Песня остаётся с человеком

Размер шрифта:   13
Песня остаётся с человеком

Предисловие, или несколько слов перед тем, как включить звук

Вы замечали, что иногда достаточно трёх нот? Не целой песни, а просто первых аккордов – и вас накрывает. Не просто воспоминание, а целая жизнь: запах маминых духов, свет оранжевого ночника, голос диктора из чёрно-белого телевизора, люди, которых уже нет, и вы сами – молодой, счастливый, растерянный. Я думаю, это называется «машина времени». Только билет не нужен. Достаточно слуха.

Моя бабушка не умела петь. Совсем. Когда по радио звучала «Катюша», она всегда подпевала – тихо, чуть фальшивя, с такой серьёзностью, будто сдавала экзамен. И у неё текли слёзы. Я, маленький, смотрел и не понимал: чего плакать-то? Песня же бодрая, про девушку на берегу. Теперь понимаю. Она плакала не по песне. Она плакала по тем, кто эту песню слушал в окопах. По подругам, которые не вернулись. По себе – девчонке, которая ждала победы и дождалась. А песня осталась.

Эта книга – не музыковедческое исследование. Я не буду рассказывать, на каких ладах построена мелодия и почему в припеве так много септаккордов. Я вообще не музыковед. Я просто человек, который вырос в стране, где песни были больше, чем музыкой. Они были кодом эпохи, эмоциональным дневником миллионов. Их пели на кухнях под гитару и на стадионах под оркестр. Под них влюблялись, уходили на фронт, строили города и хоронили друзей. Они звучали из каждого репродуктора, и никто не спрашивал, хотите вы их слушать или нет. Просто так было – и это было наше.

Здесь собраны истории людей, которых я выдумал. Но их судьбы – настоящие. Они могли бы жить с вами в одном дворе, ездить с вами в одном лифте, стоять в одной очереди за хлебом. У них у всех есть одна общая черта: в ключевые моменты жизни с ними звучала песня. И эта песня становилась якорем, точкой опоры, мостиком между прошлым и будущим.

Я не призываю вас плакать над этой книгой. Хотя, если захочется – пожалуйста, я не против. Я приглашаю вас вспомнить. Всмотреться в старые фотографии, но не глазами, а ушами. Услышать те самые ноты, с которых начиналось ваше собственное «прекрасное далёко». Может быть, это «Спят усталые игрушки» из детства. А может, «Бригантина» из студенческой юности. Или «Журавли», от которых у отца всегда дрожал голос.

Спят усталые игрушки

Часть 1. Первые ноты. 1965 год

За окном, в Большом Каретном, уже темно, хотя по ощущениям – глубокая ночь, а на самом-то деле только половина девятого. В коммуналке пахнет щами (дверь на кухню неплотно прикрыта), хлоркой из общей уборной и, если принюхаться, мамиными духами «Красная Москва». Мама уже час как вымыла пол в нашей комнате, и пахнет ещё и мокрыми досками.

Сосед сверху, дядя Боря, начинает свою вечернюю симфонию: сначала шаги, потом глухие удары – видимо, сбрасывает с ноги тяжелые ботинки, а затем, о чудо, достает аккордеон. За стеной у Комаровских ссорятся, у них всегда ссоры перед сном, как по расписанию. Я лежу в кровати, смотрю на линзу телевизора КВН. Экран маленький, с папиросу, а линза – огромная, круглая, наполненная водой. Из-за неё все человечки кажутся раздутыми и плавают, как в аквариуме.

Мама щелкает выключателем. Слышно, как в телевизоре что-то зашипело, потом запищало. Она ловит антенну – «козу» из проволоки, и на экране, сквозь снег из помех, проступает улыбка. Тётя Валя, диктор, говорит тихим, уютным голосом, будто не в телевизоре сидит, а у нас на табуретке рядом с кроватью.

Появляются Хрюша и Степашка. Я уже почти сплю, но глаза ещё открыты – надо досмотреть, как Степашка опять попадёт в глупую ситуацию, а Хрюша будет его поучать.

И тут музыка. Сначала просто перебор – аккуратный, как мамины пальцы, когда она поправляет мне одеяло. «Спят усталые игрушки, книжки спят…»

Мама садится на край кровати. От неё пахнет теплом и той самой «Красной Москвой», которая смешалась с запахом щей и нафталина из бабушкиного сундука. Она кладет руку мне на плечо поверх шершавого байкового одеяла. Оранжевый свет от ночника с абажуром-грибом падает на её лицо, и оно кажется совсем молодым, почти как у тёти Вали в телевизоре.

«…Баю-бай, должны все люди ночью спать».

Мама подпевает чуть слышно, чуть в нос, по-своему. Не как Валентина Толкунова, а проще, домашнее. Голос у неё усталый, за день набегалась по магазинам, потом на работе, потом на кухне. Но сейчас, когда она поёт, он становится другим – мягким, как этот свет.

Дядя Боря сверху затих. Комаровские за стеной тоже замолчали. Даже аккордеон, кажется, прислушивается. Я чувствую, как тяжелеют веки, как мамина рука чуть заметно покачивается в такт, и мне кажется, что весь огромный, холодный мир, который там, за окном, – он ни за что не посмеет сюда войти. Потому что здесь стенами служат мамины руки, а крышей – её голос.

Я думала, так будет всегда.

Часть 2. Песня и время. 1970-е – 1980-е

1973

В седьмом классе ненавидеть «Спят усталые игрушки» было делом принципа. Я, будущий искусствовед (тогда я ещё этого не знала, но уже рисовалась), ненавидела колыбельную за примитивность. «Простейшая гармония, – вещала я подружке Ирке, – и текст совершенно дидактичный».

Соседский Витька, который играл на гитаре и ходил в клешах, дразнился: «Спят усталые игрушки, Леночка – подушка!» Я краснела, злилась и готова была отдать всё на свете, чтобы эта песня исчезла из моей биографии навсегда.

Но перед первым экзаменом по литературе, когда я лежала с открытыми глазами и сердце колотилось где-то в горле, в полной тишине, без всякого зова, внутри зазвучало: «Баю-бай, должны все люди ночью спать…» Я даже испугалась. Захотела выкинуть это из головы, а оно не выкидывалось. И стало спокойно. И стыдно за своё снобство.

1981

Я возвращалась с похорон одна. В комнате было пусто и очень чисто – соседки помогли прибрать. Я легла на свою кровать, на то самое шершавое одеяло, которое пахло уже не мамой, а просто старой шерстью.

Тишина стояла такая, что звон в ушах казался громче любого шума.

И тут это пришло. Не голос даже, а просто контур мелодии, как пунктир. «Спят усталые игрушки…» Я не плакала три дня. Держалась, потому что надо было оформлять бумаги, договариваться, хоронить. А тут вдруг слёзы потекли сами, и я их даже не вытирала. Я поняла, что песня – это не просто мелодия. Это последняя ниточка. Это мама, которая жива, пока я это помню и пока я это пою.

1987

Сын, маленький, теплый, сопел у меня на руках. Я сидела в кресле, боялась пошевелиться, чтобы не разбудить. И вдруг, совершенно машинально, начала напевать: «Спят усталые игрушки…» И запнулась. Голос дрогнул.

Я подумала: «Господи, я передаю эстафету. Как факел». И мне стало так страшно и так радостно, что я расплакалась прямо над ним, только тихо-тихо, чтобы он не проснулся.

А в девяностые я как-то смотрела по телевизору передачу про историю советской эстрады. Рассказывали про Аркадия Островского. Про то, что он написал эту колыбельную в шестьдесят четвертом для новой программы. И что ему сказали: «Аркадий, сделай проще. Чтобы у ребёнка было ощущение, что мама поёт». А он хотел сложную аранжировку, с оркестром.

И ещё я узнала одну вещь, которая меня тогда поразила до слёз. В этой песне не было ни слова про партию, про Ленина, про счастливое советское детство. Просто: «за окошком тают дни». Никакой идеологии. Чистая лирика. В эпоху «стройки века» и покорения космоса кто-то разрешил написать просто колыбельную. Маленькое чудо. Как мамины руки.

Часть 3. Момент истины. 2010-е

Дочка уехала в Питер, вышла там замуж, родила Мишку. Я приезжала помогать, сидела с внуком. Он был хороший, шустрый, с планшетом управлялся лучше меня.

Вечером укладываю его, начинаю тихонько: «Спят усталые игрушки…»

Он открывает глаза и говорит строго, как маленький старичок:

– Бабуль, не надо. Включи лучше на телефоне. Там другие есть, современные.

И сует мне айфон с Ютубом.

Я почувствовала укол. Не то чтобы обиду, нет. Такой холодок: «Моя песня больше не нужна. Она умерла». Я включила ему этих… «Синих тракторов» или кого-то ещё. Он заснул под быстрое «ту-ту-ту».

Ночью я вышла на кухню. Дочка спала, Мишка спал. Я достала старенький плеер, нашла в нем запись «Спокойной ночи» семидесятых, скачанную когда-то с какого-то фанатского форума. Надела наушники, закрыла глаза.

Шипение плёнки, потом голос тёти Вали, потом этот перебор… И я заплакала. Но не от обиды. Я вдруг поняла: песня никуда не делась. Она просто стала моей личной. Моим паролем, моим ключом, моим оберегом. Новый мир про неё забыл? Ну и пусть. Я помню.

Часть 4. Эхо. Сегодня

Москва за окном гудит. Собака лает во дворе, машины шуршат по мокрому асфальту. У меня на столе чай, варенье в розетке и книжка по древнерусской иконописи, которую я взяла полистать. Пенсия, искусствоведение, одиночество – не грустное, а тихое, привычное.

Звонит телефон. Дочка по видеосвязи. На экране – перекошенное от восторга лицо Мишки, которому уже лет шесть.

– Бабуля! – кричит он, заглядывая в камеру так, что видно только глаз и ноздрю. – Бабуля, спой ту песенку! Помнишь, ну ту, про игрушки! Я вспомнил!

У меня внутри что-то обрывается и взлетает.

– Какую, Мишенька?

– Ну, которую ты пела. Я вчера вспомнил! Спой!

Я улыбаюсь, ставлю чашку, поправляю платок и начинаю тихо, чуть в нос, как когда-то мама:

Спят усталые игрушки, книжки спят…

Он затихает. Смотрит в экран серьезно, не мигая. Дочка за его спиной замирает, прикусывает губу. Я вижу в его глазах тот самый свет, который помню с детства. Свет от оранжевого ночника, от маминых рук, от той абсолютной, ничем не объяснимой защиты, которая бывает только в самом начале жизни.

Я пою, и голос мой, старческий, чуть дрожащий, плывет по проводам через полстраны. И мне кажется, что мама стоит за моей спиной и тоже слушает.

Спят усталые игрушки. И мы когда-нибудь уснём. Но песня остаётся с тем, кто помнит, как его любили.

К четырём прибавить два

Часть 1. Первое сентября 1967 года

Утро началось с запаха крахмала. Мама гладила мою парадную рубашку, и от утюга поднимался пар, пахнущий горячей тканью и ещё чем-то фабричным, новым. Форму купили неделю назад, и я всё это время примерял её перед зеркалом в прихожей, чувствуя себя если не космонавтом, то уж точно лётчиком. Но сейчас, когда рубашку застегнули на все пуговицы и повязали галстук, она оказалась колючей. Особенно воротник.

– Не вертись, – сказала мама и пригладила мне волосы мокрой расчёской. – Первый раз в первый класс.

Я смотрел на себя в зеркало и не узнавал. Из гладкого, прилизанного мальчика с огромными белыми бантами на груди (почему-то на парадную форму первоклассникам в том году пришивали такие банты даже мальчикам – то ли дань традиции, то ли перебор с кружевами) на меня смотрел кто-то чужой и очень торжественный.

В прихожей уже стояли гладиолусы. Они были выше меня, тяжёлые, в шуршащей бумаге, и пахли так густо, что кружилась голова. Мама взяла один букет, папа – второй, третий вручили мне. Я еле удерживал эту охапку, которая норовила завалиться набок.

– Ничего, – сказал папа, – в школе цветы учительнице отдашь. Потерпи.

Мы вышли во двор. Солнце било в глаза, хотя было всего восемь утра. Двор наш, обычно пустой в это время, сейчас напоминал филиал цветочного магазина. Все мальчишки и девчонки стояли с букетами, все в форме, все нарядные, и от этого было даже немного обидно – я думал, я один такой особенный.

Рядом с нашим подъездом жил Витька из второго класса. Он вышел без цветов, в простой рубашке, с портфелем через плечо, и, увидев меня, скорчил рожу:

– Первоклашка-первоклашка, первоклассник ты наш!

Я насупился. Мама взяла меня за руку крепче.

– Не обращай внимания. Зато ты сегодня первый раз, а он уже сто раз.

До школы шли долго, хотя на самом деле – минут десять. Мимо булочной, мимо кинотеатра «Ленинград», мимо парикмахерской, где всегда пахло одеколоном. Народу на улицах было много, и все смотрели на нас, первоклассников, и улыбались. Или мне казалось.

Школьный двор был забит до отказа. Толпа родителей, толпа детей, и над всем этим – море цветов. Гладиолусы, астры, хризантемы, какие-то жёлтые шары, названия которых я не знал. Директор школы, дядька в строгом костюме, говорил в микрофон что-то длинное и скучное про «новый этап в жизни» и «ответственность перед страной». Я почти не слушал. Я смотрел на старшеклассников, которые стояли отдельной группой, и девятиклассницы казались мне взрослыми тётями с накрашенными губами.

И тут заиграла музыка.

Сначала я не понял, откуда она – то ли из динамиков на столбах, то ли оркестр где-то сбоку спрятали. Но мелодия была бодрая, маршевая, с чётким ритмом, под который хотелось топать ногой. А потом запели:

Учат в школе, учат в школе, учат в школе…

Я вслушался. Слова были простые, даже слишком простые. «Буквы разные писать тонким пёрышком в тетрадь» – это про что? Про перышки, которыми мы будем писать? Я видел у папы на столе такую ручку, она макалась в чернильницу и оставляла кляксы. «Вычитать и умножать, малышей не обижать» – ну, это понятно.

– Мам, – дёрнул я маму за руку, – а мы правда будем малышей не обижать?

Мама улыбнулась, и я заметил, что глаза у неё блестят, как будто мокрые.

– Правда, Серёжа. Ты теперь большой, должен защищать маленьких.

Я кивнул и снова уставился на сцену, где старшеклассница с бантами, как у меня на груди, старательно выводила слова. Букет гладиолусов оттягивал руки, солнце пекло голову, воротник колол шею, но внутри было что-то важное, большое, как этот школьный двор. Чувство, что сегодня начинается новая жизнь. Взрослая.

Я думал, эта песня всегда будет со мной. И не ошибся.

Часть 2. Чему учат в школе? 1970-е – 1980-е

1971 год, четвёртый класс

Урок пения вёл Марк Семёныч, маленький лысый человек с усиками и вечно уставшим лицом. Он пытался научить нас петь хором, но у него плохо получалось, потому что мы орали кто во что горазд, а на задних партах ещё и баловались.

– Так, дети, – сказал Марк Семёныч, постучав дирижёрской палочкой по пюпитру, – разучиваем «Учат в школе». Все встали. Спины прямые. Руки по швам. Вдохнули…

Мы встали, изображая примерных учеников. Я стоял в третьем ряду, рядом с Лёхой Морозовым, главным хулиганом класса. Лёха смотрел в окно и, кажется, думал о чём-то своём, далёком от музыки.

Марк Семёныч заиграл на пианино. Мы затянули:

Буквы разные писать тонким пёрышком в тетра-а-адь…

Всё шло хорошо до припева. А на припеве Лёха вдруг громко, на весь класс, вставил вместо «учат в школе» что-то совсем другое, неприличное, рифмующееся со словом «школе». Я даже не понял сразу, что он сказал, но класс прыснул. Девчонки захихикали, мальчишки заржали в голос.

Марк Семёныч побагровел, перестал играть и медленно повернулся.

– Морозов, выйди из класса.

Лёха вышел, гордый и независимый. А я остался стоять и вдруг подумал: а ведь правда, почему эта песня такая правильная? Про дружбу, про книжки, про «малышей не обижать»? И почему её так легко сделать смешной? Стоит только заменить одно слово – и весь смысл пропадает, одна пародия остаётся.

Я тогда впервые задумался о том, что слова могут быть ненадёжными. Как те перышки, которыми мы писали в прописях – чуть нажмёшь сильнее, и клякса.

1978 год, выпускной

Мы гуляли по ночной Москве. Десятый класс позади, экзамены сданы, впереди – взрослая жизнь, которая тогда казалась сплошным праздником. Кто-то притащил гитару, и мы шли по Садовому кольцу, горланя Высоцкого: «Если друг оказался вдруг…» Прохожие оборачивались, но не ругались – улыбались.

У метро «Маяковская» решили сделать привал. Сели на лавочки в скверике, достали мороженое. И вдруг Ленка Смирнова, наша отличница, затянула тоненьким, нарочито детским голоском:

Учат в школе, учат в школе, учат в шко-о-ле…

Мы подхватили, кривляясь, передразнивая интонации первоклашек. Получалось смешно. Все хохотали, хлопали, кто-то даже снял пиджак и намотал на голову, изображая банты.

А я вдруг поймал себя на мысли, что смех этот какой-то нехороший. Мы смеёмся над собой, над тем, какими мы были. Над своим детством. Будто стыдно, что когда-то мы верили в эти простые слова. Будто взрослость измеряется тем, как далеко ты от этого ушёл.

Я перестал смеяться и посмотрел на ребят. Они были красивые, весёлые, пьяные от свободы. И мне стало грустно. Не потому, что мы расстаёмся, а потому, что вот эту песню мы больше никогда не споём всерьёз.

Или споём?

1985 год, первое сентября

Дочку звали Аней. Она стояла на линейке с таким же дурацким букетом гладиолусов, какие таскал когда-то я. Та же форма, те же банты (девочкам банты положены, тут всё честно), тот же испуганно-восторженный взгляд.

Я стоял в толпе родителей и смотрел на неё. Директор говорил ту же речь, что и восемнадцать лет назад. Или не ту же, но очень похожую. А когда заиграла музыка – та самая, Шаинского, – у меня защипало в носу.

К четырём прибавить два, по слогам читать слова…

Я слушал и вдруг понял, что эти слова стали для меня проверкой. «К четырём прибавить два» – это они научили. Это я умею. «Книжки добрые любить» – научили? Мама научила, бабушка. А школа? Не знаю. У нас была литература, но там больше про «образы и темы» говорили, чем про любовь к книжкам.

И главное – «не терять друзей». А где они, школьные друзья? Лёха Морозов спился, говорят. Ленка Смирнова уехала в Израиль. С кем-то мы виделись пару раз после института, а потом разбежались, как тараканы по углам.

Я смотрел на Аню и думал: чему её научат? И главное – что из этого останется, когда она вырастет?

А потом я поймал себя на том, что напеваю. Тихо, почти беззвучно: «Вычитать и умножать, малышей не обижать…»

Хотя бы «малышей не обижать». Хотя бы это.

Культурологическая справка пришла ко мне случайно, в девяностые, когда я уже часовым мастерством занимался. Сидел как-то вечером с телевизором, смотрел программу про композиторов советской эстрады. И там рассказали про Шаинского. Про то, как он сочинил «Учат в школе».

Оказывается, шёл по двору консерватории, увидел первоклашек с цветами, сел на лавочку и за двадцать минут набросал мелодию. Двадцать минут! А мы потом десять лет пели её на всех линейках, и она казалась нам вечной, как школьный звонок.

Я сначала даже обиделся. Великая песня моего детства – а родилась случайно, между делом. Как будто кто-то сказал: «А не набросать ли нам гениальность на скорую руку?»

А потом подумал: может, так всё великое и рождается? Не в муках, не в поисках, а просто – увидел что-то, сел и написал. Потому что не написать нельзя. Потому что первоклашки с цветами – это и есть та самая чистая правда, которая сама просится в ноты.

И успокоился.

Часть 3. Переоценка. 1990-е

Завод закрыли в девяносто третьем. Я пришёл утром, а на проходной – толпа народу и объявление: «В связи с тяжёлым финансовым положением…» Дальше можно было не читать.

Инженер-конструктор с двадцатилетним стажем оказался никому не нужен. Я пытался устроиться куда-то ещё, но везде смотрели как на музейный экспонат: «Вы что, серьёзно? У нас компьютеры, а вы на кульмане чертили?»

Потом была челночная эпопея. Мешки с тряпками из Турции, вокзальные очереди, мусора, которые отбирали товар, если не договоришься. Не моё это было, не моё. Я инженер, а не торговец.

Спас дед. Вернее, память о нём. Он был часовщиком, держал мастерскую ещё до войны, а потом, когда часы стали по карточкам давать, всё равно чинил соседям ходики. В детстве он учил меня разбирать механизмы, ставить колёсики на место, слушать, как тикает сердце часов.

Я снял маленькую комнатку в подвале на «Соколе», повесил вывеску «Ремонт часов» и начал потихоньку работать. Сначала несли старые «Победы» и «Зари», потом пошли импортные, сложные. Я учился, разбирался, находил схемы. И как-то пошло.

Однажды, это было уже в конце девяностых, зашёл ко мне мужчина. Дорогой костюм, часы «Лонжин» на руке – починить просил. Посмотрел на меня, прищурился.

– Слушай, а ты не Серёга Борисов? Из двести пятой школы?

Я вгляделся. И правда – Витька Соколов, с которым мы за одной партой сидели в седьмом классе, пока он в математический не перевёлся. Раздался, поседел, но глаза те же.

– Витька! Ты?

Он обрадовался, обнял меня, чуть не сломал. Сели, разговорились. Он теперь бизнесмен, свой магазин, машина, квартира. Всё путём.

– А ты чего в подвале? – спросил он, оглядывая мою мастерскую. – Шёл бы ко мне, бухгалтером, что ли…

– Я часы люблю, – ответил я. – И чинить умею. Дед научил.

Витька помолчал, потом вдруг заулыбался и затянул:

Учат в школе, учат в школе, учат в школе…

Я подхватил. Мы сидели среди разобранных механизмов, шестерёнок и пружин, и пели эту детскую песню двумя взрослыми мужиками. А когда допели, оба засмеялись. Но смех был невесёлый.

– Слушай, – сказал Витька, вытирая глаза, – всё, чему нас учили, – не пригодилось. Математика эта ваша, сопроматы, черчение… А чему пригодилось – тому не учили. Торговать, выживать, пробиваться.

Я помолчал, а потом ответил:

– Не скажи. Помнишь: «Дружбой крепкой дорожить»? Вот это пригодилось. Только где теперь те друзья?

Витька вздохнул, посмотрел на свои «Лонжины».

– Да, брат, с дружбой у нас как-то не сложилось. Все по углам разбежались.

Он ушёл, пообещав заходить. Не зашёл. Занятой человек.

Часть 4. Эхо. Наши дни

– Дед, а что у вас за песни были?

Я держу внука за руку. Ему сегодня семь, он идёт в первый класс. Та же школа, кстати, недалеко от «Сокола». Стоим во дворе, ждём линейки. Внук в форме, с рюкзаком, на котором нарисован какой-то японский персонаж, и с букетом – уже не гладиолусы, а какие-то экзотические цветы, дочка заказывала через интернет.

Вокруг играет музыка, но не знакомая мне. Быстрые ритмы, синтезатор, молодые голоса поют про любовь и тусовки.

– Какие песни? – переспрашиваю я.

– Ну, которые вы в школе пели. Нам на музыке рассказывали, но я не запомнил.

Я задумываюсь. А потом начинаю тихонько напевать:

Буквы разные писать тонким пёрышком в тетрадь…

Внук слушает внимательно, склонив голову набок.

Учат в школе, учат в школе, учат в школе…

– Классная, – говорит он, когда я заканчиваю. – Простая такая. А у нас таких нет. У нас всё сложно.

Я улыбаюсь и глажу его по голове.

– Ничего, у вас свои будут. Потом внукам споёшь.

Он смотрит на меня серьёзно и спрашивает:

– А ты меня научишь? Этой, простой?

Я киваю. И в этот момент из динамиков на школьном дворе вдруг начинает звучать знакомая мелодия. Видимо, решили сделать ретро-подборку для родителей. Или просто случайно включили.

– О! – говорит внук. – Эта же! Дед, смотри, играет!

Я стою, держу его за руку, слушаю и чувствую, как время замыкает круг. Те же цветы, та же форма, та же песня. И этот мальчишка рядом, который ещё не знает, что его ждёт. Которому ещё предстоит понять, чему его научат на самом деле, а что останется за скобками.

Мелодия плывёт над школьным двором, и я подпеваю тихонько, одними губами:

К четырём прибавить два, по слогам читать слова…

Внук подхватывает, фальшивит, но старается.

И я думаю: научили. Не всему, но главному – научили. Хотя бы тому, что есть вещи, которые не стареют. И которые хочется передать дальше. Хотя бы эту простую мелодию, сочинённую когда-то за двадцать минут во дворе консерватории.

Слышишь, дед? Твои часы идут. И песня остаётся.

Надежда

Дневник Татьяны

Часть 1. Запись №1: 1972 год. Декабрь.

Тетрадка в клетку, 48 листов, обёрнута в обложку из старых обоев. На первой странице каллиграфическим почерком: «Таня С. 10 класс. Для личного».

Вчера был «Голубой огонёк». Новогодний. Мама позвала смотреть, а я ломалась – хотела к подружке, но мороз был жуткий, и я осталась. Сидела на диване, завёрнутая в бабушкин пуховый платок, пила чай с вареньем.

И тут вышла она. Анна Герман. Белое платье, светлые волосы, улыбка, от которой почему-то хочется плакать, хотя она улыбается. И запела.

Я сначала не вслушивалась. Думала о своём, о контрольной по химии, о том, что Володя из 10 «Б» опять прошёл мимо и не поздоровался. А потом до меня дошло:

Светит незнакомая звезда, снова мы оторваны от дома…

Я замерла. Это же про меня. Про то, что я уеду. Обязательно уеду. В Москву или в Ленинград, или ещё куда-нибудь, где много огней. Где есть эта звезда.

Я кинулась к тумбочке, схватила тетрадку и ручку. Переписывала прямо с экрана, пока диктор не заговорил. Кое-где не расслышала, но главное угадала.

Надежда – мой компас земной, а удача – награда за смелость…

Я написала «компас зимой» сначала. Потом зачеркнула. Мама сказала: «Не компас зимой, а компас земной. Слушай внимательней».

Я переписала заново. Красиво, печатными буквами. И подписала внизу: «1972 год. Это моя песня».

Я не знаю, что такое «неведомый свет», но когда она поёт, я верю, что он есть. Я тоже буду лететь куда-то – может, в самолёте, может, в поезде. И меня будут ждать. И у меня будет звезда. Главное – надеяться.

Спать легла в час ночи. А в голове крутилось: «Надежда – мой компас земной…»

Часть 2. 1973–1980

Август 1973. Поезд Москва – Ярославль (или наоборот, я запуталась).

Еду поступать. Всю ночь в тамбуре стояла, смотрела в окно. Проводница включила магнитофон, и вдруг – «Надежда». Я чуть не заплакала. Огни в окне, фонари, полустанки – вот он, «неведомый свет». Кажется, что если очень поверить, то всё получится.

Я шептала: «Пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста». Не знаю, кому. Надежде, наверное.

Сентябрь 1974. Москва. Общага на Стромынке.

Провалилась. То есть не провалилась, а просто… Не поступила. Работаю на факультете лаборанткой, буду пробовать в следующем году. Живу в общежитии, в комнате на пятерых. Соседка Зина уехала к парню, я одна. Включила радио на «Ригонде», а там – «Надежда». Голос Анны Герман такой чистый, такой далёкий.

Я плакала. Уткнулась в подушку, чтобы никто не слышал. А потом подумала: она же попала в аварию, лежала, не могла ходить. И ничего – вон как поёт. Выжила. Вернулась. Значит, и я справлюсь. Надежда есть. Даже если кажется, что нет.

Июль 1976. Тайга. Стройотряд.

Работаем на линии электропередач. Тайга, комары размером с воробья, палатки, работа от темна до темна. Руки в мозолях, спина болит. Но вечером – костёр, гитара, звёзды. Их здесь столько, что голова кружится.

Саша. Из МИФИ, четвёртый курс. Умный, очкастый, смешной. Взял гитару и запел «Надежду». Я подпевала. Смотрела на него, на звёзды над головой, и думала: вот оно. Счастье. Он – моя звезда.

Он посмотрел на меня и улыбнулся. Кажется, я влюбилась. Кажется, это взаимно. Кажется, жизнь налаживается.

Октябрь 1976. Москва. Опять общага.

Саша уехал в Москву раньше – у него практика. Обещал писать каждый день. Пишет раз в неделю. Коротко, сухо. Я перечитываю его письма и выискиваю между строк то, чего там нет.

Сегодня шла по улице, моросил дождь, холодно, ветер. Из репродуктора на столбе – «Надежда». Я остановилась, как вкопанная. Слушала и думала: глупая песня. Никакой звезды нет. Есть только работа, общежитие, очереди в столовой и письма, от которых на душе ещё тоскливей.

Промокла до нитки. Пришла, напилась кипятку из титана. Соседка спросила: «Ты чего мокрая?» Я сказала: «Дождь». А сама думала: «Надежда уходит последней. Интересно, когда же она уйдёт?»

Март 1978. Поезд. Еду в Сибирь.

Распределение. Никто не спрашивал, хочу я или нет. Комбинат в городе, который на карте не сразу найдёшь. Инженером. Пять лет отработки.

Еду в поезде. Вагон плацкартный, пахнет капустой и портянками. Соседка, тётка лет сорока, спросила, чего я грустная. Я сказала: «Надежда, говорят, уходит последней». Она засмеялась: «А ты не жди, пока уйдёт. Сама иди. Надежда – она не птичка, чтобы улетать. Она внутри. Сама себе надежда».

Странная женщина. Наверное, тоже что-то пережила. Я записала её слова в тетрадку. Потом подумала и зачеркнула. Но запомнила.

В этом же году, осенью. Сибирь.

В киоске «Союзпечать» увидела журнал «Кругозор» с гибкой пластинкой. На обложке – Анна Герман. Купила, конечно. Вечером в общежитии поставила на проигрыватель «Юность». Треск, шипение, а потом голос: «Я расскажу вам свою историю…»

Она говорила про аварию, про Италию, про то, как год не могла встать с постели. Про то, как врачи говорили, что никогда не будет петь. А она встала. И запела.

Я сидела и слушала. А когда она запела «Надежду», уже не треск был, а будто свет в комнате стал другим.

Я записала в дневник: «Если она смогла, то и я смогу. Моя Сибирь – не авария, просто работа. Главное – петь. И надеяться».

Часть 3. 1981 год. Самая длинная запись.

Даже не знаю, какой сегодня день. Воскресенье, кажется. За окном мороз, пар изо рта, а в общежитии тепло, топят хорошо.

Утром пришло письмо. От Саши.

Я не ждала писем от него уже года три. Мы переписывались редко, раз в полгода, поздравительные открытки. Я думала, он тоже один, тоже где-то работает. Наивная.

Короче, он женится. Прислал приглашение. Фотографию прислал – она красивая, с длинными волосами, улыбается. «Мы будем рады тебя видеть, если сможешь приехать».

Я прочитала. Положила письмо на стол. Вышла в коридор. Постояла у окна, посмотрела на заснеженный заводской двор. Потом вернулась, села на кровать.

И заплакала.

Не то чтобы я всё ещё любила его. Не то чтобы надеялась. Но была какая-то маленькая, глупая, завалящая мыслишка: а вдруг? Вдруг он тоже ждёт? Вдруг наша тайга, костёр, звёзды – это не просто так?

Вдруг. Дурацкое слово.

Я включила проигрыватель. Поставила ту самую гибкую пластинку из «Кругозора». Анна Герман запела.

Светит незнакомая звезда…

Я слушала и смотрела на фотографию, которую он прислал. И вдруг поняла. Песня-то не про то, что всё сбудется. Не про то, что звезда обязательно приведёт к счастью, к любви, к дому. Она про то, что надо идти. Даже если не сбывается. Даже если звезда светит не тебе, а кому-то другому.

Звезда – она не обязательно любовь. Звезда – это ты сама.

Я перестала плакать. Вытерла лицо, включила чайник. Села писать ответ. Написала: «Саша, поздравляю. Будьте счастливы. Я приехать не смогу, работы много».

И подписала: «Таня».

Потом подумала и приписала: «P.S. Спасибо за тайгу и звёзды. Я их помню».

Отправила. И вечером пошла гулять по морозу. В парке было пусто, снег скрипел, фонари горели жёлтым, и я шла и напевала: «Надежда – мой компас земной…»

Впервые за долгое время мне не было больно.

Часть 4. 1987 год. Возвращение.

Я уже не Таня, а Татьяна Ивановна. Тридцать два года. Работаю на заводе в родном городе, инженером в КБ. Живу с дочкой, Леной, ей пять лет. Без мужа, одна. Так сложилось.

Не то чтобы жизнь не удалась. Удалась, наверное. Просто она совсем не похожа на ту, которую я представляла в семнадцать лет. Нет Москвы, нет большой любви, нет той самой звезды. Есть работа, есть дочка, есть мама, которая постарела и болеет. Есть вечера с книжкой и редкие посиделки с подругами.

Сегодня воскресенье. Мы с Леной пошли в магазин, купили молоко и хлеб. Возвращались дворами, и вдруг из открытого окна – «Надежда». Анна Герман. Видимо, у кого-то радио играет.

Я остановилась. Как в 1972-м, как в поезде, как в общаге, как в Сибири. Остановилась и слушаю.

Лена дёргает за руку:

– Мам, ты чего?

– Тихо, дочка. Это песня.

– А о чём она?

– О надежде.

– А что такое надежда?

Я думаю, как ей объяснить. Ей пять лет, она не поймёт про компас и про звёзды.

– Это… ну, это когда веришь, что всё будет хорошо. Даже если сейчас плохо.

– А тебе плохо?

– Нет, сейчас хорошо. Просто вспомнила кое-что.

Лена пожимает плечами и бежит дальше – там голуби, надо их догонять. А я стою и слушаю до конца.

Надежда – мой компас земной…

И вдруг до меня доходит. Надежда не обманула. Совсем. Просто я думала, что компас показывает на Москву, на Сашу, на большую жизнь. А он показывал сюда. На этот город, на эту улицу, на эту девочку, которая бегает за голубями. На меня саму – ту, которая научилась ждать, терпеть, прощать и не терять себя.

Песня кончилась. Лена кричит: «Мам, иди сюда, смотри, какой смешной голубь!»

Я иду. И думаю: спасибо, Анна. Спасибо, Пахмутова. Спасибо, Добронравов.

Мой компас всегда показывал правильно. Просто я не сразу научилась читать карту.

Лена заснула. Сижу на кухне, пью чай. За окном фонарь горит, жёлтый такой, как в Сибири. Допишу и лягу.

Знаете, что я поняла? Звезда – это не то, что светит тебе. Звезда – это то, что ты светишь другим. Лене, маме, тем, кто рядом. Если ты ещё можешь светить – значит, надежда жива.

Спокойной ночи, тетрадка.

Т.И.

Бригантина

Рассказ в рассказе

Часть 1. Принудительные каникулы

Данила сидел на диване, уткнувшись в телефон. Большим пальцем правой руки он совершал ритмичные движения по экрану – листал ленту, смотрел какие-то короткие видео с прыгающими людьми, иногда хмыкал. Наушники торчали из ушей, и оттуда доносилось ритмичное ту-ту-ту.

Я смотрел на него и думал: боже, какой же он длинный. Руки, ноги, шея – всё вытянулось, как у молодого жирафа. Шестнадцать лет. В моё время в шестнадцать мы были компактнее. Или мне так кажется.

Родители сплавили его ко мне на неделю – сами улетели в Турцию. Формулировка была: «Побудешь с дедом, поможешь по дому, пообщаетесь». Переводилось это как: «Дед, развлекай его как хочешь, только чтоб не скучал и не сидел целыми днями в телефоне».

– Дань, – сказал я.

Он не услышал.

Я подошёл и помахал рукой перед его носом. Он вздрогнул, вытащил один наушник.

– А?

– Пойдём, покажу кое-что.

– Что? – с подозрением спросил он. Видимо, боялся, что я потащу его на экскурсию по району или, ещё хуже, в музей.

– Фотографии покажу. Старые.

Он закатил глаза с таким выражением, будто я предложил ему чистить картошку голыми руками. Но телефон отложил и пошёл за мной на кухню, где у меня на полке стоял тот самый альбом – потрёпанный, с выцветшими буквами «Наша память» на обложке.

Мы сели за стол. Я открыл первую страницу.

– Это 1959-й, – сказал я, показывая на группу молодых людей в куртках на фоне деревянного дома. – Мы только поступили на геофак.

Данила скользил взглядом по страницам без интереса. Палатки, горы, реки, костры, гитары. Для него это был просто чёрно-белый мир доисторических людей.

– А это кто? – вдруг спросил он, ткнув пальцем в середину разворота.

Я посмотрел. Девушка в штормовке, с короткой стрижкой, смеётся, прищурившись от солнца. За спиной – скалы, в руках – кружка.

– Это Ира, – сказал я. И почувствовал, как внутри что-то ёкнуло. Шестьдесят лет прошло, а ёкает до сих пор.

– Красивая, – сказал Данила. – А кто она?

– Моя первая любовь, – ответил я.

Данила оживился. Телефон, кажется, был окончательно забыт. Он пододвинулся ближе.

– Расскажи.

Я посмотрел на него, на его любопытные глаза, на эти бесконечные руки, которые он не знал, куда деть, и подумал: а почему бы и нет.

– Надо начать издалека, – сказал я. – С одной песни.

– С какой?

Я закрыл глаза и запел тихонько, чуть хрипловатым голосом:

Надоело говорить и спорить, и любить усталые глаза…

Данила сморщил нос.

– Дед, это что-то древнее.

– Древнее, – согласился я. – Ты слушай дальше. В бригантине поднимаются паруса…

Он пожал плечами, но не перебил.

– Эту песню, – сказал я, – написала в 1937 году компания студентов. Одного звали Павел Коган. Ему было 19 лет. А через пять лет он погиб под Новороссийском. И никогда не узнал, что его песня станет гимном для тысяч людей.

Данила смотрел внимательно.

– А про что она?

– Про свободу, – ответил я. – Хочешь, расскажу, как я её впервые услышал?

Он кивнул.

И я начал.

Часть 2. 1960-й. Квартира на Ленинском проспекте

Это была коммуналка, но с приличным ремонтом – родители Славки Когана (однофамильца поэта, но он этим страшно гордился) уехали в санаторий, и нам досталась на вечер целая комната. Комната была проходная, с тяжёлыми портьерами, книжным шкафом, забитым до отказа, и старым диваном с пружинами, которые впивались в спину.

Нас было человек семь. Я, Славка, Миша-поэт, Лёва-диссидент (тогда ещё будущий, а пока просто умный парень с ироничным взглядом), Танька с филфака, Витька-алкоголик (тоже будущий, а пока просто весёлый), ну и ещё кто-то, уже не помню.

Водки не было – пили портвейн «Три семёрки». Он стоил рубль двадцать семь, пахло от него, как от лака для мебели, но мы были молодыми, нам нравилось. Разливали в гранёные стаканы, которые Славка нашёл у соседей.

Курили все подряд. «Казбек», «Беломор», самокрутки. Я тогда не курил, но дыма наглотался так, что наутро горло болело.

На столе лежали книги. Булгаков, том из самиздата, с перекошенной обложкой. Хемингуэй, «По ком звонит колокол» – кто-то притащил с собой. Магнитофон «Днепр» работал на запись, крутились бобины, шипели, но мы делали вид, что это качественный звук.

И вдруг Славка сказал:

– Ребята, я тут одну вещь нашёл. Слушайте.

Он взял гитару – старенькую, с облезлым грифом, – и заиграл. Аккорды были простые, даже слишком простые, но когда он запел, у меня мурашки побежали по коже.

Надоело говорить и спорить,

И любить усталые глаза…

В флибустьерском дальнем синем море

Бригантина поднимает паруса…

Я смотрел на ребят. Миша-поэт закрыл глаза и шевелил губами, запоминал. Лёва-диссидент улыбался странной улыбкой, как будто знал что-то, чего не знали мы. Витька-алкоголик подливал портвейн и согласно кивал каждому аккорду.

Когда Славка допел, в комнате повисла тишина. Слышно было, как за стеной у соседей играет радио, как на кухне капает вода из крана.

– Это что? – спросил я.

– «Бригантина», – ответил Славка. – Её ещё до войны написали. Студенты ИФЛИ. Коган, Лепский… Коган потом погиб на фронте.

– А слова? – спросила Танька. – Слова откуда?

– Сам написал. Про пиратов.

Мы засмеялись. Про пиратов в советское время – это было смело. Пираты – это же капитализм, разбой, нехорошо. Но почему-то никто не сказал, что это неправильно. Наоборот, все почувствовали: это про нас.

– Ты пойми, – сказал я Даниле, – это была не просто песня. Это был пароль. Если человек знал «Бригантину», значит, он свой. Значит, он тоже хочет не вкалывать на заводе с восьми до пяти, не стоять в очередях за колбасой, не слушать радио «Маяк». Он хочет уехать, искать, найти что-то настоящее. Море там, горы, тайга – неважно. Главное – подальше от всего этого.

– От чего «этого»? – спросил Данила.

Я задумался. Как объяснить шестнадцатилетнему парню, который родился в двухтысячных, что такое скука советского быта? Очереди, пустые прилавки, обязательные собрания, бесконечное «так надо». Он этого не видел. Он видел изобилие в супермаркетах и интернет со всем миром внутри.

– От предсказуемости, – сказал я. – От жизни, в которой всё расписано на двадцать лет вперёд. Мы хотели непредсказуемости. Мы хотели плыть.

– Куда плыть-то? – усмехнулся Данила. – Моря нет.

Я улыбнулся.

– Море было внутри, Даня. Мы плыли от скуки. Мы искали себя. И многие нашли. Некоторые – нет.

Часть 3. Ира и гитара

Мы познакомились с Ирой на втором курсе. Она пришла к нам на геофак с физфака – перевелась, потому что «надоело сидеть в лаборатории, хочу на природу». Высокая, худая, с короткой стрижкой и глазами, в которых всегда было солнце. Даже в пасмурный день.

Я влюбился не сразу. Сначала просто заметил: поёт хорошо, гитару держит уверенно, в компаниях не молчит, но и не выпендривается. А потом была экспедиция на Камчатку. 1962 год.

Мы стояли лагерем у подножия вулкана. Вечерами туман спускался такой, что в трёх метрах ничего не видно. Палатки промокали, спальники были вечно сырые. Но когда зажигали костёр, мир становился прекрасным.

Однажды Ира взяла гитару. Сидела на ящике из-под тушёнки, смотрела на огонь и запела. Голос у неё был несильный, но чистый, без надрыва.

Пьём за яростных, за непохожих,

За презревших грошевой уют…

Я смотрел на неё и понимал: всё. Приплыл. Бригантина бросила якорь прямо в моём сердце.

Мы были вместе три года. Три года экспедиций, поездов, вокзалов, палаток. Она знала «Бригантину» наизусть, конечно. Мы часто пели её вдвоём, когда оставались у костра. Я – чуть фальшивя, она – подправляя.

– А потом? – спросил Данила.

– Потом она уехала в Ленинград. У неё там мама заболела. Я не мог бросить Москву, у меня отец тогда тоже… Короче, разъехались. Переписывались полгода, потом реже, потом она вышла замуж. За какого-то научного сотрудника. Я даже на свадьбу не поехал.

– А сейчас? Она где?

– Не знаю, – сказал я. – Наверное, там же. Или нет. Мы не виделись лет пятьдесят.

Данила смотрел на фотографию.

– А ты её искал?

– Зачем? – пожал я плечами. – У каждого свой фарватер. Она уплыла в одну сторону, я – в другую. Но «Бригантина» – это наш общий якорь. Где бы она ни была, когда слышит эту песню, наверное, тоже вспоминает тот костёр.

Я помолчал и добавил:

– Знаешь, что меня в этой песне всегда цепляло? Автор. Павел Коган. Он погиб в 42-м под Новороссийском, в разведке. Ему было 24 года. Четыре года войны он не застал. И после него осталась только эта песня. И ещё стихи. Но песня – она особенная. Её пели геологи, туристы, альпинисты. Люди, которые уходили от «грошевого уюта». Он не доплыл. Но его бригантина доплыла до нас. И до тебя сейчас доплывёт.

Данила задумался. Потом спросил:

– А ты верил, что уплывёшь? Ну, по-настоящему?

– Верил, – ответил я. – И уплыл. Только не на бригантине, а в геологических партиях. И не за пиратским золотом, а за рудой. Но ощущение свободы было то же. Ты стоишь на перевале, ветер в лицо, и думаешь: вот она, жизнь. Настоящая.

Часть 4. Передача эстафеты

Данила уходил поздно вечером. Собрал свой рюкзак, наушники болтались на шее. У двери остановился.

– Дед, а можно мне слова? Ну, этой песни. «Бригантины».

Я удивился:

– Зачем тебе? Ты же рэп слушаешь.

– Ну, прикольно, – он пожал плечами. – Старое, но прикольно. И про пиратов же, да?

– Про пиратов, – улыбнулся я.

Я пошёл в комнату, достал старую тетрадь – ещё с геологического техникума, в ледериновой обложке, – и выписал аккуратно, печатными буквами, все куплеты. Протянул Даниле.

– Только не потеряй.

– Не потеряю, – сказал он и сунул листок в карман джинсов. – Пока, дед. Завтра ещё приду.

– Приходи.

Дверь закрылась. Я посидел на кухне, допил чай, потом лёг. Долго ворочался, думал о своём. О Ире, о Камчатке, о ребятах, которых уже нет. Витька-алкоголик спился и умер в девяностых. Лёва-диссидент уехал в Америку, там и остался. Миша-поэт издал сборник, но разошёлся плохо. Славка Коган стал доктором наук, профессором, мы иногда видимся.

Часа в два ночи я услышал звук. Тонкий, с шипением, как будто из другой эпохи. Шёл из комнаты Данилы. Я встал, подошёл к двери, прислушался.

Он включил запись в телефоне. Ту самую, старую, с треском винила или плёнки, не знаю, где нашёл. И тихонько напевал, чуть фальшивя, как я когда-то:

Надоело говорить и спорить, и любить усталые глаза…

Я стоял в коридоре, слушал, и у меня защипало в носу. Бригантина снова подняла паруса. Через шестьдесят лет, через поколения, через все фарватеры.

Я вернулся в свою комнату, лёг и закрыл глаза. А перед внутренним взором плыл корабль. Не пиратский, нет. Обычный, студенческий, с облезлой гитарой на палубе и с девушкой в штормовке у штурвала.

Где ты сейчас, Ира? Слышишь ли ты эту песню?

Я улыбнулся в темноту.

Наверное, слышишь.

Утром Данила ушёл раньше, чем я встал. На кухонном столе лежал тот самый листок со словами. А под ним – записка, карандашом, неровным подростковым почерком:

«Дед, спасибо. Я загуглил про Когана. Жёстко. Песню скачал. Буду учить. Ты прав, она про свободу. Целую. Даня».

Я сварил кофе, сел у окна и долго смотрел на просыпающийся город. А в голове крутилось:

…В флибустьерском дальнем синем море

Бригантина поднимает паруса.

Главное, ребята

Производственная хроника одной жизни

Часть 1. Костёр на целине. 1963 год

Ночь была холодная, хотя июль. В степи всегда так: днём печёт, а к вечеру ветер пробирает до костей. Мы сидели у костра, тесно прижавшись друг к другу, потому что палатки не грели, а спальники ещё не просохли после вчерашнего ливня.

Я смотрел на огонь и чувствовал, как болят руки. Лопата за день выматывала так, что к вечеру пальцы не сгибались. Но это была хорошая боль. Честная.

– Коля, принеси дров, – сказал Саня, мой напарник.

– Сам принеси, – ответил я, но встал и пошёл. Потому что Саня лежал на плащ-палатке и даже шевелиться не хотел.

Когда я вернулся с охапкой хвороста, возле костра стоял новый человек – из района, привёз почту и ещё какой-то ящик.

– Ребята, – сказал он, – я вам магнитофон притащил. «Романтик», катушечный. Пластинок нет, зато есть запись новой песни. Пахмутова, слышали?

Мы не слышали. Мы вообще мало что слышали, кроме скрипа лебёдок и мата прорабов.

Он поставил катушку, нажал кнопку. Плёнка зашипела, зашуршала, а потом из динамика полилось:

Легко сердце с песней по жизни шагает…

Я замер. Рядом замерли все. Даже ветер, казалось, притих.

Главное, ребята, сердцем не стареть,

Песню, что придумали, до конца допеть…

Я смотрел на звёзды. Их было так много, что голова кружилась. И думал: вот оно, настоящее. Я нужен. Мы строим. Мы – первые. Мы никогда не состаримся, потому что дело наше – вечное. Потому что без нас ничего не будет.

Рядом сидела Валя. Мы тогда только начинали встречаться – она приехала на стройку после педучилища, работала в столовой. Она смотрела не на звёзды, а на меня. Я чувствовал её взгляд, но не оборачивался. Я смотрел на огонь и слушал.

В дальний путь собираются друзья…

Когда песня кончилась, все молчали. Потом кто-то сказал:

– Ребята, это же про нас!

Я достал из кармана потрёпанный блокнот – в нём я записывал нормы выработки, адреса, телефоны – и на чистой странице вывел:

«Главное, ребята, сердцем не стареть.

Песню, что придумали, до конца допеть».

И подписал: «1963, целина».

Я думал, это на всю жизнь.

Часть 2. Этапы большого пути

1968 год. Свадьба.

Загс был обычный, с облупившейся краской на дверях и запахом нафталина. Валя в белом платье, я в костюме, который взял напрокат у Саньки – он был шире меня, и пиджак болтался.

После росписи пошли в общежитие. Стол составили из двух тумбочек и фанерного листа. Водка, картошка, селёдка под шубой – всё как у людей.

И кто-то запел. Конечно, её.

Главное, ребята, сердцем не стареть…

Запели все, обнявшись. Саня орал громче всех, хотя голоса у него не было. Валя шепнула мне на ухо:

– Коля, только ты сердцем не старей, ладно? Я тебя таким люблю.

Я поцеловал её и пообещал. Искренне пообещал. Я тогда ещё не знал, что это обещание дороже обойдётся, чем казалось.

Продолжить чтение