Глава 1. Один день проигравшего
Говорят, бывают вторые шансы. Опять был день восстания, четырнадцатое декабря, первый день невиданной Российской Республики. Евгений Оболенский бежал вверх по парадной лестнице Зимнего, и солдаты спешили за ним: он успел, ухватил время за хвост. Грохотали сапоги по галереям дворца, бряцали штыки за плечами. Перед ними была закрытая дверь, белая, вся в завитушках. За дверью был тронный зал сбежавшей монархии. Кареты с царским семейством уехали в Павловск, корабль спешно отплыл. У них была большая часть гвардии – а они испугались нас. У нас был миллионный шанс – но сбежали они. Рядовой Максимов присвистнул, оглядывая золотую лепнину на потолке:
– А правда, что крепостным будет воля? И солдатам – сокращение службы?
– Будет, если останетесь с нами.
Под зимним солнцем снежинки жалили щеки, мельтешили, как в калейдоскопе. Из метели вышли его друзья: Рылеев, в зеленом своем сюртуке, с замотанным горлом; Пущин в шубе нараспашку, щеки красные от мороза.
– Господин поэт успел метнуться на Васильевский, – засиял Пущин. – Объявил купцам из староверов свободу вероисповедания.
– Нужен же нашей республике хоть кто-то с деньгами, – засмеялся Рылеев, а глаза искрились азартом.
За окнами звенел колокол, бил барабан – гвардия присягала Государственному совету. Совет подписал, и Сенат – в зале солдаты восставших – тоже все подписал. Уничтожение монархии. Отмена прав собственности на людей. Равенство для всех сословий. Учреждение выборных, гласность судов…
– Хорошо, что успели, – выдохнул Евгений. В горле першило.
– Ты успел, – просто сказал Рылеев.
– Что? – Горло сжало, не стало воздуха. Он был только поручик; кто пойдет за поручиком?
– Мы успели сегодня, потому что ты принял командование, – возразил Рылеев неожиданно ясно. – Когда полковник Трубецкой отказался. Когда капитан Якубович не повел войска на дворец.
– Я…
Он согласился. Да, согласился. Морозная площадь в глухом оцеплении, проигранный день невозможного, в горле ледяной ком. Он согласился командовать, когда отказались все, когда их уже окружили – слишком поздно, за полчаса до картечи. Он падал, падал в морозную муть и путался все сильнее, как пловец в морской траве.
Казалось, что он погребен – но мертвецов так больно не жалили. Евгений Оболенский, бывший князь, бывший заговорщик, открыл глаза в темноте. В Благодатском каторжном горном заводе, что в Нерчинском округе Иркутской губернии, была зима (какое-то декабря 1826 года), и вся гнида окрестностей сползлась в их тюремную клеть погреться. Одних клопов Евгений насчитал три вида, но жалили все одинаково.
Лязгнул засов на двери: поднимайтесь там! Он скинул с себя задубевшую шинель, служившую ему одеялом, спустил ноги в сапоги, стукнувшись головой о потолок, прицепил цепь кандалов на пояс. Стоя здесь нельзя было распрямиться, лежа – вытянуть ноги.
– Возьмите свечу, – прокашляли сбоку. Трубецкой.
В той же темноте Евгений переоделся в рабочую рубаху, еще влажную со вчерашней смены, вычесал из волос еще сколько-то клопов и рудной крошки. Ну здравствуй, новый день.
Никто из восьмерых в тесной клети тюрьмы не сошел бы за романтического узника: лица в пятнах укусов, и бородищи нечесаны. Вот бывший князь Трубецкой – сбежал в день восстания. Рядом бывший генерал Волконский – так и не поднял свою дивизию. Бывший полковник Давыдов – десять лет в обществе, а ничего не успел. В углу кашляют братья Борисовы – но эти хотя бы пытались поднять Пензенский полк. И он сам, не сумевший ни подготовить восстание, ни скомандовать, ни вовремя сдаться.
Пригнувшись, в клеть вошел бывший капитан Якубович, сквозь тряпку ухватив кастрюлю. Часовой со штыком маячил у дверей. Якубович поставил кастрюлю на стол, повесил тряпку на руку, как официант в дорогом ресторане, заговорил с французским прононсом:
– Извольте откушать, сегодня в меню каша пшенная immangeable…
– С вами хоть весело, – усмехнулся Евгений.
– А то! – Якубович налил каши в миску, с аппетитом начал есть. – Хоть кто-то из наших бывших благородий умеет готовить!
Часовой бросил на стол пачку писем во вскрытых конвертах, которые прочитали уже жандармы в Петербурге, квартальное управление в Иркутске, горное начальство в Нерчинске и караульный унтер здесь. Муравьев получил письмо; Трубецкой, разумеется, получил письмо; Давыдову пришло два письма. С тех пор, как они оказались здесь, Трубецкой получил пятнадцать писем, Волконский – тринадцать, Давыдов и Муравьев – десять, Якубович – пять, братья Борисовы – два. Свой счет было нетрудно запомнить: у него был ноль, и сегодня ноль.
– Хотите знать, что мне пишет следственный комитет? – спросил Давыдов.
– Нас вроде уже приговорили, нет?
– А им все интересно! «Ты, государственный преступник Давыдов, признаешься ли в том, что состоял в обществе иллюминатов, и объясни замыслы сего общества, тайны его, принадлежащие к нему лица и влияние на государство в России?»
– Может, вы и впрямь агент иллюминатов? – спросил Волконский со всей серьезностью.
– Нет уж – мы агенты османского султана! – Якубович заржал уже в голос.
Давыдов рвал вопросы из комитета на узкие полосы – кому надо для подтирки. Трубецкой с трудом поднялся, протянул унтеру письмо. Евгений с некоторым злорадством на это смотрел: письма им были запрещены. Получать – возможно, а самим писать не разрешалось – никому, никогда, кроме прошений на высочайшее имя или вот для ответов следственному комитету.
Унтер-офицер фыркнул, но письмо Трубецкого взял.
– Почему ему исключение? – взвился Якубович.
– По распоряжению Его Величества. – Унтер сверился со своей бумажкой. – За чистосердечное раскаяние на следствии.
Трубецкой, старательно глядя в никуда, начал резать на всех присланный женой подгоревший с одной стороны каравай хлеба.
– Андрей Иванович, а вы что не едите?
Андрей Борисов сидел, как обычно за завтраком: вцепился себе в плечи, раскачиваясь туда-сюда, и глядел на нетронутый ломоть, как на сколопендру.
– А я знаю, что вы нас всех отравить хотите.
Прозрачные глаза глядели без следа сомнения. Борисов повредился в рассудке еще в крепости – одиночка и кандалы на руках и ногах не способствуют душевному здоровью.
***
Когда они добрались до рудника, черное небо едва просветлело до синего. Ворота Благодатского рудоплавильного завода были открыты настежь – горный караул со штыками уже ждал каторгу на работу. Под землей грохотало – кажется, на третьем уровне делали новую штольню. Костер на тюремном дворе низко стелился от ветра; лицо жгло от огня, спину пробрало от холода. Поодаль стояли «отпетые» – беглые убийцы или разбойники. Их кандалы были тяжелее, а работа жестче. Эти не жались к огню, всем видом показывая, что им плевать на мороз.
Зазвонил колокол горного управления, созывал обычную каторгу на работу. Каторжников не заковывали и не запирали в тюрьме, впрочем, и не кормили: не вздумай бежать, а в остальном живи как хошь. Баба в красном платке вышла на порог хорошей по местным меркам избы, провожая своего хахаля; тот пошел вразвалочку, запевая:
Ты взойди-взойди, красно солнышко,
Обогрей ты нас, людей бедных,
Добрых молодцев, людей беглых.
Мы веслом махнем – да корабль возьмем,
Кистенем махнем – караван собьем.
Мы не воры, да не разбойнички,
Стеньки Разина мы работнички…
Это был разбойник Орлов, «иван», король каторги; казаки, надзиравшие за порядком, одного его не торопили.
– Красиво как, – просипел рядом Петр Борисов, щуря близорукие глаза. – Даже птичка поет. А что за птичка, не помню.
У костра в самом деле прыгала круглая птичка с красной грудкой, похожая на снегиря.
– Степной конек, или Рихардова пипи, – подал голос Андрей Борисов, оглядываясь по сторонам. И брови, и ресницы у него были в инее. – «Птицы южной Сибири», словарь Мюллера, том двадцать три.
– Знаете, я тоже иногда хотел бы съехать с катушек, – поделился Евгений вполголоса.
Оба Борисова воззрились на него с осуждением.
Они мерзли тут втроем. Трубецкой, разумеется, остался в тюрьме; Якубовича, Волконского и Давыдова как больных отправили в рудоразборный цех; Борисовых поставили на переноску. Вниз сегодня было идти ему одному.
Распахнулись двери рудника: влажная духота дохнула порохом. За спиной дрожал сизый свет утра; впереди была только тьма. В тусклом рое фонарей из штольни вышел горный офицер Рик, рядом с ним главный штейгер и горные мастера. Двое каторжных несли носилки, на которых третий так вольготно свесил ноги, будто спал. Лица не было вовсе – размозжило при взрыве.
Гул шагов, эхо ропота; кто-то твердил, что опять Хозяин забрал, кто-то бросил – «повезло». Повезло, – согласился Евгений, и часовой, лично к нему приставленный, качнул штыком; от него отшатнулись. По распоряжению из Петербурга разговаривать с ним запрещалось.
Евгений повесил на шею фонарь с тусклой свечой, поудобнее перехватил молот. Пора было лезть вниз. Фонарь бился о грудь, сальная свеча коптила: чем глубже в гору, тем душнее.
Штольня внизу была дрянная – пол весь в рытвинах; он через шаг спотыкался скованными ногами. Фонарь еле освещал мокрые доски опорных клетей, известняк в ржавых пятнах. Каторжная команда редела, на карачках уползала в боковые лазы. Часовой махнул им с Орловым, куда лезть, но сам остался снаружи.
– И за сиятельством не полезешь смотреть? – оскалился Орлов.
– Авось не сбегнет.
Отвернувшись к ним спиной, Евгений встал на колени и пролез в узкий лаз забоя. Забой был внизу был так узок, что ног вместе не поставишь, а вверху расширялся то вправо, то влево, следуя за рудной жилой. Согнувшись вполовину, Евгений дошел до железисто-свинцовой глыбы руды, проступившей из стены, сел на колени и киркой начал сбивать камень. Осколки били по ногам.
Какое бодрое письмо он мог бы написать Наташе; какой мог бы составить путеводитель о неизвестных в благородном обществе углах Сибири! «Впервые увидев эти коридоры, вы подумаете, что привыкнуть к этому невозможно; но нет, привыкнете и вы». Но он не мог никому написать, и сестра не желала от него писем.
– Э, отойди!
Орлов пятью ударами выломал из камня рудную глыбу – и сам еле успел от нее увернуться. Из освободившейся пустоты сыпалась вниз размокшая известковая крошка, с ней катились камни побольше. Орлов матом кричал, что их всех тут завалит, что шахта дрянь; ему тем же манером орали, что тут каторга и его не спросили.
Орлов разбил молотом глыбу, чтобы влезла на носилки. Покачиваясь и скрипя, бадья с рудой поползла наверх; где-то далеко было видно окно нестерпимо белого, недоступного света.
На половине смены Орлов присел отдохнуть, кинул ему вареную картофелину в кожуре. Евгений достал слипшийся хлеб, разделил его на две части и протянул разбойнику; тот усмехнулся, но принял.
– Ты правда князь?
– Нас тут трое таких. А толку?
Во рту было солоно, зубы шатались – цинга.
– А за что?
– Я – за убийство.
Орлов усмехнулся – часовой уже орал им, чтоб не болтали:
– А я думал, у князей одежка лучше.
– У меня и фрак есть, – отвечал Евгений, – да в забой жалко носить.
Спину ломило уже невыносимо. Удар, еще удар, перехватить молот мокрыми рукавицами, сгрести лопатой руду, повторить это еще сто раз. Пот заливал глаза. Колокола конца смены все не было; часовой покрикивал, чтоб не засиживались. А он был здоров, ни дня пропуска по болезни. Это значило, что он умрет здесь последним. Или Борисов? Андрей Борисов тоже здоров, только с ума сошел. Тогда вдвоем здесь останемся, будем птичек считать.
Сверху нависала громадная рудничная глыба; Евгений бил осторожно, чтобы осколки не летели в лицо, и все равно оцарапался. Удар, еще удар – рука с замахом ушла вниз, молот застрял в щели. В скале была пустота. Евгений поднял фонарь, тронул мокрый камень, и глыба подалась под рукой. На пальцах осталась известковая крошка. В трех шагах от него сильно и ровно стучал молот Орлова. Часового не было слышно. Глыба качнулась над головой, и трещина в известняке все ширилась. В груди все утихло, все стало прекрасно. Какой хороший будет несчастный случай.
Снял с шеи фонарь, вытащил молот, прицелился, чтобы наверняка. Ударил со всех сил – и глыба осела и рухнула на него.
Не было ничего. Была темнота. Темнота, и грудь резало. Он не сразу понял, что еще жив. Попытался вдохнуть глубоко и не смог – грудную клетку сдавило камнем. Он был заживо погребен, и в ушах были молоты, молоты.
Пробивался голос сквозь камни; это Орлов звал его. Евгений промычал что-то – рот был полон крошки.
– Тихо, – сказал ему голос в темноте. – Тихо давай. Рукой двинуть можешь?
Медленно, медленно Орлов потащил его за ноги; Евгений старался ползти, отталкиваясь от пола в острых осколках, и не потревожить тонну руды, непрочно нависшую над ним. Казалось, что при любом вздохе камень оседает еще глубже. Но он выполз, хотя цепь чуть не застряла в камнях. В темноте они скорчились в уцелевшем отрезке лаза; на той стороне был ор, звенели молоты, молоты. Левая рука висела как плеть, по правой текла кровь. Но он был жив. Он чуть не утащил за собой на тот свет живую душу.
Орлов, кажется, об этом не переживал. Орлову хотелось побеседовать в темноте.
– Так за что ты сюда уехал-то?
– Я сказал же...
Его ухватили за широворот, оттащили подальше от обвала.
– Правда, что вы царя хотели скинуть?
– Как видишь, не вышло.
– А что так?
Евгений открывал рот, но не выходило ни звука. Его трясло.
– Прости, – выдавил из себя он. – Я не знаю, как рассказать. Солдаты наши были верные ребята; когда на крепость шли – ядрам не кланялись. А с командирами не вышло. Знаешь, было у меня два товарища. Один мне был как младший брат – а предал нас. Другой был старший, глава над нами – а как дошло до дела, пропал.
– Не сфартило, – подытожил Орлов. – Сучка в Питере, а скес здесь в сушилке?
Евгений скорее догадался, чем понял вопрос. «Доносчик в Питере, а трус здесь в тюрьме». В темноте раскатился смех. Орлов заговорил совсем тихо:
– Знал я такого. Пошли на дело, а тот дал дрожжей. В одной горе оказались. Тут, князь, добрые горы. Едва тронешь, а она сыпется. А где сыпется, там и придавит.
Под звон молотов показалась щель тусклого света. С той стороны глыбу разбили, их вытащили из тупика. Евгений осел на пол – не держали ноги. Вокруг мигал рой фонарей. Рик и трое караульных нависали над ним. Рик не стеснялся в выражениях. Общий смысл монолога сводился к тому, что пусть он сволочь попробует еще бунтовать, да тут его сгноят, в землю зароют и пустят в расход.
– А позавчера вы жалели, что нас нельзя пустить в расход, – напомнил ему Евгений. – Раз по циркуляру Его Величества нам полагается беречь здоровье.
– Я тебе сберегу здоровье! Я тебя поставлю на тачку в три смены! И не убьешься, и присмиреешь!
Рик все орал, зелен от злости – но без санкции из Петербурга Рик не мог его даже ударить. Тачка, конечно, была дрянь – горбатиться на морозе от ночи до ночи; но здесь и сейчас было весело.
***
Этот злой жар не утих, когда ему велели выметаться отсюда, когда лекарь в пустой комнатенке госпиталя замотал левую руку, вынул из предплечья стекло от разбитого фонаря. Об остальном сказал, что само заживет, сегодня пусть гуляет, завтра – на разборку руды, а впрочем, как скажет начальство.
Евгений вышел наружу. Ледяной ветер ударил в лицо. Солнце слепило, грудь резало при каждом вздохе. Всё было черное или белое: белый снег, черные избы по обе стороны единственной улицы, черный дым из заводских труб. Лес вокруг свели на десятки верст, спилили даже кустарник – не спрячешься, не убежишь. Чаша голых холмов загибалась вверх, узкая дорога дальше вилась сквозь спиленный ельник, и надо всем – нестерпимо яркое небо в полосах перистых облаков.
Он плёлся к тюрьме, и часовой не торопил его. На крыльце под солнцем сбились в кучку смуглые, страшно худые дети в обносках, молча провожали его глазами. Баба в окне отвернулась, двое ссыльных перешли на другую сторону улицы. По указу горного начальства с ними нельзя было разговаривать.
С чёрного крыльца ему махнули рукой. Катерина Ивановна Трубецкая достала жёлтый бисерный кошелёк, махнула часовому. Тот должен был воспретить, но не сказал ни слова. Евгений подошёл к ее крыльцу.
– Добрый день, – она заговорила первой. – Вот, греюсь на солнце.
– Добрый день, Катерина Ивановна.
Так близко он не видел её с Петербурга. Округлое лицо – в красных пятнах от мороза, губы потрескались. На подоле серой шубки были выведенные, но всё ещё заметные пятна.
– Как вы?
– Я ничего, – Евгений пытался вспомнить, как говорят вежливо. – В руднике лучше, чем сверху. И смена короче, и не на морозе.
– У вас лоб грязный, – Трубецкая протянула ему платок.
На белой кисее с кружевом осталась бурая кровь, чёрная рудная крошка.
– Там ходить неудобно, – он развёл губы в старательной улыбке. – Всё время стукаешься головой.
Он не сразу понял, зачем её пухлые руки потянули завязки зелёного банта, пока Трубецкая не нахлобучила на него свою меховую шапочку. Часовой качнул штыком, сгреб с крыльца монеты – хватит расхаживать.
– Катерина Ивановна, я не могу.
– У меня будет ещё, – отмахнулась она, по-крестьянски перевязывая шерстяной платок, чтобы закрывал и шею, и голову. Из-под платка выбились смятые кудри.
– Полно, Евгений Петрович. О шапке я не буду жалеть.
***
Внутренний караул – три казака, следившие за ними внутри тюрьмы, сменявшиеся через сутки – сидел у печи, играл в карты.
– В шахте штоль был обвал? – спросил один, высокий, черноглазый.
– Шахта дрянь, – сплюнул второй. – Штейгеры не умеют ничего. Месяц назад троих завалило. Рик ругался, небось?
– Вы уж остерегитесь, – вполне серьёзно попросил третий. – С вами же если что – нас же в землю уроют.
Сколько людей беспокоилось о его жизни!
Из клети донёсся кашель – тяжёлый, надсадный. Точно, Трубецкой же болеет.
Евгений под взглядами караула толкнул дверь – днём их не запирали. Вдохнул через рот, пока не привык к вони. Из щелей в двери света было больше, чем от узких слюдяных окон под потолком. В темноте виднелись кадка и трое лежанок, по-местному нар: у Трубецкого и Волконского – вдоль стен, у него – поперёк, вторым ярусом.
– Добрый день, – неприязненно сказал он в черноту.
В закутке между нарами Трубецкой полулежал, облокотившись к стене. Видны были только костлявые ноги под одеялом – у него одного было одеяло, присланное женой.
– Дышать нечем… – выпросталась рука, указала на пустую кадку. – Вы не против ее хоть до ночи вынести?
– Хотите снимать штаны на виду у караула?
– Хочу, чтобы здесь меньше воняло. Я бы сам вышел – да хоть к караулу! – вскинулся Трубецкой.
С грохотом Евгений шваркнул ведро в закуток у печи. Господи. До чего он дошел, что из всех вещей поцапался с Трубецким из-за ведра. Он глубоко вздохнул. Как там на каторге говорят – подпустить огня? Он вошел в их клеть с улыбкой.
– Сергей Петрович, ваше желание выйти я понимаю. Но очень жаль, что оно не возникло месяцев эдак тринадцать назад.
– Думаете о прошлом? – прошелестел голос из темноты.
– Оно кое-что объясняет в настоящем, – протянул он нараспев, садясь на нары Трубецкого и отодвигая к стене князевы ноги.
Трубецкой помолчал, собираясь с силами. Потом заговорил свистящим шёпотом, с той холодноватой ровностью, что всегда бесила в нём:
– Я убеждал вас отступиться. С вами было бесполезно спорить. А выйти и героически погибнуть… Вы знаете, что это никогда не было моей тактикой.
Евгений придвинулся ближе. Трубецкой поднялся на локтях, но лица всё равно не было видно. Блеснули глаза, дернулся горбатый нос, что-то шевельнулось в бороде.
– Вы сдали им Рылеева. Им нужно было кого-то повесить – и вы скормили им Рылеева. Думаете, я не читал ваших показаний?
Трубецкой долго, страшно кашлял. Пальцы шарили по одеялу, нащупывая платок в бурых пятнах. Евгений мог бы подать этот платок, но не пошевелился.
– Мои сожаления ничего не изменят.
– Нет, – Евгений встал с нар и едва не упал – цепь стреножила ноги.
– Возьмите свечу! – прохрипел голос из темноты; и таким отчаянием дохнуло, что на это нужно было посмотреть.
Он чиркнул спичкой, зажег свечу. На стене заплясали тени, будто Рылеев стоял за его плечом, будто все неотомщенные мертвые глядели его глазами, говорили его голосом: смотри, Сергей Петрович, смотри, мы здесь, а ты и не ждал нас!
Со свечой он пошел обратно к нарам, где свалился трус, погубивший их.
Трубецкой приподнялся, вжавшись в стену – белые глаза, кровь в уголках рта. Клопы копошились в бородке, клопы разбегались от света. Трубецкой попытался согнать их, и один переполз с щеки на пальцы.
– Что с вами, Евгений Петрович? – резко спросил Трубецкой – расшилирись зрачки от света. Евгений будто увидел себя со стороны – маленький человечек с разбитым лицом, в женской шапочке с болтающимися лентами, машет свечой, скалит окровавленные от цинги зубы.
Он опустил свечу. Вновь заныли и ноги, и перевязанная рука, будто онемевшее тело только тогда чувствовало, когда видели чужие глаза. Он еле ворочал языком, когда произносил старательно-сдержанное:
– Знаете, я был не против закончить моё земное существование – а когда до того дошло, тут стало противно. Шучу. В штольне был обвал – но, как видите, откопали. Кстати, мне нужно вернуть вам шапку.
Сдёрнул с головы меховую шапочку Катерины Ивановны и чертыхнулся – волосы в засохшей крови пристали к меху.
– Ничего не нужно, – Трубецкой будто забыл их стычку. – И возьмите мою рубашку, у вас же…
Евгений проглотил ругательство. Рубашка висела клочьями. Даже когда у него осталось две рубашки, он неделями надевал на работы одну, чтобы после работ оставалось что-то почище. Всё, конец этой роскоши. Он хотел было встать, взять свою последнюю рубашку, покончить с этим бессмысленным разговором, но ноги не держали. Трубецкой все глядел на него.
– Сергей Петрович, зачем вам это всё? Я ведь лучше о вас думать не стану. Хотите помочь – помогите Борисову. Борисов добрый.
Трубецкой моргал – будто из них двоих именно Евгений слег с воспалением легких без врача и лекарств, будто Евгений две недели не вставал с нар.
– Потому что иначе я был бы последней сволочью.
От смиренного признания ярость вновь затопила волной. Трубецкой погубил двоих, чтобы отвести от себя петлю. Сколько погибло на Сенатской из-за его трусости? А теперь-то он мученик, стойко переносит несчастие, нежно любит жену, все делит с товарищами, даже с теми, кто на него таит злобу.
– А вы кто, Сергей Петрович? Я вас слушаю.
Трубецкой пытался отодвинуться, будто ожидал удара – но закашлялся и не смог.
– Пойду спрошу чаю, – чужим голосом сказал Евгений.
Бывший князь Трубецкой тяжело перекатился на бок и в самом деле кашлял так, будто собрался на тот свет. И у него, бывшего князя Оболенского, не было ни попа для исповеди, ни христианского прощения, ни лекарства. Но чаю – чаю у караула он мог попросить.
***
Чай прислала Катерина Ивановна; казаки сами его пили и за это и арестантам ставили самовар. Евгений попросил чаю, получил позволение посидеть у печи, пока вода закипит (казаки были к ним довольно добры при отсутствии начальства). В закутке у печи паук плёл паутину, поймал в свои сети другого паука. Тот трепыхался, но было видно – дело кончено.
Перед глазами встал рудник: черные провалы, лестницы, прикреплённые к стене. Бывший полковник Трубецкой лезет вверх, цепляясь костлявыми пальцами – с третьего уровня на второй, с первого на нулевой, из тьмы в полусвет. Он не ропщет на судьбу – вот и ступенька вверх: помогает товарищам, готов рубашку отдать – ступенька; ещё одна…
И он, Евгений, вполне мог бы выбить у него эту лестницу. Мысли были просты, как в лихорадке. Мог бы, и хотел, и имел на то право. Тронешь гору – и она обвалится, рокотал добродушный голос в голове.
Евгений провел по лицу руками и дернулся, задев ссадину. Глянул на свои руки на коленях казенных штанов грубой шерсти – в тех же дорожках красных пятен от укусов, и ногти так же черны. Господи, что он делает? Пауки, грызущие друг друга в темноте.
Из-за двери донесся тот же неотвязный кашель.
Господи, Трубецкой в самом деле болеет.
И любое прощение будет оправданием его – и предательством мертвых. Трубецкой свалил все на Рылеева, чтоб отвести от себя петлю.
Евгений отвернулся к печи, чтобы караул не видел его. Он не думал о казненных каждый день – но сейчас увидел друга как живым. Рассмеялся от воспоминания, закрыл лицо ладонью.
Ноябрь 1824 года, два дня после наводнения. Мойка ещё полна, но вода отступила с улиц, город разгребает завалы, купец уж открыл свою затопленную лавку, чистит витрину в пятнах от воды. На крыше у Рылеева мычит корова. Друг держал корову ради здоровья и экономии – свежие сливки в городе дороги – перед потопом затащил на крышу и так спас, а теперь корова не хочет спускаться: жует себе сено между крыш и труб, отмахивается хвостом. Наташа кутается в шаль, подставив лицо холодному солнцу. Друг еще до наводнения позвал их на домашний вечер, но в городе потоп, в квартире разруха, жена и дочка у бабушки – а они сидят на крыше, и чайки кричат, покушаясь на их крендели, и в белых с розовым чашечках давно остыл чай.
Сестра слушает новый рылеевский стих, чуть покачивая кудрями.
– Ваш талант уж слишком мрачен, Кондратий Федорович. Если все захотят погибнуть за отчизну, род человеческий не выживет!
Кондрат скованно улыбается. Кроме своей жены, он не умеет говорить с женщинами.
– Если писать об истории, литератор не властен над сюжетом, но над тоном – вполне, – Темные глаза искрятся. – Я знаю, что мои герои погибли. Заговоры вообще вредны для здоровья. Но поэт может вложить в их уста плач, а может – надежду. Что же я выберу?
Наташа щурится от солнца. Ветер трепет ее кудри, ветер рвет страницы из рук.
– Если даже страдания у вас звучат так славно – не выходит ли, что вы оправдываете несправедливость?
Рылеев открывает рот, потом закрывает.
– С песней победы было бы проще. Но я хотел бы, чтобы и песня поражения вышла бодрой. Я хотел сказать – в жизни и так достаточно горестей. Так будем же действовать так, чтобы самим себе не добавить ада.
Евгений закрыл глаза, тяжело дыша. Это было всего-то два года назад. Что бы ты, мой друг, сказал бы сейчас обо мне? Что бы Наташа сказала обо мне из своей навсегда потерянной дали?
Шумела вода, закипая. Сквозь заснеженное окно было видно, как каторжные возвращаются с работ. Засвистел чайник, пар повалил из трубы. Чернявый караульный насвистывал, заваривая чай, достал ему кружку.
Евгений вошёл в их клеть, пригнулся на пороге, чтобы не расплескать. Трубецкой смотрел настороженно.
– Чай, – Евгений протянул больному кружку. Потом вспомнил утро и пояснил: – Не отравленный.
Трубецкой засмеялся – из глаз брызнули слезы.
– Всё же возьмите мою рубашку.
Евгений скинул свое рванье, переоделся. Чистое бельё скользнуло по ушибленному, смертельно уставшему телу. Присел на нары, держа свечу, чтобы им было видно лица друг друга. Господи, если бы я знал, что я делаю.
– Может, потому мы и остались живы, Сергей Петрович, – сказал он, глядя в глаза человека, с которым разделит вечную каторгу. – Может, Господь не судил нам умереть, пока не объяснимся друг с другом.
Глава 2. Большие надежды
Сегодня будет наказание. Опять бил барабан, опять ветер рвал с головы слишком туго сидящую треуголку. Был октябрь 1827 года, почти два года прошло с несчастного мятежа – а Яков Ростовцев всё еще был поручик, всё еще дежурный офицер при великом князе Михаиле Павловиче. Сегодня тот был особенно мрачен – сегодня было разжалование в солдаты.
Весь Пажеский корпус был выстроен побатальонно вдоль Воронцова дворца. Разжалованные братья выведены перед строем, фалды промокших мундиров липли к ногам. Хлынул дождь, пока им зачитывали приказ. Они шли очень прямо, стараясь не двигать плечами; когда с них сдернули мундиры, стало понятно почему.
Рубашки на спине были исчерканы красно-бурым – их секли, и секли до крови. У младшего между худых лопаток текла вниз розоватая струйка.
Опять Оболенские.
Старший – навсегда в Сибири; Костя Оболенский легко отделался, отправлен в провинциальный гарнизон; кузен Оболенского Кашкин – в ссылке где-то на севере; младшие, Дима и Сережа, остались в элитном Пажеском корпусе лишь по личной просьбе императрицы – но и они попали в жернова.
Над промокшими головами ломали шпаги – пафосный устаревший ритуал, лишение прав гражданских и права состояния. Осколок металла царапнул младшего по щеке; Сережа ойкнул, зажмурился – и кто-то ойкнул в унисон. Яков обернулся – на крыльце застыл восьмилетний наследник престола, цесаревич Александр.
Поэт Жуковский, его воспитатель, навис над мальчиком, пытался увести его, но тот уперся, не отводя глаз от наказания на плацу.
Грохнули промокшие барабаны. Двое разжалованных надели солдатские шинели, подняли на плечи тяжелые ранцы (младший закусил губу, старший скалился наклеенным оскалом). Под глухой барабанный бой, под конвоем повели со двора в солдатские казармы, к бесконечной муштре и битью двух младших братьев Оболенских, с которыми Яков два с лишним года назад пил чай в гостиной проклятого штаба гвардейской пехоты.
– Ну что ты, Саша? – это великий князь Михаил Павлович дождался конца церемонии и только тогда собрался утешить племянника. – Они провинились, они и наказаны. Но они ребята молодые, здоровые; миллион человек служит в солдатах, и они послужат.
Мальчик выдохнул еще раз, скривил мышиное лицо - и, увернувшись из рук воспитателя, ринулся бежать; Жуковский пытался поймать его, но не успел. Наследника кинулись искать; Жуковский отчитывал великого князя – наследник не должен этого видеть! Это жестокость! Промокшие классы так и стояли на пустом плацу, потому что никто не дал им команды разойтись.
Яков вышел с крыльца, и никто не заметил его. Невыносимо было ощущать себя песчинкой в жерновах. Что может сделать песчинка? Мальчика всё звали, и на этом этаже, и на верхних; гулкие шаги разносились по коридорам. Старик швейцар узнал его, и Яков приободрился, как родную душу увидел.
– Как служба, Тихон Захарыч?
– Да идет помаленьку, – прокряхтел тот. – Когда вы учились, лучше было.
Когда он здесь учился, никого не били – считалось, что битье нарушает достоинство будущих офицеров – и не разжаловали никого.
– А что ж, пажи так и прячутся на чердаке?
– Да лаз-то заделали. Теперь через черный ход.
Когда Яков забрался на чердак – через черный ход, как и подсказал добрейший Тихон Захарыч – то ожидал услышать всхлипы. Наследник престола забился в угол между запыленных театральных декораций, шумно дышал – и вскинулся на шаги.
– Мне нужно идти? Я знаю, мне нужно идти. У меня в четыре часа математика. – В глазах у малолетнего цесаревича Александра блестели слезы; руки все были в красных отметках ногтей. Якову стало так жалко его. Он сел на пол, в нарушение этикета, и наследник, потоптавшись, сел рядом.
– До четырех еще много времени, – обещал он. – И я никому не скажу, что вы плакали.
Наследник замотал головой.
– Мне нельзя. Я уже плакал на прошлой неделе на математике и получил замечание, и папа не подошел ко мне вечером после ужина…
Лицо скривилось, изо всех сил сдерживая слезы.
– За что их? Что они сделали?
Яков прикусил язык.
Дмитрий Оболенский, третий брат, устроил то, что в официальном донесении было обозначено как «предводительство бунтом во время обеда». Дело было пустяшное – повар в Пажеском корпусе своровал; на столе у пажей оказалось прогорклое, испорченное масло; выпускной класс возмутился, Оболенский возмущался громче всех, был вызван сначала к директору, потом к великому князю – и так удачно с великим князем поговорил, что оба брата, получив по сотне ударов, были исключены из корпуса и разжалованы в солдаты.
– Я не знаю, ваше императорское высочество.
Яков вдруг разозлился на великого князя, на директора, на всех этих важных чинов, ничего лучшего не придумавших, как наказывать и доводить до слез мальчишек.
– Знаете что, Александр Николаевич – вы же потом решили вашу задачу?
– Да. – Александр Николаевич, восьми лет, поднял глаза. – Профессор мне объяснил еще раз десятеричные дроби, и я все решил.
– А здесь вы решить ничего не можете. Младшие братья Оболенские наказаны, и вы этого не можете изменить; а у вас доброе сердце.
Мальчик глядел в стену, явно не слушая. Лицо было как стеклянное.
– Вы же читали Карамзина, «Историю Государства Российского»? – спросил Яков, уже не зная, что сказать. – Я когда в первый раз читал, все удивлялся, что же там все плачут и рыдают. Я тогда представлял себе Ивана Грозного – как он еще один город вырезал и еще одного боярина казнил - тоже с платочком. Я все думал, какой у него был платочек - с цветочками? Или в клеточку? А может быть, с песьими головами? Как вы думаете, каких бы он приказал вышить себе собачек?
Он говорил и говорил, и на собачках мальчик засмеялся – до икоты, до всхлипов; так смеялся, что заплакал наконец.
***
– «Н-наказание прошло без происшествий; в-виновные в-выразили полное раскаяние…»
Михаил Павлович был в хорошем настроении, когда слушал составленный Яковом рапорт. У великого князя, назначенного покровителем военно-учебных заведений по всей империи, были причины так рьяно следить за порядком. Во всех кадетских корпусах, во всех военных училищах среди выпускников были офицеры, замешанные в бунте 1825 года. А нынешние подростки? Императора Николая вместо приветствий в Первом кадетском корпусе встретили игрушечной виселицей с пятью пустыми петельками.
– «Его Императорское Высочество Цесаревич Александр Николаевич в Его п-последний визит с особым интересом осмотрел собственный П-пажеского корпуса театр, показанный им дежурным офицером при Его Императорского Высочества Михаила Павловича Особе…»
– Эк ты о себе скромно, – Михаил Павлович усмехнулся в жесткие усы. Морщины на облысевшем лбу заметно разгладились.
Великий князь был доволен; его царственный брат так и не узнал деталей неудавшегося визита. Михаил Павлович хмыкнул, достал из ящичка стола какую-то бумагу, повертел у него перед носом шуршащим листом. На гербовой бумаге мелькнули буквы: «назначение при Его Императорского Высочества Особе адъютантом».
– Его Величество рекомендовал мне молодого Адлерберга. Семейство хорошее, выправка превосходная. А я тут подумал - а может, тебя? – Великий князь взял его за плечи и поворотил его туда-сюда, оглядывая. – Заика, а красноречивее всего моего штаба. Купеческий сын у меня в адъютантах – а?
В приказе на месте фамилии оставалось пустое место.
***
Поздним вечером Яков сидел с великим князем за ужином в маленькой угловой гостиной (Михаил Павлович не любил роскоши) и думал о том, как странно складывается судьба. В двадцать шестом году великий князь был среди следователей и судей над погибшими в том мятеже. А сейчас они вместе смеются, вспоминая обоим знакомый Пажеский корпус. И сейчас, как и тогда – великий князь может уничтожить его одним словом.
Часы пробили уж десять. Великий князь поднял глаза к потолку, закинул в угол салфетку и простонал:
– Черт, опять забыл. Ладно, пойдем к моему профессору…
И поманил Якова за собой. Они долго шагали сквозь низкие жилые анфилады – пока великий князь не остановился перед закрытой дверью, страдальчески сморщился и без стука распахнул ее на себя.
За белой дверью мерцал свечами будуар великой княгини. Яков замер на пороге (он был рад доверию, но все же было очень странно в будуар жены ходить с дежурным офицером). В полумраке терялся сплошной ряд книжных шкафов во всю стену, монстеры с огромными узорными листьями; перед зеркалом с зажженной свечой сидела юная великая княгиня в домашнем платье и ровными рядами раскладывала на столе исписанные мелким почерком карточки – как студент, готовящийся к экзамену.
Увидев в дверях незнакомца, великая княгиня вскочила, накинула на плечи шаль – и через миг вскинула подбородок и шаль отложила в сторону. Великий князь переступил с ноги на ногу:
– Как девочки?
Что-то дрогнуло в точеном, курносом личике молодой девушки, о которой при дворе говорили с восторгом и жалостью. Великий князь резким шагом пересек комнату, поднес карточку к огоньку свечи.
– «Александр Пушкин, поэт, царскосельский лицей, не служит, не терпит шуток про внешность и родословную». Ты про меня тоже так учила? «Михаил Павлович, мой жених, любимый род войск - артиллерия, не кокетничать, об опере не говорить»?
– Разве это грех, что мне хотелось понравиться вам? – великая княгиня выпрямилась, опустила глаза.
Великий князь сморщился и бросил Якову, застывшему в дверях:
– Никогда не пойму, искренне она говорит или нет. Когда она приехала из своей Германии, двести человек ее встречало, так она всем выучила комплименты.
Якову хотелось провалиться сквозь землю. Теперь голос юной великой княгини был тих и размерен:
– Вы обвиняете меня в том, что я желала больше узнать о моем новом отечестве?
– Успокойтесь, моя дорогая, – бросил великий князь. – Меня тоже не спросили.
Вылетел от жены и захлопнул дверь. Мерил шагами пустой коридор, чертыхнулся, вернулся обратно, чертыхнулся опять.
– У нас двое детей. – простонал Михаил Павлович, наконец вспомнив о Якове. – А я до сих пор не знаю, о чем с ней разговаривать. Вот что… Развлеки ее как-нибудь, я не знаю.
***
Расположение великого князя открывало ранее закрытые двери. В роскошном особняке Бибиковых (хозяин – флигель-адъютант императора, хозяйка – фрейлина императрицы) в зеркалах вспыхивали украшения дам, эполеты и ордена мужчин. Эполеты у всех, совершенно у всех, были пожирнее, чем у него; даже на ливреях лакеев было побольше золота.
Еще двое пришедших искали знакомых: тетушка в давно вышедшем из моды платье всем кланялась, дерганый молодой человек (лица не видно; фрак болтался на нем, как на вешалке) пытался здороваться – но один отвернулся, другой отшатнулся, чуть не сбив вазу, и вовсе ретировался. Яков понял: знакомиться здесь пока себе дороже.
– Спасибо за фрак, – пискнул Никитенко. Позавчерашний крепостной, он явно не бывал на таких вечерах – но и у Якова за два года не появилось более блистательной компании.
– Как твоя служба?
– Странно, – признался Яков. – Вчера мы с великим князем пили, смеялись... А ведь одно подозрение – и он меня может отправить в крепость.
Никитенко побледнел. Он недавно отказался от казённой стипендии и поездки в Берлин – лишь бы не быть обязанным, не отрабатывать потом обязательные пятнадцать лет в министерстве просвещения.
– И ты остаешься на службе?
Яков пожал плечами – а делать-то что.
– Я рад, что вы не в крепости, – выдохнули за спиной.
Яков обернулся – и узнал юношу в болтавшемся фраке. Крупные кудри, нос горбинкой – Кашкин, кузен погибшего Оболенского, вернувшийся из своей северной ссылки.
– Ростовцев! Я слышал… не знаю, чему и верить...
– И я рад! - перебил его Яков. – Что вы в-возвращены.
– Нам всем пришлось спасаться, не так ли? – Кашкин заморгал и вцепился ему в плечи, как утопающий.
Яков попятился от объятий. Они уже привлекли взгляды; Никитенко исчез, даже лакеи косились неодобрительно. Кашкин, не веря, еще раз шагнул к нему и опустил руки. Растерянность на мягком лице сменилась презрением.
– А Евгений считал своим другом.
– И я считал его д-д-другом, – зачастил Яков, стараясь не устраивать сцены. – Я старался п-предупредить его…
У-у-устным ра-рапортом – или по-п-привычке, письмом? – громко передразнил Кашкин, захохотав, как безумный.
Яков в панике оглянулся: теперь на них точно оглядывались. Какая-то властная дама в лиловом прямо разглядывала их в лорнет; какой-то усатый полковник в орденах торопил семейство, чтобы шли мимо.
Раскрылись двери бальной залы, грянул полонез, а они застыли в дверях напротив друг друга. Бывший ссыльный и он, оправданный милостью одного человека – так и замерли, тройка и туз, два отражения со сжатыми кулаками и искаженными лицами – пока девушка в желтом платье не кинулась между ними.
– Сергей Николаевич, вас ваша тетушка ищет, – маленькая рука схватила ссыльного под руку. Кашкин был взят испуганной тетушкой под надзор, позволил себя увести, не стал устраивать сцены. Яков сделал шаг к незнакомке, так выручившей его. Лимонный атлас бросал желтые сполохи на открытые руки в мурашках, на бледное лицо сердечком.
– Какое у вас п-платье… красивое.
Незнакомка только улыбнулась его лжи. На щеках – щеки у нее горели – тоже были желтые отблески. В темных глазах всколыхнулась и пропала тревога – как плеснула волна, как открылось и сразу закрылось окно в неведомый дом.
– Портниха обещала золотистый, а не вот этот… сигнальный. Но вы очень добры ко мне. – Незнакомка глянула ему прямо в лицо (она была совсем малого роста, на полголовы ниже его). – Вы и к бедному Кашкину были добры, а что он смеялся над вами, так это просто невежливо - как будто вы виновны в том, что заикаетесь!
Яков хотел возразить ей, но слова застревали в горле. Он сам не знал, почему именно сейчас, перед ней, начал обвинять себя в недостаточной доброте; не знал, почему незнакомка в неприятно-желтом платье так яростно защищает его от него самого.
– Вы как будто стараетесь доказать кому-то, что вы хороший человек; а такое не нужно другим наказывать.
У него загорелись щеки; жар прошел до колен и до кончиков пальцев. Яков подал ей руку, и они прошлись по галерее, словно давние знакомые. Он знал-то госпожу Веру Эмину пару минут, а уже казалось, что вечность. Он выяснил, что неудачное платье прислали за два часа до бала, а матушка не позволила переодеться, раз матушка не одобряла самой идеи желтого платья; что Вера как раз дочитала одобренный матушкой роман, где героиня – светоч добродетели, и за это возненавидела книжку.
– Помилуйте, это не только от прекрасного пола требуют, – возражал Яков. – Один мой друг тоже считал, что люди добры и созданы для добра.
– И что же, удается ему жить по его вере?
– Он… Он умер. – только и выдохнул Яков. Встал перед глазами тот последний визит, книги на полу развороченной после обыска квартиры.
Вера провела атласной перчаткой по блестящим темным волосам, и его опять бросило в жар – словно его щеки она коснулась. Их будто накрыла волна тишины, скрывшая и музыку из танцевальной залы, и возгласы игроков из соседнего салона.
– Я не буду говорить вам – «не печальтесь». Но я думаю – ваш друг был бы счастлив, что вы его так помните.
– Да уж, в нашем мире маловато утешений, – процедили за спиной. Над ними нависла та самая дама с лорнетом – закрытое лиловое платье, белая шаль, широкий шаг вдовы, давно привыкшей жить по-своему. Они с Верой переглянулись: Верина матушка сразу напомнила ему его собственную.
– У нас не хватает одного для партии в вист. Молодой человек, не составите мне компанию?
***
Стол зеленого сукна, лампа под абажуром; руки играющих освещены, а лица – в тени. Г-жа Эмина вела свою партию, не глядя на карты, и выспрашивала Якова основательно и незаметно. То, что он служит при великом князе, произвело впечатление; что он лишь дежурный офицер – было встречено менее благосклонно. Молодой Нарышкин, из золотой молодежи дипломатического корпуса, все жаловался на то, как поскучнел Париж; помещик Добромыслов, четвертый в их игре, расхохотался и хлопал Якова по плечу, увидев его выражение.
Два кольца поблескивали на гладких белых пальцах вдовы; на тонких губах то мелькала, то исчезала вновь ироническая улыбка. Игра подошла к концу, г-жа Эмина сдала последнюю карту; их пара выиграла десять рублей. Мало, но в вист играли не ради денег – для разговора.
– А вы хороши! В фараон не желаете? – Аристократ Нарышкин фамильярно приобнял Якова за плечи.
По спине прошел холодок. На службе он был шестеренка в колесе; везде он был связан тысячей правил приличия, для каждого круга своими. Играть по-крупному, как в кругу офицеров, чтоб показать, что не трус и богат? Отказаться от больших ставок, прослыть то ли бережливым, то ли бедняком? Отказаться вовсе, чтобы сказали - купчишка, не знает дворянской игры?
Яков кивнул, соглашаясь. Хоть один раз ему захотелось выиграть.
– Тогда – фараон! – Нарышкин перешел на французский. – Верно, желаете понтировать? Правила знаете?
Яков кивнул еще раз, сел прямо, ощущая спиной жесткую спинку низкого дивана. Госпожа Эмина уселась поудобнее, опять навела на него свой лорнет. Нарышкин щелчком пальцев подозвал лакея; лакей унес дорогие карты для коммерческих игр, принеся взамен две одноразовых (во избежание шулерства) колоды. Нарышкин вскрыл свою колоду отработанным жестом; у Якова карты чуть не разлетелись по столу.
Нарышкин со скучающей улыбкой начал метать банк. Яков поставил на короля - вышла двойка. Нарышкин предложил удвоить ставку; Яков кивнул. От шелковых обоев несло холодом. Пока счет шел до сотни, он не волновался; когда дошли до пятисот рублей, он загадал вальта и почти отыгрался - но удача ушла от него, и дама его была бита.
За спиной его соперника собиралась толпа; все прочие столы опустели. Он согласился на азартную игру, где ставки были не рубли – а сотни и тысячи; где в итоге вечера - шальные деньги или страшный проигрыш, а с ним и пуля в лоб.
Во рту пересохло, да лакей с шампанским не протолкнулся бы к нему, зажатому у стены. Не было здесь никаких стратегий, никаких психологий - одна игра с беспощадным случаем, и молодой Нарышкин, улыбавшийся так же ровно, был эмиссаром его. Яков проиграл уже три годовых жалованья адъютанта, должность которого он после сего вряд ли получит; проиграл тройку и экипаж, проиграл, кажется, уже что-то из драгоценностей матушки.
Он оглянулся затравленно – Вера стояла посреди пустого салона, незамеченная никем, теребила в руках круглое зеркальце. От зеркальца скользил по стенам солнечный зайчик. Яков отвел глаза, усилием заставил себя думать. Поставил на короля пик и почти угадал, но «почти» не считалось - дама пик оскалилась ему с зеленого сукна. Пять годовых жалований. Вряд ли матушка ради карточных долгов продаст квартиру.
В тишине все ждали развязки: бедный выскочка, сейчас он будет наказан судьбой; он забыл, что в приличных домах не играют в такие игры.
Желтый атлас полыхнул в полутьме, над толпой: Вера вскочила на стул у колонны, взмахнула белым веером. Прижала к сердцу – и указала налево. К сердцу – налево, опять и опять. Она странно держала веер – тремя пальцами.
– П-позвольте удвоить ставку, – Яков переступил негнущимися ногами.
– Хотите отыграться? – добродушно улыбнулся Нарышкин.
В тишине застучал мелок по сукну.
Нарышкин скинул карту. Направо легла девятка, налево тройка.
Яков открыл свою карту – тоже тройка, тройка сердец.
Он выиграл.
Нарышкин ругнулся; карты разлетелись по полу. Яков рухнул на диван; перед глазами расплывались тысячи и тысячи долга, который ему не придется платить. Нарышкин наорал на лакея, нацарапал пару строк и вылетел из-за стола.
– Ваша первая сотня душ, господин Ростовцев? – деловито спросила госпожа Эмина. Яков взял расписку мокрыми пальцами.
В расписке значилось, что помещик Нарышкин в уплату карточного долга передает ему права собственности на деревню Щелейки Петрозаводского уезда Олонецкой губернии и живущие там сто двадцать душ, приглашает явиться тогда-то к такому-то поверенному. Никитенко, протолкнувшийся сквозь толпу, глядел на него побелев, будто Яков из смертного превратился в джинна, повелевающего душами смертных. Но он вовсе не изменился. Он стал единоличным владельцем ста двадцати мужиков и баб и детей – только потому, что аристократ Нарышкин проиграл ему в карты.
– Эдак вы станете настоящим дворянином! – хохотнул кто-то в толпе.
– Вполне достаточным для Его Императорского Высочества, – парировал Яков. – Меня, знаете ли, скоро произведут в адъютанты.
– Адъютант его Императорского Высочества. – В холодном голосе вдовы Эминой прозвучало что-то похожее на одобрение. – Повысят вас, тогда заглядывайте к нам.
***
В императорской ложе Малого театра было дрожание свечей, дуновение музыки – оркестр настраивал скрипки. Великая княгиня Елена Павловна беседовала с дирижером, обсуждая гранд-бал в конце сезона – бал, куда Яков хотел раздобыть приглашения для Веры и ее матушки. При мысли о Вере прошла по всему телу горячая волна, от щек и до пяток. После того злосчастного вечера он переслал ей записку – можно ли поверить, что он встретил и веру свою, и надежду, спасшую его в темный час. Через свою горничную Вера ответила ему.
Чернобровая Олеся, высокая, статная, разряженная как конфетка, незнамо как прошла сквозь все караулы у его казармы при Михайловском замке; он даже испугался ее. Ни слова, ни улыбки – только зыркнула, отдавая записку.
Одна фраза – «я не хотела, чтобы вы проиграли» – и светский календарь госпожи Эминой, все концерты и вечера, где он может случайно их встретить. Бала великой княгини там не было – и значит, у него было время, чтобы раздобыть приглашение.
Дирижер вышел; великая княгиня поманила Якова к себе – «вы обещали показать мне своих знакомых». В полутьме ложи они чуть не соприкасались головами. Знаменитый поэт Пушкин вошел в зал, когда уже поднялся занавес – шел по ногам, наводил лорнет на знакомых и незнакомых. Фрак на нем болтался, кучерявые волосы были взъерошены, а панталоны уж слишком узки.
– Ну и манеры, – прошептала Елена Павловна. – Его стихи читали у Рылеева, верно?
– Помилуйте, – возражал Яков. – К Рылееву тогда все ходили. Пушкин, Греч, Булгарин, Грибоедов – все. Рылеев первый из всех издателей начал платить гонорары.
– И никто не догадался, что проводит вечера у заговорщика против правительства? – осведомилась великая княгиня, вздернув точеный курносый носик. – Вам он, кстати, тоже платил?
Головка в мелких золотых кудрях была наклонена набок, как у птицы, и взгляд был любопытный, оценивающий: клюнуть или нет.
– Моя т-трагедия должна была выйти в январе 1826 года, – выдавил Яков. – Так что – нет, я не успел получить от него денег.
Елена Павловна кивнула на соседнюю ложу: красавица Бибикова застыла, глядя на сцену, где верная Леонора снимала цепи с рук невинно заключенного Флорестана.
– Бибикова вас не любит. Будьте осторожней с ее приглашениями.
– За то ли, что меня ей безопасно не любить?
Яков не сумел скрыть горечи. Бибикова была сестра Муравьева-Апостола – того самого, кто был повешен за восстание на юге после четырнадцатого декабря. Бибикова не отказывалась ни от милостей императора, ни от звания фрейлины – а его, Якова Ростовцева, невзлюбила.
– Сейчас для вас это счастье. – Кружевной шлейф скользнул по пальцам; Елена Павловна легко коснулась его руки.
– Пусть над вами смеются, пусть повторяют, что ваша роль была позорная. Сейчас для вас это благо. Это значит, что вы не опасны ни для кого. И если вы так и будете умны, и вежливы, и не опасны – тогда вы добьетесь своего.
Елена быстро отвернулась, будто боялась задержать на нем взгляд. Белел точеный профиль на фоне темного бархата ложи, блестели в мочке уха тяжелые жемчуга, едва подрагивали золотые ресницы.
– Я не знал, что вы читали Макиавелли. – Собственный шепот гремел в ушах.
– У меня нет ни армий, ни военачальников, чтобы добиться своего, – Елена сложила руки на коленях, как школьница. – Приходится – так.
Золотые кудри нимбом сияли вокруг головы – птичкой райской она показалась ему, птичкой, слетевшей с небес в золотую клетку дворца. Принцесса из небогатого Вюртенбурга, недавно она была лучшая ученица в своем пансионе, подростком выучившая пять языков – юная принцесса, тогда еще верившая в игру по правилам.
– У вас есть адъютант, – выпалил Яков – и коснулся губами ее перчатки.
Она вырвала руку, вздернула голову, чтобы слезы не пролились.
– Вы не обязаны это делать, Ростовцев.
– Не обязан. – выдохнул Яков. – Но у вашего мужа уже достаточно адъютантов. А мне… Мне всегда хотелось быть рыцарем.
На сцену рухнула темнота – упал занавес, закрывая лампы. Она была в полушаге, в четверти шага; ее кудри дрожали от его дыхания; его окутал чужой и тонкий аромат жасмина. Он и страшился, и желал рухнуть в эту пропасть – что будет, если она поцелует его, если он коснется ее щеки губами.
Выли скрипки – на сцене был ветер и буря. Но она только сжала его руку в укрывшей их тьме, будто они вдвоем пробирались сквозь бурю – не любовники, но союзники. Он не знал, что чувствует; он точно не был в нее влюблен; и все же он знал, каково это – быть одному против всего света. И в эту секунду он понял ее, как мужчина никогда не сможет понять женщину.
***
Была пора надежд, и каждый надеялся на свое. Офицеры мечтали о новой войне, либералы – о реформах. То, на что надеялся Яков, так и оставалось в туманной дали.
Почти все свободное время он проводил теперь у великокняжеской четы – словно два Якова являлись к мужу и жене порознь. С великим князем он был офицер расторопный и честный, добрый друг, весёлый, простой. С Еленой Павловной он был философ – то идеалист в безобидной гонке за знанием, то честолюбец, обойденный судьбой. В этом они хорошо понимали друг друга. Яков сопровождал ее и в Смольный, и в Публичную библиотеку, вместе с ней глядел на египетские древности, наперегонки пытался прочесть надпись на обелиске по методу Шампольона. Великая княгиня оказалась быстрее; Яков подумал, что ей пошла бы треугольная шапка египетской царицы Хасшепут, да и армия, которую та вела в бой от Верхнего до Нижнего Нила.
Яков сходил к поверенному, получил права собственности на деревню Щелейки и сто двадцать проживающих в ней душ, по совету Никитенко отпустил их на оброк (странно было думать о своей новой роли рабовладельца) – но несгибаемую Верину матушку не впечатлила и деревня.
– Поймите и матушку, – Вера снова глядела на него, будто всё о нём знала. – После смерти отца ей пришлось взять на себя дела. Если она одобрит неподходящего человека, то ни мне, ни ей этого не исправить. Она вас не знает, как я знаю вас, и потому ищет подтверждения вашим способностям и характеру; но разве вас не повысят до весны?
Итак, он не мог предложить ей даже сбежать – Вера не хотела расстраивать матушку, да и великий князь не бы простил такого неповиновения.
Зима катилась прочь, прошел Новый год, и Рождество прошло, и Крещение. На юге османская Порта перекрыла Босфор для русских судов; явно приближалась война, и если война – то Якову уезжать, а Вере – собираться в деревню. Он давно полюбил ее, и она любила его, но на балах он мог с ней танцевать не больше двух танцев – и не знал, что же сделать, чтобы его наконец повысили в адъютанты. Оставалось встречаться на вечерах, ночами писать ей записочки. Яков успел подружиться с горничной Лесей, называл ее уважительно – Олеся Стефановна, покупал ей мороженое и леденцы – та любила сладости, но от даров подороже отказывалась: «госпоже моей цветочков купите». Но он, не будучи женихом, даже не мог прислать Вере цветов открыто!
Раздор с османской Портой все углублялся. Говорили, что пора бы дожать уже турок, дать независимость братьям-грекам, взять себе Босфорский пролив. В конце зимы 1828 года гвардия, по батальону с полка, выступила из Петербурга. День был солнечный, белоснежный. Девятилетний цесаревич Александр махал своим будущим солдатам, гарцевал перед гвардией, как летел над землей на белом своем скакуне. «Ура, ура» гремело каждый раз, как мальчик появлялся на публике.
Великий князь Михаил Павлович провожал свой поредевший корпус; было ясно, что и сам он скоро уедет на фронт. До сих пор он не командовал войсками ни в одной кампании, и теперь он срывался на подчиненных – и на жене.
Сегодня великий князь опять был на взводе: один из офицеров, разъезжая в мороз, осмелился явиться к нему на доклад в меховой шапке, в шарфе поверх мундира и варежках. Яков изо всех сил кивал, когда Михаил Павлович возмущался несоблюдением формы, а сам поглядывал на великую княгиню.
Она послала за ним с утра. Утром они с мужем опять поругались – кажется, хуже обычного. Светлые ресницы слиплись, глаза обведены красным; звенящим голосом Елена объявила, что собирается на прогулку. За окном – мерзкий февральский дождь; он не знал, куда она собирается, он испугался тогда за нее, уговаривал, сжимая холодные бессильные руки.
– Я останусь, – выдохнула она, – если вы останетесь со мной.
Яков остался, просидел в гостиной весь день; они ни пальцем не коснулись друг друга. Он читал, читал вслух, почти не сбиваясь; Елена вцепилась в подлокотники, закрыв глаза. Слова пролетали над ней, мокрый снег стекал по стеклам, и ему казалось – они оба уходят на дно.
Вечером она поднялась, глянула на часы, выше подняла голову – и на ужине была, как всегда, только еще больше молчала. Руки в белых перчатках (она и на ужин к мужу надевала перчатки) были сложены на коленях – слабые руки, не поднимавшие ничего тяжелее пера. Великий князь все ворчал по поводу сегодняшнего происшествия.
– И гвардия ни к черту. Офицеры не могут даже одеться по форме – выиграют ли они хоть одну войну?
– Нет, – Елена со звоном опустила вилку на тарелку с нетронутым ужином. – Но не потому, что вы думаете.
Великий князь скрестил руки: – Да?
– О, ваши офицеры будут знать – вы привечаете покорных. Тех, кто ради парада отморозит себе руки, исполнит любой приказ, пусть он и глуп. – Елена вздернула подбородок и продолжала все тише: – Но никто не скажет вам, что у войск не хватает пороха. Что план атаки плох. Что атака, возможно, и не нужна вовсе. Вы узнаете это только потом – когда проиграете вашу войну.
Великий князь грохнул об пол хрустальный стакан. Елена отшатнулась – и встала навстречу мужу. Осколок стекла блестел на щеке. Михаил Павлович шагнул к ней, сжав кулаки. Казалось, сейчас он её ударит.
Яков вскочил между них, заслоняя ее.
– Ваша Светлость, ваша Светлость, – зачастил он, ощущая себя щитом, с двух сторон истыканным мечами. – Как ваша светлость отметили, проишествие это ничтожно, но как ваша светлость совершенно верно заметили…
– Вы правы, поручик, – бросил Михаил Павлович. – Простите мою супругу. Врач говорит, что у женщин раз в месяц бывает.
***
Бал великой княгини был последним балом сезона. Началась война с Турцией, и император и великий князь скоро отправятся за Дунай. Тем веселей плясали на потолке античные боги, тем ярче хрустальные люстры рассыпали свой свет, сверкали эполеты мужчин и драгоценности дам – все ждали победы, скорой, блестящей. Первой парой открывали бал-маскарад император с императрицей, влюбленные друг в друга, молодые, счастливые. Александра Федоровна в поддержку греков явилась в греческом народном костюме: туника белого шелка, красный бархат жилетки, расшитой золотом и жемчугом. Второй парой шли великий князь с великой княгиней. Михаил Павлович сутулился, будто боясь затмить брата-императора, а Елена Павловна сияла льдистой улыбкой, высоко вскинув голову. Платье у нее сверкало еще ярче, чем у императрицы: и ожерелье, и пояс были все в бриллиантах.
– Великая княгиня хотела бы затмить всех, – Вера коснулась его руки. Она говорила тихо, и Яков все ближе склонялся к ней. – Что, право, зря, если она желает, чтобы муж ее слушал.
Яков любовался ей: сегодня Вера была похожа на невесту в своем платье белого с золотыми нитями шелка, с белыми цветами в темных блестящих волосах.
– Вы слишком строги к ней.
У Веры глаза потемнели. Сегодня она была бледнее обычного, сильнее напудрена; пошли мурашки по открытым рукам.
– Великая княгиня умна; она могла быть счастлива или хотя бы довольна – но ей захотелось быть правой. По тому, что вы рассказали мне – она хочет и вас сделать несчастным. Этого вы не обязаны ей. Простите.
И, прижав руку ко рту, быстро ушла, будто испугалась своих слов и его взгляда.
Он не сразу нашел ее за ширмой дамской гардеробной, не сразу решился войти. Вера сидела за туалетным столиком, левой рукой прижимая к носу платок, правой пытаясь провести по дрожащим векам черную стрелку. Замерев, она глядела, как он приближался к ней в зеркалах; рука дрогнула, мазнула тушь по щеке.
– Я обидел вас, Вера?
– Нет. Но теперь вы дурно подумаете обо мне.
Скользнула слеза, прочертив по пудре дорожку. Сам не зная почему, он отвел платок от лица, провел пальцами по красной полоске над верхней губой. Кажется, у нее носом шла кровь. Не глядя, Вера достала пудру и пуховку, мазнула помадой по бледным губам, будто слезы были преступлением и нужно было замести следы его.
Яков долго не мог выговорить ни слова.
– Вера, Вера, неужели вы думаете, что я вас разлюблю, если увижу вас несчастной?
– Так бывает, – она искривила в усмешке губы. – Достаточно молодых людей охладеют, если услышат хоть злое слово от своего идеала. Достаточно мужей разлюбили своих жен, когда пошли дети и седые волосы. Я хотела бы не видеть того, но тогда мне придется жить с зажмуренными глазами. – Вера улыбнулась еще раз, самой жалкой и злой из ее улыбок. – Неудивительно будет, если и вы разочаруетесь.
Вера, поверьте мне, я клянусь… – У него перехватило дыхание, он не смог досказать фразы. – Я никогда не оставлю вас, вы мне не верите?
Скользнули по его щеке пальцы в кружевной перчатке и опустились бессильно. Его продрало холодом, когда прикосновение закончилось.
– Знаете что? – теперь он сжал ее руки. – Вот у нас все будет иначе. Я вернусь, и вы меня встретите, и все будут завидовать нам, и внуки нас спросят – как вам удалось? А мы скажем – да само получилось.
В темных глазах блеснули свечи, губы шевельнулись – да, да, в болезни и здравии, в горе и радости, да, да, единственный друг, кто во всем поймет и никогда не осудит.
Мимо протопал дворцовый служитель; Яков увлек Веру в коридор. Из открытой двери дохнуло холодом, порохом. За дверью была терраса, за террасой – темный Михайловский парк; со свистом загорались шутихи, всполохами осветили лицо его невесты. Сквозняк содрал с ее плеч полупрозрачную бальную накидку, она вскрикнула; голые руки были горячие, все в мурашках.
– Я ради вас через огонь смогу пройти, вы знаете? – Яков шагнул в мириаду огней – и, поймав накидку, увидел, как его Вера летит к нему через поле огня.
– Вера, вы сожжете ваше платье! – и так, рука об руку, они пробежали между ворохов искр, упали в объятья друг друга.
***
– В-в-ваше императорское в-в-высочече…чество…
Он застыл перед белой дверью, репетируя давно выученную речь.
Челюсти не разжимались, и губы дрожали.
Доктор Леруа советовал в таких случаях размять губы, делать дыхательные упражнения, заставлял его повторять «Карл у Клары украл кораллы» с каучуковыми шариками во рту. Яков занимался с ним с осени и достиг значительных успехов – но сегодня он опять не мог выговорить ни слова.
Великая княгиня отправила его к Леруа, звала его читать вслух Платона и Демосфена. Вдвоем они продолжали диалоги философов прошлого; тогда он почти не сбивался. Но великая княгиня была умная женщина. Она должна была понимать, что он тогда пришел от ее мужа.
Яков Ростовцев, все еще поручик и дежурный офицер, доложил о себе, и слуга сразу отворил ему дверь. Светлый эркер будуара обрамляли листья исполинской монстеры, странные белые цветы гроздьями падали с потолка – и посреди этого цветочного рая великая княгиня сидела за туалетным столиком в белом утреннем платье. Золотые кудри слева были убраны в корону, справа – рассыпались по плечу. Француз-парикмахер завивал ей локоны; она листала толстенный том «Почвы Великой, Белой и Малой России».
– З-зачем вам п-почвоведение?
– Вы всегда заикаетесь на слове «зачем», но все равно спрашиваете, – Елена засмеялась, как звенели бубенцы. Потом пристально глянула на него.
– Вы давно не заходили ко мне.
Парикмахер отошел с кратким поклоном.
Яков открыл рот, попытался заикаться что-то про службу (Господи, он двадцать раз репетировал эту речь!), но сбивался всё больше. С каждым словом все леденел её взгляд – птичка в золотой клетке, ледяная принцесса в рамке из монстеры и белых цветов.
– Мой муж решил, что вы достаточно развлекли меня?
Со злой улыбкой она отвернулась, кивнула парикмахеру. Щёлкнули ножницы, по плечу скатилась золотая прядь. Француз встал за её спиной, будто рыцарь с мечом.
– Я-я-я- всегда буду вашим другом, – выдохнул Яков. Разговор был окончен, но казалось невозможным вот так уйти.
– Глубоко в душе – несомненно, – скривила она губы. – Вы будете лелеять это чувство, не показывая сего ни мне, ни мужу, ни одному постороннему наблюдателю. Не беспокойтесь, Яков Иванович. Я сохраню вашу тайну.
***
На юге разворачивалась война; в гостиных гудели слухи о великих победах, а по утрам выяснялось: русская армия лишь перешла Дунай.
Михаил Павлович был не в духе. Как командир Гвардейского корпуса он должен был приказывать генералам вдвое старше его, с боевым опытом вдесятеро больше. В тот вечер столовую освещал единственный канделябр; великий князь, ссутулившись, разбирал донесения с юга. Впереди была осада новейшей, недавно перестроенной турецкой крепости Браилов, и все планы, что Яков подавал ему, были безнадёжно устаревшими. Великая княгиня глядела на них из тени. Выражения лица было не разглядеть в полутьме.
– Мишенька, – великая княгиня коснулась руки супруга, и тот отдёрнулся от непривычной ласки. – Я вчера разговорилась с одним молодым человеком, который был в интересующих вас краях в прошлом году. Если пожелаете – он расскажет вам все, что видел в крепости Браилов.
Великий князь моргнул, недоверчиво глянул на супругу, пробормотал что-то вроде «спасибо» и приказал:
– Чтоб был у меня как штык в семь утра. Поручик, вы проследите там.
– Мишенька, вы уверены? – Взгляд великой княгини скользнул на Якова. Под тяжелыми веками зажглось торжество.
– Дорогая, он свой, – отмахнулся великий князь.
– Свой? – переспросила она, уже в полный голос. – Вы берете с собой человека, который в двадцать пятом году полгода не замечал, что дружит с главой заговора против вас? Что он еще «не заметит», когда будет с вами на передовой?
**
Заполночь по пустому городу Яков бежал с одного берега на другой. Сырой апрельский ветер трепал полы шинели, черные тени вставали от великих дворцов. Тени прошлого все не отпускали его.
Для одних он был доносчик, для других – не до конца разоблаченный мятежник. А он был готов уйти на войну, жизнью служить России. Он почти бежал по наплавному мосту через Неву; доски поскрипывали под ногами, под днищами барок плескалась и злилась река. Господи, волной бы уйти в море!
«Не живи прошедшим», – сказала Вера ему три дня назад у реки. Свистел ветер в лицо, с Ладоги шла волна, солнце блистало на льдинах, в трещинах ледохода все привольней плескалась вода, свинцовая, быстрая. Вспомнился другой лед, черные полыньи в декабре двадцать пятого – злое время, зима провалившегося мятежа.
– Не живи прошедшим, – Вера вцепилась в его руку холодными и в перчатках руками. – Кому помогут сожаления?
Яков глядел в ее лицо, бледное под ледяным солнцем, отвел от губ синие атласные ленты шляпки. Скоро он сможет поцеловать ее у всех на виду. «Повысят вас – так давайте уже сватайтесь», – бросила ему госпожа Эмина, отпуская их на ту прогулку.
Как он ликовал тогда! Но если не повысят, если победит обвинение, с двадцать пятого года так и не произнесенное вслух? Ни сватовства, ни писем, ни свадьбы, ни жизни. Почему-то казалось, что без её писем он непременно погибнет. Он шел все быстрее по опустевшему в два часа ночи мосту.
В доме матушки на пятой линии всё светилось окно, одно на темной улице. Яков вошел, и матушка подняла голову от счетных книг, будто ждала его.
– И ты собрался на эту войну? – спросила матушка глухо, и Яков увидел, что она постарела, а он и не заметил того.
– Вы же знаете – со мной никогда ничего не случается, – сказал он и подошел поцеловать ее в лоб, как она в детстве целовала его. – У вас случайно не осталось тетрадок с календарями за двадцать пятый год?
***
Утром он вошел в Михайловский, высоко подняв голову. За пазухой топорщилась тетрадка, «дневник» якобы двадцать пятого года, исписанный вчера в ночь разведенными – якобы выцветшими – чернилами. Лучше было бы обойтись без тетрадки – но чертово заикание! Сегодня он не мог позволить себе сбиться.
В этот раз гостиная была ярко освещена, по вкусу Елены Павловны. Михаил Павлович был весел, уверял супругу, что крепость Браилов падёт, война будет выиграна, и волноваться ей не о чем. Елена Павловна в ниточку сжала и без того тонкие губы и молча кивнула на Якова.
– Ну, господин мятежник, доложите нам, как все было. А то моя профессор все никак не уймется, – великий князь скрестил на груди руки.
Был он весел, но глаза холодны. Он добрый человек, повторял себе Яков. Веселый человек, способный одним росчерком повысить его в адъютанты – или отправить в отставку, или записать в рядовые, или вовсе отправить в крепость.
– Прямо как трагедия читается, – заметила Елена Павловна, пролистывая тетрадку. Блестящие округлые ноготки были как у ястреба.
Яков принудил себя сидеть ровно. Человек, гулявший по страницам его фальшивого дневника, был восторженный идиот, напыщен и глуп как пробка – кидался к заговорщикам, обнимался с Николаем, рассуждал о судьбах России и не видел дальше собственного носа.
Но только такой Яков Ростовцев и мог не заметить заговора, живя с заговорщиком полгода в одном доме.
“Оболенский был мрачен, хотя и старался казаться веселым.
“Князь, вскричал я тогда. – Я подозреваю тебя в злокозненных видах против правительства. Я сегодня же уведомлю Николая о возмущении!
Он: “Твои старания будут напрасны!”
Я: “Ежели я погибну, то погибну один – но я спасу тебя против твоей воли! “Любезный друг, – говорил он с мрачной усмешкой. – Сам не попади в крепость, а то придется мне поднимать полки, чтобы освободить тебя!”
Не было ничьих слов против его слова. Не было никого, кто бы мог возразить ему. Он объяснится, и вернет доверие великого князя, и глупый двойник отпустит его, забудется навсегда.
– Дорогая, хватит уже, – Михаил Павлович вынул из рук супруги тетрадку. – Вы все же говорите с моим адъютантом.
– Вот как? – подняла брови Елена Павловна.
Михаил Павлович выдрал из несчастной тетрадки пустой лист, написал несколько строк и протянул Якову.
– Завтра поставишь печать. Где печати, ты знаешь.
Яков взял приказ и чуть не свалился со стула – отпустило.
– Господин Ростовцев, – вкрадчиво произнесла Елена Павловна, – можно мне её одолжить? В моем салоне всегда недостаток хороших историй.
Белая рука протянулась к фальшивому дневнику, где гулял по страницам восторженный идиот, доносчик, сам не понявший, что написал донос – и Яков понял, только тогда и понял, как она провела его. Каков он был дурак! Она блефовала – а он испугался. Он сам дал ей оружие против себя, и история, которую он старался забыть, так и будет его преследовать.
Великий князь добродушно ему усмехнулся, будто и не сомневался в нем. Великая княгиня со злой улыбкой кивнула ему: ничья! Он победил, но и она смогла уколоть его очень больно.
Наконец его отпустили; Яков вышел к себе в новую жизнь. Невидимые слуги раскрывали перед ним двери; мерцали свечи в анфиладах, клубились тени за его спиной. Он повышен, он не потерял доверия. Сегодня же он пойдет свататься к Вере. Он уедет ее женихом и вернется с войны. Он не оглядывался. Он поднимется так, чтобы никогда больше не дрожать от чужого слова. Никто не сможет его свалить, ни прошлое, ни настоящее; никто не сможет разрушить их с Верой грядущий дом. Он испугался сегодня. Так он больше не испугается никогда. И если нужно платить – он заплатит любую цену.
Глава 3.Свеча под спудом
В их новой тюрьме можно было помереть от лихорадки, но не от тяжелой работы, и глыба руды не упадет на голову; чем дольше тянулась зима 1828 года, тем меньше Евгений находил в этом утешения.
В камере шесть на четыре метра, где было бы тесно и десяти, ютилось шестнадцать человек – с Севера и Юга, из Общества Соединённых Славян, с одним на всех поражением. Сутгоф и Панов, Арбузов, братья Бестужевы – вывели солдат на Сенатскую площадь, стояли до конца, до картечи. Никита Муравьёв давно отошёл от дел, Свистунов уехал в Москву, Анненков в день восстания атаковал на стороне правительства – но все оказались здесь, в тюрьме городка Читы, что за Байкалом в Иркутской губернии.
За дверью был грохот сапог. За плац-майором вошёл часовой – краснорожий детина с идиотской ухмылкой, с волосами как пакля. Молча шарахал молотком по цепям, проверяя замки; все по очереди подставляли ноги в кандалах. Дзынь! – Пущин морщится, но наблюдает с этнографическим интересом. Дзынь! – у поэта Одоевского брызнули слёзы из глаз. Дзынь! Дзынь! – Анненков и Свистунов, оба из богатых, не отрываются от карт. Дзынь – и по его цепи ударил молоток, как кипятком по щиколотке.
Плац-майор с часовыми ушёл; дежурные внесли раскладной стол, втиснули между нар, разливали жидкий суп. Евгений пошевелил вялый лист капусты в мутном бульоне: явно мороженая, и крупа разварилась в кашу.
– Ужина у нас, кажется, не будет, – развёл руками Пущин. – Если кому пришли деньги или посылки – прошу скинуться на общий стол, иначе с казённой едой мы протянем ноги.
– Все, кроме Анненкова, – бросили с другой стороны стола.
Два ряда голов повернулись к Анненкову, у которого – в отдельном судке – сегодня была томленая баранина с рассыпчатой гречкой. Каждый день ему присылала обед его невеста, мадмуазель Полина Гебль, умевшая все и на все готовая ради жениха.
Анненков отвернулся, начал есть. Баранина была сочная, с розоватой прожилкой; от соуса тянуло винным духом.
– Есть еще хорошая колбаса, – Трубецкой потянулся к вещевому мешку.
– А, это вы извиняетесь за то, что удружили нам с каторгой? – осведомился Сутгоф.
Трубецкой молчал; жилистые пальцы ломали колбасу на две, четыре, шесть частей.
– Уж вы-то на каторгу наработали сами. Без посторонней помощи, – прошипел Свистунов, подняв голову от карт. Белесые кудри свалялись от грязи.
– Помилуйте, – оскалился Сутгоф. – Мои двадцать лет – это честный мятеж, а ваши – трусость и тупость. Поджал хвост, сбежал в Москву – и потом толковать о цареубийстве!
Цепь зазвенела, миски покатились по столу. Свистунов через стол вцепился в горло Сутгофу. Тот извернулся, разбил ему нос. Свистунова оттащили; Сутгоф прислонился к стене (на щеке набухал синяк), скалился в полутьме. Кажется, ему хотелось продолжения.
– Все, хватит. Господа спорщики – сегодня вам убираться. – Пущин вернул на стол спасенный котел с остатками щей. – И мы, кажется, договорились: в карты не играть. Нам тут еще карточных долгов не хватало.
***
Во дворе (днем их не запирали) было хотя бы пусто. Прямоугольник истоптанного снега, обнесённый частоколом; за ним – другие камеры, другие дворы, потом – глухая ограда в четыре метра, за которой едва виднелись вершины лесистых сопок. Падал снег с пустых небес, день медленно умирал перед ним, золотой, розоватый; снег казался лиловым.
Евгений подошел к забору, мелко перебирая ногами (цепи почти всем были коротки, кроме мелкого Панова; ходить было неудобно). Часовые равнодушно провожали его глазами: авось не сбегнет. Снег под ногами хрустел, как капуста.
В щель между бревен виднелась улица: темные избы «сплошной фасадой», в сизом небе белые столбы дыма. Часовых было не видно, но за оградой тоже стояла цепь.
Издалека разнеслись голоса. Мадмуазель Полина, нареченная Анненкова, бежала вприпрыжку, вздымая сухой снег пологом шубки; Мария Волконская и Александрина Муравьева хохотали, ухватив ее под руки.
– Итак, mesdames, берём перо, вот так... – тараторила Полина. – Подпаливаем, дёргаем – але-оп! – В руке мелькнуло белое перо; собачка в меховой муфточке потявкивала, изображая птицу.
– Милая, Полина, – смеялась Александрина, – Я найду тебе и платье, и свечи, только не заставляй меня больше ощипывать курицу!
– А зато какие шляпки мы сделаем из перьев этого петуха! – Полина приосанилась, поправила меховую шапку с ушами так, будто это в самом деле была шляпка с пером. – Но не сегодня. Сегодня мой вечер принадлежит моему жениху…
Голос стал грудной, томный. Подруги отряхнули ей шубку, расправляли пуховый платок на плечах; со смехом ее провожали на свидание к жениху. Евгений не видел, но слышал, как она просила часового открыть. Часовой крикнул ефрейтору с наружной гауптвахты, чтобы отодвинул засов; ефрейтор, ругаясь, пошел открывать. Муравьёва и Волконская отвернулись – и смех сошёл с их лиц.
– Полина счастливая, – сказала Волконская глухо. – Почему я не взяла хоть собачку? Её бы мне позволили с собой взять.
Евгений вспомнил – Волконская оставила в России годовалого сына. Детей брать не разрешали. Муравьева обняла ее, погладила ее по руке.
– Полина взяла все, что могла, потому что не надеялась вернуться.
Муравьева ушла к себе, в дом напротив тюрьмы; Волконская застыла перед частоколом – напротив него, хотя не видела его.
Евгений выждал, затопал ногами – будто только подошел:
– Добрый вечер, княгиня. Это Оболенский - позвать мне вашего мужа?
– Нет. Если он уже в тепле – не нужно. Хотите, я напишу вам письмо?
Она знала, что ему никто не пишет, но все равно предлагала – из упрямства доброты.
– Вы знаете, у меня нет новостей. А у вас… нет новостей?
Застыло лицо в некрашеном пуховом платке. Волконкая долго молчала.
– Князь, пожалуйста, можете поговорить со мной по-французски?
Так странно звучали здесь севшие голоса на языке навсегда потерянной жизни.
– Я была сегодня в пересыльной тюрьме. – Волконская обхватила себя саму за плечи. – Я знаю – он убил бы меня, если мог.
– Кто?! Кто-то из солдат был груб с вами?
Волконская замотала головой. Брови и ресницы у нее были в инее, словно седые.
– Нет, нет… Он был очень вежлив. Но если идти полтора года в кандалах, от Киева до Нерчинска… Их трое: Сухинов, Соловьев, Модзалевский. Они были арестованы вместе с офицерами Черниговского полка на юге, но я не знаю, почему их судили отдельно. Мы сегодня были у них, я передала Сухинову теплой одежды, сколько-то денег… Он благодарил меня. Он сказал – я умру, но подниму Сибирь.
В сумерках поднимался февральский ветер, пробирающий до костей. Вместе с ветром дохнуло отчаянием. Из ветра соберется буря.
– Не так плохо, – вырвалось у него. – Чем хорош каторжный бунт – либо сбежим, либо всех нас перестреляют.
***
После холодного ужина часовой забрал свечи. В темноте воняло дымом и потом шестнадцати человек, которых водили в баню раз в неделю. Здесь было так сыро, что плесневели сапоги и не просыхали рубахи.
Когда стихли шаги часовых, Николай Бестужев привстал на нарах, щелкнул пальцем по цепям – как звякнул в колокольчик.
– Сегодня вернулся наш охотник из старообрядцев. На Амуре порогов нет.
– А я говорил, что мы можем сбежать! – Арбузов не понижал голоса. – Вперед, на Тихий океан…
Лязг цепей заглушили голоса: план казался безумием. А часовые? А погоня? А китайцы? А что делать потом, на море? Моряки шепотом принялись объяснять.
Речка Чита впадает в Ингоду, Ингода – в Шилку, Шилка – в Амур. Летом в Читу приходят баржи с зерном; если угнать баржу, то можно сбежать – всем вместе.
Ниже по течению нет дорог. До Шилки – пять дней по воде и две недели пешком – погоня не успеет. В Нерчинске солдаты сами бывшие беглые – пальцем не пошевелят.