. Морской ветер задувал в спину, нёс запах соли и йода. Но чем выше мы поднимались, тем плотнее становился воздух. Жарче.
Тропа петляла меж камней, сосен, можжевельника. Запахи мешались в такой густой коктейль, что кружилась голова. Можжевельник – горький, смолистый, с привкусом дыма. Сосна – разогретая за день, сладкая, от неё хотелось закрыть глаза и дышать, дышать. А кипарис – густой, тёплый, почти жирный – обволакивал и прилипал к коже.
А потом, на одном из поворотов, когда тропа выровнялась и пошла вдоль старой подпорной стены, нас накрыло другим ароматом.
Альбиция.
Я узнал её сразу – шёлковая акация, ленкоранская, хотя кто так называет, кроме ботаников. По-гречески – αλβιτία, почти как имя нимфы.
Она цвела. Розовые пушистые соцветия свисали с ветвей, как маленькие опахала, как веера, которыми обмахивались богини на Олимпе, когда им становилось слишком жарко от людских молитв.
Запах альбиции был густым, как сироп, но с горькой нотой – тёплой, почти животной. Он входил в тебя медленно, как память о том, чего не было, но что обязательно случится.
Я остановился.
– Ты чего? – спросила Маша.
– Пахнет.
Она вдохнула, зажмурилась на секунду, потом открыла глаза.
– Это она?
– Альбиция.
– Красивое имя.
– Греческое, – сказал я. – Почти как Афродита. Только Афродита из пены, а эта – из воздуха.
Маша подошла к дереву, сорвала соцветие, растёрла в пальцах и поднесла к моему лицу.
– А так?
Вдохнул с её пальцев. Там, где кожа смешалась с лепестками, запах стал другим. Её. Машин. Тот самый, что я ловил весь день, – сладкий, тёплый, животный, от которого внутри всё сжималось.
– Понял, – сказал я. – Это ты.
– Что я?
– Афродита. Только из Крыма.
Она засмеялась, бросила цветок на тропу и пошла дальше. А я стоял ещё секунду и смотрел на неё – на спину, на юбку раскалённо-красного цвета.
И мы пошли выше. Где воздух становился ещё гуще. Где запахи мешались в одно – можжевельник, сосна, кипарис, альбиция, пот, море, она. Где невозможно было понять, где кончается Крым и начинается Маша.
Она шла впереди. Я провожал взглядом ложбинку вдоль позвоночника, загорелую кожу, на которой блестели капельки пота. Лопатки, двигающиеся под кожей, когда она перешагивает через камни. Ноги – сильные, с выступающими икрами, с тонкими щиколотками, которые хотелось взять в ладони.
Красная юбка – яркая, как сигнал светофора, как тот огонёк на вышке – взлетала при каждом шаге. Ветер поднимал её, и я видел белые трусики. Край кружева. Кожу под ним – чуть светлее загара, нежную, скрытую. Мелькнут – и снова юбка падает, и снова ждёшь следующего шага.
Майку она сняла сразу, как только мы отошли от моря. Осталась в белом топе. Ткань обтягивала грудь так, что хотелось видеть, как она живёт там, под белым. Как дышит. Как вздрагивает, когда Маша смеётся, оборачиваясь.
– Не отставай, – крикнула она.
– Не отстаю.
Я не отставал. Шёл за ней, как за нитью Ариадны, как за единственным, что есть в этом мире важного.
Мысли петляли вместе с тропой. О том, как я войду в неё. Где. Когда. На какой высоте. В какой момент лопнет это напряжение, копившееся весь день, с самой первой секунды, когда она вышла из пены.
Пахло чабрецом – пряным, сухим. Мы топтали его, и запах становился отчаяннее, как и наше желание. Пахло разогретой хвоей, камнем, нагретым за день так, что через подошвы чувствовалось тепло.
Она обернулась. Поймала мой взгляд. Улыбнулась.
– Догоняй.
И побежала вверх.
Вышка выросла перед нами внезапно.
Только что мы шли по тропе, наблюдали на неё снизу – спичка с красной головкой. А потом повернули за скалу, и она оказалась прямо над нами. Огромная. Старая. Металлическая конструкция, уходящая в небо так высоко, что дух захватило.
Стояла здесь, наверное, сто лет. Принимала все ветра, шторма, молнии. А теперь примет нас.
Маша подошла к первой ступени. Подняла голову, поглядела вверх. Ветер трепал её волосы, юбку.