Убийство в поезде на Москву

Размер шрифта:   13
Убийство в поезде на Москву

Стальной змей в снежной пустыне

Первые часы пути Константин Арсеньевич Воронцов провел в неподвижности, обратив лицо к окну, но глядя не столько на проносившуюся мимо белую муть, сколько вглубь себя, в ту серую, остывшую пустошь, что осталась на месте его прежней жизни. Поезд, этот стальной змей, обитый изнутри палисандром и малиновым бархатом, уносил его прочь от Петрограда, погружая в молочную хмарь январской метели, в которой тонули и прошлое, и будущее, оставляя лишь тягучее, дребезжащее настоящее. Стук колес, этот сухой, бездушный метроном, отмерял не версты, но секунды его собственного, ненужного существования.

Он ехал в Москву разбирать бумаги покойного кузена, дело скучное и почти механическое, приличествующее человеку, вычеркнутому из списков действующих лиц. Бывший судебный следователь по особо важным делам, а ныне частный консультант со скудеющей практикой и еще более скудеющей верой в человечество. Он был подобен хирургическому инструменту тончайшей работы, который после одной сложной, но неудачной операции убрали в бархатный футляр и позабыли на полке. Иногда он еще ощущал в пальцах фантомную дрожь от прикосновения к скальпелю, но лезвия давно затупились о прозу переводов юридических статей с немецкого.

За окном не было ничего. Россия исчезла, растворилась в снежном небытии. Лишь изредка из вьюжной круговерти выплывали темные призраки деревьев, согнувшихся под тяжестью снега, словно скорбящие на бесконечных похоронах, и снова тонули в белизне. Эта белизна была абсолютной, она поглощала звук, цвет и саму мысль о расстоянии. Поезд был не просто средством передвижения; он стал герметичной капсулой, ковчегом, несущим свой разношерстный груз сквозь первозданный хаос. Внутри, в коридорах, пахло дорогим табаком, духами «Коти» и топленым воском, которым проводники натирали медные ручки. Снаружи выла стихия, ледяное дыхание которой просачивалось сквозь малейшие щели в рамах, оседая на стеклах причудливыми морозными папоротниками.

Воронцову стало душно в своем уединении. Апатия, его верная спутница последних лет, начала уступать место беспокойству, похожему на тихий, но назойливый зуд под кожей. Он поднялся, одернул твидовый пиджак английского покроя – единственную роскошь, которую он себе еще позволял, – и вышел в коридор.

Вагон первого класса был длинным и узким, как пенал с драгоценностями. Тускло поблескивала полировка, мягко пружинил под ногами ковер с вытертым восточным узором. Двери купе, все одинаковые, с латунными номерками, скрывали за собой отдельные мирки, каждый со своими тайнами и тревогами. Воронцов двинулся по коридору в сторону вагона-ресторана, и этот короткий путь превратился в проход по галерее живых портретов.

Из приоткрытой двери купе номер пять донесся раскатистый, грубый смех, который, казалось, сотряс саму обшивку вагона. Воронцов мельком заглянул внутрь. На бархатном диване, грузно развалившись, сидел мужчина лет пятидесяти пяти, чье багровое лицо и мясистый затылок красноречиво говорили о безмерном самодовольстве и любви к обильным трапезам. Это был Афанасий Григорьевич Хлудов, промышленник, сколотивший на военных поставках состояние, о размерах которого в Петрограде слагали легенды, одна другой фантастичнее. На его коротком пальце тускло горел массивный перстень-печатка, а жилет из тяжелого шелка едва сходился на необъятном брюхе. Он что-то говорил, вернее, вещал, а напротив него сидел другой господин, элегантный, с холеными руками и хищной, заискивающей улыбкой. Воронцов знал его – Пётр Игнатьевич Забельский, деловой партнер Хлудова, вечно вращавшийся на его орбите, как зависимый спутник.

Рядом с Хлудовым, у окна, сидела молодая женщина, похожая на изящную фарфоровую статуэтку, случайно попавшую в лавку мясника. Анна Павловна, его жена. Ее светлые волосы были уложены в сложную прическу, а тонкий профиль был обращен к заснеженному пейзажу. Она словно пыталась найти в этой белой пустоте спасение от грубой витальности своего супруга. Воронцов на долю секунды поймал ее взгляд в отражении оконного стекла. В ее больших печальных глазах он увидел не просто скуку или несчастье, а нечто иное – холодную, затаившуюся пустоту, как на дне замерзшего колодца.

Он прошел дальше. В коридоре, прислонившись к стене, стоял молодой человек в потертой студенческой тужурке. Его волосы были всклокочены, а глаза горели тем лихорадочным, нетерпимым огнем, который Воронцов так часто видел в залах суда у подсудимых, обвиняемых в политических преступлениях. Студент не смотрел ни на кого конкретно, но его взгляд, казалось, прожигал насквозь всю эту плюшевую роскошь, всю эту праздную публику. Когда Воронцов поравнялся с ним, тот презрительно скривил губы и отвернулся, словно сам вид хорошо одетого господина был ему оскорбителен. Дмитрий Разумов, если Воронцов не ошибался, он видел его фамилию в списке пассажиров. Разночинец, идеалист, бомба с тлеющим фитилем в этом герметичном мире.

Дверь в тамбур открылась, и в вагон, неся с собой облачко морозного воздуха и тонкий аромат лаванды, вошла дама в летах, закутанная в видавшую виды, но все еще гордую шаль. Княгиня Софья Дмитриевна Трубецкая. Представительница древнего рода, чье состояние давно уже обратилось в прах, оставив после себя лишь надменную осанку и умение носить фальшивые бриллианты с видом подлинных. Ее лицо, покрытое сетью тонких морщин, хранило следы былой красоты и выражение вечного, немого укора всему миру, который посмел измениться не в ее пользу. Она прошла мимо, не удостоив Воронцова взглядом, вся – воплощение уходящей эпохи.

Пройдя через скрипящий, раскачивающийся переход, Воронцов очутился в вагоне-ресторане. Здесь было почти пусто. За одним из столиков, укрытых хрустящей накрахмаленной скатертью, сидела женщина. Она была одна, и в ее облике было что-то театральное, рассчитанное на публику, даже когда публики не было. Яркие, рыжие волосы, уложенные волнами, бледное лицо с драматично подведенными глазами и длинные, нервные пальцы, перебиравшие бахрому на шелковом платке. Лидия Аркадьевна Вертинская, актриса, чье имя в последние сезоны не сходило с афиш петроградских театров и со страниц скандальной хроники. Она подняла на Воронцова глаза, и в ее взгляде мелькнуло мимолетное профессиональное любопытство, тут же сменившееся томной скукой. Она ждала не его. Она ждала драмы.

За соседним столиком, в строгом дорожном платье темного цвета, сидела немецкая гувернантка, фрау Крюгер. Воронцов заметил ее еще на вокзале с двумя тихими, бледными детьми, которых сейчас, очевидно, оставила в купе. Она читала книгу в готическом переплете, и ее лицо было непроницаемым, как у хорошо обученного солдата. Прямая спина, туго стянутые на затылке волосы, стальной отблеск в глазах за стеклами пенсне. В эти времена одна ее национальность уже была поводом для подозрений, и она, казалось, носила эту подозрительность как невидимый корсет, делавший ее еще более прямой и несгибаемой.

Воронцов выбрал столик в углу, откуда ему был виден весь зал. Лакей в белоснежной куртке бесшумно возник рядом, принял заказ – чай и что-нибудь из выпечки – и так же бесшумно исчез. Сквозь дребезжание посуды и мерный стук колес до Воронцова доносились обрывки разговоров, просачивающихся из соседнего вагона. Говорили о Распутине, которого убили всего месяц назад, но чей призрак, казалось, все еще витал над империей. Спорили о Брусиловском прорыве, о хлебных очередях в столице, о слухах, один другого тревожнее. Воздух был пропитан неясной тревогой, тем особенным предчувствием больших перемен, которое заставляет людей говорить чуть громче обычного, смеяться без причины и внимательнее всматриваться в лица друг другу, пытаясь угадать, кто друг, а кто враг.

Эта ленивая, позолоченная роскошь была обманчивой. Воронцов чувствовал это своим старым чутьем следователя. Поезд был не ковчегом, а скорее пороховой бочкой, набитой застарелыми обидами, тайными страстями, отчаянием и ненавистью. Он окинул взглядом своих спутников. Княгиня, проигравшаяся в пух и прах. Актриса со скандальным прошлым. Студент-нигилист, презирающий этот мир. Немецкая гувернантка с туманным прошлым. Финансист, стоящий на грани разорения. Несчастная жена, ненавидящая своего мужа-тирана. И сам Хлудов, этот самодовольный паук в центре паутины. Каждый из них вез в своем дорожном саквояже не только платья и книги, но и груз своей судьбы, своих секретов.

Чай принесли в тяжелом мельхиоровом подстаканнике. Воронцов медленно размешивал сахар, глядя, как в янтарной жидкости кружится маленький вихрь. Он думал о том, что человеческая душа подчиняется тем же законам гидравлики. Стоит создать замкнутое пространство, слегка повысить давление, и скрытые течения выходят на поверхность, закручивая в свою воронку всех, кто оказался поблизости. Этот поезд был идеальным замкнутым пространством. Слишком идеальным.

В вагон-ресторан вошел Хлудов, а за ним, словно тень, следовал Забельский. Промышленник оглядел зал хозяйским взглядом, задержав его на актрисе Вертинской дольше, чем того требовали приличия. Та в ответ лишь медленно опустила ресницы, и этот жест можно было истолковать и как кокетство, и как презрение. Хлудов хмыкнул и грузно опустился за столик напротив нее, бесцеремонно подсев к фрау Крюгер, которая от неожиданности вздрогнула и захлопнула книгу.

– Что это мы читаем, м-мадам? – прогремел Хлудов, намеренно коверкая обращение. – Небось, опять вашего Гёте? Скука смертная! Вы бы лучше роман какой французский почитали, для души полезнее.

Фрау Крюгер холодно посмотрела на него поверх пенсне.

– Я предпочитаю литературу, которая заставляет думать, а не только чувствовать, господин Хлудов.

– Думать! – фыркнул Хлудов. – Думать – это наше, мужское дело. А ваше дело, голубушка, – детей уму-разуму учить да за платьями следить. Эй, человек! – крикнул он лакею. – Шампанского! Да поживее!

Забельский, севший рядом, поспешил вмешаться, пытаясь сгладить неловкость.

– Афанасий Григорьевич в прекрасном расположении духа сегодня. Мы только что заключили в Петрограде весьма выгодный контракт.

– Еще бы не в прекрасном! – басил Хлудов, подмигивая окаменевшей немке. – Россия-матушка воюет, а денежки в мой карман текут. Закон природы, так сказать. Одни кровь проливают, другие сливки снимают.

В этот момент в дверях показался студент Разумов. Он, видимо, тоже решил выпить чаю, но, увидев Хлудова, замер на пороге. Его лицо исказила гримаса отвращения.

– Кровопийцы, – донеслось до Воронцова тихое, но отчетливое шипение.

Хлудов обернулся. Его маленькие глазки сузились.

– Это ты мне, щенок?

Разумов выпрямился, его худая фигура напряглась.

– Я говорю о тех, кто наживается на народном горе. О мародерах в тылу, которые страшнее врага на фронте.

Наступила тишина, нарушаемая лишь стуком колес и воем ветра за окном. Лакей замер с подносом в руках. Вертинская с живым интересом наблюдала за сценой, словно в театре. Забельский побледнел и попытался что-то сказать, но Хлудов остановил его властным жестом. Он медленно поднялся. Его массивная фигура заслонила свет от лампы.

– А ты, я вижу, смелый. Или глупый. Таким вот крикунам, как ты, самое место в окопах, вшей кормить. А то и вовсе у стенки, чтобы воздух не портили.

– Придет время, – срывающимся от ненависти голосом ответил студент, – и такие, как вы, будут висеть на фонарях. И это будет справедливость!

Он резко развернулся и вышел, хлопнув дверью.

Хлудов постоял мгновение, тяжело дыша, затем снова плюхнулся на диван и расхохотался своим грубым, утробным смехом.

– Видали? Справедливость! Они все о ней кричат, голодранцы. А вся их справедливость – это отобрать у меня и поделить меж собой. Нет уж, дудки! Своего я не отдам.

Он налил себе полную фужер шампанского и осушил его одним махом. Атмосфера в вагоне стала тяжелой, сгустившейся, как воздух перед грозой. Воронцов почувствовал, как его профессиональный инстинкт, дремавший годами, начал пробуждаться. Он смотрел на багровое, самодовольное лицо Хлудова, на бледное лицо его жены, отражавшееся в темном стекле, на нервно теребившего манжету Забельского, на ледяное спокойствие немки и на пустой стул, где сидела актриса, чьи глаза теперь блестели отнюдь не томно, а как-то зло и азартно.

Он вдруг с абсолютной ясностью понял, что этот человек, Афанасий Хлудов, не доедет до Москвы. Эта мысль была не предчувствием, не догадкой, а почти математически точным выводом, сделанным на основе анализа слишком большого числа переменных, сошедшихся в одной точке – в этом вагоне, летящем сквозь снежную пустыню.

Ветер снаружи завыл с новой силой, швырнув в окно пригоршню колючего снега. Поезд содрогнулся на стыке рельсов, и на мгновение Воронцову показалось, что он не едет вперед, а проваливается в бездонную, белую пропасть. Он допил свой остывший чай, оставил на столе несколько монет и поднялся. Ему захотелось вернуться в свое купе, запереться, снова стать просто наблюдателем. Но он знал, что уже поздно. Механизм был запущен. Спектакль, актеры которого только что были представлены, неумолимо двигался к своему первому, кровавому акту. И он, Константин Воронцов, волей-неволей оказался в первом ряду.

Последний бокал шампанского

Вагон-ресторан был оазисом искусственного света и тепла посреди ревущей белой пустыни. Здесь, в отличие от узких коридоров, пространство дышало, а воздух был гуще от ароматов дорогого табака, французских духов и чего-то неуловимо съестного, обещающего сытость и покой. Мягкий свет электрических ламп в абажурах из матового стекла падал на накрахмаленные до хруста скатерти, отражаясь в серебре приборов и тонком стекле бокалов. За толстыми, обрамленными бархатом окнами неистовствовала вьюга, но ее беззвучный танец лишь подчеркивал хрупкую, почти театральную защищенность этого позолоченного мирка. Монотонный перестук колес служил аккомпанементом, вечным метрономом, отмеряющим время до неизбежного прибытия.

Воронцов сидел за своим угловым столиком, превратившись в чистое наблюдение. Он заказал коньяк – не из желания выпить, но чтобы иметь законное право занимать место и медленно вращать в пальцах тяжелый бокал, используя его как предлог для задумчивости. Он смотрел, как входят пассажиры, и видел не людей, а скорее фигуры, расставляемые на шахматной доске невидимой рукой.

Вот появилась княгиня Трубецкая. Она вошла не так, как входят в вагон-ресторан, а так, как входили в бальную залу полвека назад – с высоко поднятой головой, словно не замечая никого вокруг, но на самом деле оценивая каждого. Ее поношенная шаль из серебристой лисы и потускневшие жемчуга были не признаком бедности, а знаменем, под которым она продолжала сражаться с изменившимся миром. Она выбрала столик у окна, сев так, чтобы ее профиль, все еще хранивший следы былой, породистой красоты, был виден остальным.

Вслед за ней, словно потревоженный ее появлением, проскользнул студент Разумов. Он остановился в дверях, обводя зал горящим, почти лихорадочным взглядом, в котором презрение смешивалось с плохо скрытым любопытством. Его потертая тужурка и спутанные волосы казались вызовом этому царству бархата и серебра. Он сел за самый дальний столик, ближе к выходу, словно заранее готовил себе путь к отступлению, и демонстративно уткнулся в потрепанный том, который Воронцов издали опознал как сочинения Чернышевского.

И наконец, они. Появление Афанасия Хлудова, его жены Анны и Петра Забельского походило на выход на сцену главных действующих лиц. Хлудов вошел первым, грузно, властно, заполняя собой пространство. Его громкий голос, предварявший появление, был подобен тарану. Он оглядел зал так, как инспектор осматривает фабричный цех, – оценивающе и пренебрежительно. За ним, как бледная тень, следовала Анна. В свете ламп ее волосы казались почти белыми, а лицо – вырезанным из слоновой кости. Она не смотрела по сторонам, ее взгляд был устремлен куда-то в пустоту перед собой, и в ее осанке была холодная, отточенная покорность автомата. Замыкал шествие Забельский – вечно улыбающийся, суетливый, с бегающими глазами, которые, казалось, пытались одновременно следить за патроном, предугадывать его желания и оценивать реакцию окружающих.

Они направились к центральному столику, самому большому и удобному. Хлудов намеренно повел свою компанию мимо актрисы Вертинской, которая до этого момента лениво курила, выпуская тонкие струйки дыма из алых губ.

«Лидия Аркадьевна, какое приятное соседство! – прогремел Хлудов, останавливаясь. – Вся красота Петрограда решила сбежать от столичных морозов в наш скромный ковчег».

Вертинская медленно подняла на него глаза, подведенные густой черной тушью. Во взгляде ее не было ни удивления, ни радости.

«Некоторые бегут от морозов, Афанасий Григорьевич, – ее голос был низким, с легкой хрипотцой, – а некоторые – от скуки. Боюсь, в этом поезде нам не укрыться ни от того, ни от другого».

Это была шпилька, тонкая и острая, но Хлудов, казалось, ее не заметил или предпочел не заметить. Он расхохотался, и его смех заставил зазвенеть бокалы на соседнем столе.

«Остроумно, как всегда! Но не беспокойтесь, скучать я вам не позволю!»

Он подмигнул ей, жест получился сальным и грубым, и двинулся дальше. Вертинская проводила его долгим, нечитаемым взглядом, а затем ее пальцы сжали мундштук с такой силой, что он, казалось, вот-вот треснет. Воронцов отметил это микродвижение, этот крошечный спазм, выдавший истинные чувства за театральной маской.

Компания уселась. Хлудов, не дожидаясь лакея, властно щелкнул пальцами.

«Эй, любезный! Шампанского! Лучшего, что у вас есть. И поживее!»

Затем он повернулся к Забельскому, и его лицо мгновенно утратило даже подобие благодушия.

«Ну-с, Петр Игнатьевич, голубчик, – начал он нарочито вкрадчивым тоном, который был страшнее открытого гнева. – Вы мне доложили в Петрограде, что вопрос с Путиловскими верфями улажен. Бумаги подписаны, аванс перечислен. Так ли я вас понял?»

Забельский засуетился, поправляя безупречный галстук. «Именно так, Афанасий Григорьевич, все в точности, как мы и договаривались…»

«В точности? – Хлудов наклонился над столом, его массивное тело отбрасывало на партнера тень. – А то, что аванс этот на десять тысяч меньше оговоренного, это тоже входит в вашу "точность"? Или то, что в договоре пункт о неустойке прописан так хитро, что в случае срыва поставок мы им еще и должны останемся? Это вы называете "улажено"?»

Лицо Забельского приобрело цвет пергамента. Он начал что-то лепетать про сложные переговоры, про упрямство военных чиновников, но Хлудов оборвал его на полуслове.

«Хватит. Я плачу вам не за то, чтобы вы мне сказки рассказывали, а за то, чтобы вы глотки грызли за каждый мой рубль. За каждый! Вы меня поняли? По приезде в Москву вы лично отправитесь к этому полковнику-казначею и вытрясете из него недостающую сумму. Вместе с процентами за вашу, так сказать, сговорчивость. Иначе, Петр Игнатьевич, – Хлудов сделал паузу, его маленькие глазки впились в Забельского, – вам придется возместить мне эту сумму из своего кармана. А я ведь знаю, что в ваших карманах давно гуляет ветер. Такой же ледяной, как за этим окном».

Унижение было публичным и безжалостным. Забельский съежился, словно его ударили. Он смог лишь выдавить тихое: «Слушаюсь, Афанасий Григорьевич».

Воронцов перевел взгляд на Анну Хлудову. На протяжении всей этой сцены она не пошевелилась. Ее лицо было подобно маске из замороженного фарфора. Она смотрела на мужа, но ее взгляд был пуст, словно она глядела сквозь него. Она была здесь и одновременно ее не было. Она научилась этому искусству отсутствия, единственному способу выжить рядом с этим человеком. Но Воронцов заметил, как под скатертью ее рука, лежавшая на колене, сжалась в тугой, побелевший кулак.

Принесли шампанское. Пробка вылетела с громким хлопком, и Хлудов снова расхохотался, стряхивая с себя дурное настроение, как собака стряхивает воду.

«Вот! Это другое дело! Жизнь коротка, господа, и надо брать от нее все!» – провозгласил он, наполняя бокалы. Он поднял свой. – «За успех! За мои успехи, которые вы, бездельники, пытаетесь промотать!»

Он осушил бокал одним махом и тут же наполнил его снова. Его взгляд блуждал по залу и остановился на княгине Трубецкой.

«Княгиня! Софья Дмитриевна! Какая встреча! – крикнул он через весь зал. – Присоединяйтесь к нам! Шампанское за мой счет!»

Трубецкая медленно повернула голову. Ее лицо выражало холодное изумление, словно с ней заговорил извозчик.

«Благодарю вас, господин Хлудов, но я предпочитаю ужинать в одиночестве».

«Ну что вы, полноте! – не унимался Хлудов. – В одиночестве скучно. А у нас тут весело! К тому же, у нас с вами есть о чем потолковать. Например, о вашем вчерашнем проигрыше в клубе. Помнится, вы остались мне должны. Сумма, прямо скажем, для княгини неприличная».

Кровь бросилась в лицо Трубецкой, но она сохранила самообладание.

«Мои долги, сударь, – это мои долги. И я всегда плачу по счетам. Вы получите свои деньги в Москве, как и было условлено». Ее голос звенел от сдерживаемой ярости.

«Да я не сомневаюсь! – громыхал Хлудов, наслаждаясь произведенным эффектом. – Слово княгини – крепче банковской расписки, ха-ха! Просто подумал, может, вы захотите отыграться? Прямо здесь, в поезде. Можем и по-крупному. У меня с собой как раз есть немного наличности. А у вас, я слышал, осталось одно прелестное колье с изумрудами… последнее из фамильных сокровищ, не так ли?»

Это было уже за гранью. Это было не просто хамство, а целенаправленное, садистское истязание. Воронцов увидел, как рука княгини, лежавшая на столе, задрожала. Она резко поднялась.

«Вы – хам, господин Хлудов. Вы – выскочка и мужлан, который не понимает, что есть вещи, которые не продаются и не покупаются за ваши грязные деньги».

Она развернулась и, не оглядываясь, чеканя шаг, покинула вагон-ресторан. Хлудов проводил ее хохотом.

«Обиделась! Аристократия! Гонору-то сколько, а в кармане вошь на аркане!»

Именно в этот момент со своего места поднялся студент Разумов. Он подошел к столику Хлудова. Лицо его было белым, а глаза горели темным огнем.

«Вы – мерзавец, – сказал он тихо, но так, что его услышали все. Голос его срывался от ненависти. – Вы упиваетесь своей властью над людьми, потому что они от вас зависят. Вы унижаете женщину, старика… Вы – гнойник на теле России. Но это ненадолго. Скоро придет время, и такие, как вы, будут висеть на фонарях. И это будет справедливость!»

Хлудов медленно, словно не веря своим ушам, повернулся к нему. Он смотрел на студента несколько секунд, и на его багровом лице проступило выражение животного, первобытного гнева. Он встал, опрокинув стул. Его массивная фигура нависла над худой, напряженной фигурой Разумова.

«Это ты мне, щенок? Ты, сопляк, меня жизни учить будешь? – прорычал он. – Справедливость? Вот она, моя справедливость! – он сжал свой огромный кулак. – Я эту страну кормлю, я заводы строю, я армии снаряжение даю! А что делаешь ты? Книжки поганые читаешь да смуту сеешь? Таким, как ты, место в окопах, вшей кормить. А лучше – у стенки, чтобы воздух не портили».

«Придет время», – повторил студент, не отступая.

«Оно уже пришло! Для тебя!» – Хлудов замахнулся.

«Афанасий Григорьевич, не надо!» – взвизгнул Забельский, вскакивая. Начальник поезда, привлеченный шумом, уже спешил к их столику.

Но Хлудов остановился сам. Он опустил руку и вдруг снова расхохотался, только смех этот был другим – коротким, лающим, лишенным всякого веселья.

«Проваливай. Проваливай отсюда, пока я тебя не раздавил, как клопа. И благодари Бога, что я сегодня в хорошем настроении».

Разумов постоял еще мгновение, впиваясь в Хлудова взглядом, полным бессильной ненависти, затем резко развернулся и вышел.

В вагоне воцарилась тишина. Плотная, тяжелая, звенящая. Все делали вид, что ничего не произошло, но каждый взгляд был прикован к столику Хлудова. Начальник поезда что-то тихо и подобострастно говорил промышленнику. Тот отмахнулся от него, как от назойливой мухи, и снова плюхнулся на диван.

«Нервные нынче пошли студентики, – провозгласил он, наливая себе еще шампанского. – Ничего, скоро мы их всех к ногтю прижмем. Вся эта сволочь мечтает отобрать у меня мое и поделить. Дудки! Своего я не отдам».

Он пил, бокал за бокалом. Его лицо все больше багровело, речь становилась громче и бессвязнее. Он говорил о своих миллионах, о войне, которая для него была матерью родной, о продажных министрах и глупых генералах. Он поносил всех и вся, чувствуя себя полновластным хозяином этого маленького мирка, плывущего сквозь снежную бурю.

Анна сидела неподвижно, ее прекрасное лицо ничего не выражало. Но Воронцову показалось, что в глубине ее темных глаз, отражавших свет ламп, застыл холод вечной мерзлоты. Забельский пытался вставлять какие-то умиротворяющие фразы, но Хлудов его не слушал. Он был в своей стихии, в центре созданной им бури.

Воронцов медленно допил свой коньяк. Его мозг, отвыкший от подобной работы, вдруг заработал с прежней, пугающей ясностью. Он больше не был апатичным наблюдателем. Он был аналитиком, сопоставляющим факты.

Факт первый: Петр Забельский. Полностью разорен, находится в рабской зависимости от Хлудова, который только что публично пригрозил ему полным крахом. Мотив: деньги и избавление от тирана.

Факт второй: Княгиня Софья Трубецкая. Представительница древнего рода, униженная до предела нуворишем. Ее загнали в угол, посягнув на последнее – фамильную честь, воплощенную в драгоценностях. Мотив: отчаяние и месть за поруганное достоинство.

Факт третий: Дмитрий Разумов. Студент-идеалист, видящий в Хлудове квинтэссенцию мирового зла. Он не просто ненавидит, он считает своим долгом уничтожить подобного «кровопийцу» во имя высшей справедливости. Мотив: идеологическая ненависть, фанатизм.

Факт четвертый: Лидия Вертинская. Актриса со скандальной репутацией. Ее короткая, но выразительная реакция на сальность Хлудова говорила о какой-то старой истории, о затаенной обиде. Что их связывало в прошлом? Шантаж? Унижение? Мотив: пока неясен, но он, несомненно, есть. Это месть, поданная холодной.

И, наконец, факт пятый: Анна Хлудова. Жена-трофей. Ее молчание было громче любых проклятий. В ее неподвижности скрывалась колоссальная, спрессованная энергия ненависти. Она – жертва, но в глазах ее не было мольбы о спасении. Там был лед. Мотив: свобода. Абсолютная, безграничная свобода, которую может дать только смерть мужа-тюремщика и его огромное наследство.

Воронцов мысленно обвел взглядом вагон. Пять человек. Пять мощнейших мотивов, каждый из которых был способен довести до последней черты. И все они заперты в одном стальном саркофаге, несущемся сквозь ледяную ночь. Слишком много ненависти скопилось в этом тесном пространстве, и вся она была сфокусирована на одной грузной, хохочущей фигуре. Давление достигло критической точки.

Хлудов поднял свой бокал, уже, наверное, десятый. Шампанское пенилось, пузырьки лопались на поверхности.

«За жизнь! – проревел он, обращаясь ко всему залу. – За мою прекрасную, долгую жизнь!»

Он осушил бокал. Последний бокал шампанского.

Воронцов вдруг с абсолютной, леденящей душу ясностью понял, что это не просто фигура речи. Этот человек не доедет до Москвы. Он не мог этого знать, у него не было доказательств, только старый профессиональный инстинкт, помноженный на законы человеческой природы. Механизм был запущен. Спектакль, актеры которого только что так ярко представили себя, неумолимо двигался к своему первому, кровавому акту. А он, Константин Воронцов, волей-неволей оказался не просто в первом ряду. Он оказался на сцене.

Ветер снаружи завыл с новой силой, швырнув в окно пригоршню колючего снега. Поезд содрогнулся на стыке рельсов, и на мгновение Воронцову показалось, что он не едет вперед, а проваливается в бездонную, белую пропасть. Он оставил на столе несколько монет и поднялся. Ему захотелось вернуться в свое купе, запереться, снова стать просто сторонним зрителем. Но он знал, что уже поздно.слишком поздно.

Тишина в купе номер семь

Утро пришло в вагон не с рассветом, которого не было и в помине за молочной пеленой метели, а с ритуалами. Со слабым запахом кофе, доносившимся из вагона-ресторана, с приглушенным перестуком ложечек о фарфор, с тихими шагами проводника Архипа, разносящего стаканы с чаем в потемневших от времени мельхиоровых подстаканниках. Поезд, казалось, замедлил свой бег, увязнув в бесконечном снежном пространстве, и его мерное покачивание стало более вкрадчивым, убаюкивающим. Но сонное оцепенение было обманчивым; оно походило на затишье в больничной палате тяжелобольного, когда еще не ясно, кризис ли это или начало конца.

Проводник Архип, пожилой человек с лицом, выдубленным сквозняками и бессонными ночами, двигался по коридору с отработанной десятилетиями сноровкой. Его мир был ограничен этим вагоном, его законы – расписанием и субординацией. Пассажиры первого класса были для него не совсем людьми, скорее, капризными божествами, чьи желания следовало предугадывать, а покой – оберегать. Он дошел до купе номер семь, принадлежавшего промышленнику Хлудову. Поставив поднос на откидную полочку, он постучал. Костяшки его пальцев отбили по полированному дереву сухую, почтительную дробь, рассчитанную на то, чтобы разбудить, но не потревожить.

Ответа не последовало.

Архип подождал с минуту, прислушиваясь. За дверью стояла тишина, густая и неподвижная, словно вода в заброшенном колодце. Из соседних купе уже доносились приглушенные звуки пробуждения: покашливание, шелест газеты, тихий женский смех. Но из седьмого купе не доносилось ничего. Даже могучего, сотрясавшего вчера вагон-ресторан хлудовского храпа.

Проводник нахмурился. Афанасий Григорьевич был человеком шумным, и эта тишина была на него не похожа. Возможно, вчерашние возлияния оказались чрезмерными. Архип постучал снова, на этот раз громче, настойчивее.

– Ваше высокоблагородие! Афанасий Григорьевич! Утренний чай.

Снова молчание. Теперь оно казалось не просто отсутствием звука, а чем-то вещественным, плотным, что давило на дверь изнутри. Архип взялся за медную ручку. Она не поддалась. Он подергал раз, другой. Дверь была заперта. Не только на английский замок, который проводник мог открыть своим ключом, но и на внутренний засов. И, судя по полному отсутствию люфта, еще и на цепочку. Заперта наглухо.

Тревога, доселе бывшая лишь смутным предчувствием, обрела форму. Она была холодной и колючей, как иголки инея на стекле. Архип отошел от двери и растерянно огляделся. В коридоре показался Петр Игнатьевич Забельский. Он был уже одет в безупречный дорожный костюм, свежевыбрит и благоухал вербеной, но бледность лица и темные круги под глазами выдавали дурно проведенную ночь.

– Что-то случилось, любезный? – спросил он, заметив застывшего проводника. Его голос был чуть громче, чем нужно, словно он пытался перекричать собственное беспокойство.

– Не могу добудиться Афанасия Григорьевича, – понизив голос, ответил Архип. – Дверь заперта изнутри на все замки. Не отзываются.

Забельский нахмурился. Он подошел к двери и сам с силой постучал костяшками пальцев.

– Афанасий! Афанасий Григорьевич! Это я, Петр!

Ответом ему была та же вязкая, непроницаемая тишина. Забельский приложил ухо к двери, но тут же отпрянул, словно обжегся о холод дерева. Его лицо утратило остатки утренней бодрости.

– Странно… очень странно, – пробормотал он, теребя манжету сорочки. – Он никогда так крепко не спит. Даже после… – он осекся.

В этот момент из своего купе, как из норы, выскользнул студент Разумов. Он был без тужурки, в одной рубахе с расстегнутым воротом, волосы всклокочены. Его горящие глаза перебегали с бледного лица Забельского на озабоченное лицо проводника.

– Что за шум? Людям отдыхать не дают, – бросил он с вызывающей дерзостью, но в его голосе слышалось не столько раздражение, сколько жадное любопытство.

– Не ваше дело, молодой человек, – отрезал Забельский, нервно дернув плечом.

Из купе напротив, принадлежавшего Анне Хлудовой, послышался шорох. Дверь приоткрылась, и в щели показалось ее лицо. Она была в пеньюаре из тонкого шелка, наброшенном на плечи, и ее бледность казалась почти неземной в тусклом свете коридорных ламп.

– Что происходит, Петр Игнатьевич? – ее голос был ровным и холодным, как лед на зимней реке.

– Ничего, Анна Павловна, ничего серьезного, – засуетился Забельский. – Афанасий Григорьевич, видимо, слишком утомился вчера. Не можем достучаться.

Она смотрела на дверь мужа долгим, нечитаемым взглядом. В ее глазах не было ни тревоги, ни беспокойства. Лишь отстраненное, почти аналитическое любопытство.

Проводник Архип, поняв, что ситуация выходит из-под его контроля, принял единственно верное решение.

– Я схожу за начальником поезда, – проговорил он и, не дожидаясь ответа, поспешил прочь по качающемуся коридору.

Новость, подобно сквозняку, пронеслась по вагону. Двери купе стали приоткрываться одна за другой. Пассажиры, словно привлеченные невидимым магнитом, стекались в узкий коридор, образуя у купе номер семь живую, беспокойную пробку. Появилась княгиня Трубецкая, прямая, как аршин проглотила, с выражением брезгливого недоумения на лице, словно она стала свидетельницей неприличной уличной сцены. Из вагона-ресторана, привлеченная заминкой, пришла актриса Вертинская, закутанная в шаль с длинной бахромой. Ее глаза, драматично подведенные, блестели от предвкушения. Даже фрау Крюгер, немецкая гувернантка, выглянула из своего купе, ее лицо за стеклами пенсне было, как всегда, непроницаемо.

Воронцов тоже вышел. Он не спешил, наблюдая за сценой со своего места в конце коридора. Апатия, его верная спутница, отступила окончательно. На ее место пришло то старое, почти забытое чувство, смесь профессионального интереса и тяжелого предчувствия. Он видел не просто толпу обеспокоенных пассажиров. Он видел актеров, занявших свои места на сцене перед поднятием занавеса. Каждый из них играл свою роль: Забельский – роль верного партнера, снедаемого тревогой; Разумов – язвительного наблюдателя; княгиня – оскорбленной аристократки. И только две женщины, казалось, были вне игры. Вертинская, которая не скрывала, что видит в происходящем лишь спектакль, и Анна Хлудова, чье лицо было подобно чистой странице, на которой еще не написали ни одной эмоции.

Вернулся Архип, а с ним и начальник поезда, Семен Кузьмич Бобров. Это был плотный, усатый мужчина в форменном сюртуке с блестящими пуговицами, на его лице застыло выражение человека, которому доложили о серьезной поломке в самом сердце вверенного ему механизма.

– Что у нас тут? – спросил он властным, но слегка неуверенным баритоном.

Забельский, приняв на себя роль главного представителя общественности, торопливо обрисовал ситуацию.

– …заперся изнутри на все, что только можно. Не отзывается ни на стук, ни на крик. Мы опасаемся худшего, Семен Кузьмич. У него сердце… не совсем здоровое.

Начальник поезда нахмурился еще больше. Сердечный приступ у такого важного господина на его поезде – это скандал, неприятности, бесконечные объяснения в управлении.

– Попробуем еще раз. Все вместе, – распорядился он.

Он сам, Забельский и Архип принялись колотить в дверь кулаками и ногами. Грохот разносился по всему вагону, нарушая его сонную, размеренную жизнь. Казалось, сам поезд содрогнулся от этого грубого вторжения.

– Афанасий Григорьевич! Откройте! Это начальник поезда!

Но ответом была все та же мертвая, нерушимая тишина. Она словно сгустилась, стала тяжелее, превратившись в безмолвный вызов.

Семен Кузьмич вытер со лба испарину, несмотря на холод в вагоне.

– Ничего не поделаешь, – сказал он, его голос звучал глухо и окончательно. – Придется ломать. Архип, принеси инструмент. Лом и топор.

В коридоре повисло напряженное молчание, нарушаемое лишь воем вьюги за окном и скрипом обшивки. Слово «ломать» прозвучало как святотатство в этом мире полированного дерева и бархата. Оно означало, что все правила нарушены, что невидимая черта перейдена.

Пока Архип ходил за инструментом, пассажиры стояли молча, не решаясь разойтись. Их объединяло то особое, первобытное чувство – смесь страха и притяжения к чужой беде. Воронцов медленно подошел ближе. Он остановился в нескольких шагах от двери, рядом с Забельским. Тот нервно кусал губы, его взгляд был прикован к роковой двери.

– Вы давно знаете господина Хлудова? – негромко спросил Воронцов.

Забельский вздрогнул, оторвав взгляд от двери. Он посмотрел на Воронцова так, словно только сейчас заметил его существование.

– Десять лет, – выдавил он. – Мы… мы были больше чем партнеры. Друзья. – Последнее слово прозвучало неубедительно.

Вернулся Архип, неся тяжелый слесарный лом и небольшой топор. Вид этих грубых инструментов в роскошном коридоре был диким и пугающим.

– Отойдите все! Дайте место! – скомандовал начальник поезда.

Пассажиры неохотно попятились, уплотняя толпу в коридоре. Семен Кузьмич взял лом. Он вставил его в щель между дверью и косяком в районе замка. Навалился всем своим весом. Дерево заскрипело, застонало, но не поддалось. Обшивка из красного дерева была сделана на совесть, для господ.

– Не идет, – пропыхтел начальник. – Засов держит. Архип, помогай.

Они взялись за лом вдвоем. Мышцы на их руках вздулись от напряжения. По лицу Семена Кузьмича градом катился пот. В вагоне стояла такая тишина, что был слышен каждый скрип дерева, каждый тяжелый вздох. Воронцов смотрел не на их усилия, а на лица остальных. На княгиню Трубецкую, которая поджала губы с выражением крайнего неодобрения. На Разумова, в чьих глазах горел нездоровый, торжествующий огонь. На Анну Хлудову. Она стояла чуть поодаль, прислонившись к стене, и ее лицо было по-прежнему спокойно. Но Воронцов заметил, как ее пальцы вцепились в шелковую ткань пеньюара, сминая ее в тугой комок.

Раздался громкий треск. Это не выдержало дерево косяка. Щель стала шире.

– Еще раз! Навались! – рявкнул начальник поезда.

Они рванули лом на себя. Со звуком, похожим на выдох агонии, замок вырвало из рамы. Дверь подалась внутрь на несколько дюймов и остановилась, удерживаемая теперь лишь короткой медной цепочкой.

В образовавшуюся щель хлынул тяжелый, застоявшийся воздух. В нем смешались запахи дорогого табака, пролитого коньяка и еще чего-то – сладковатого, металлического, от чего неприятно заныло под ложечкой.

Семен Кузьмич заглянул в щель. То, что он там увидел, заставило его отшатнуться. Лицо его из красного от натуги стало пепельно-серым.

– Господи Иисусе… – прошептал он.

Забельский, оттолкнув его, тоже приник к щели. Его реакция была иной. Он издал сдавленный, булькающий звук и осел на пол, привалившись к стене. Его глаза закатились, а по подбородку потекла тонкая струйка слюны.

Начальник поезда, справившись с первым шоком, схватил топор. Одним коротким, яростным ударом он перерубил цепочку. Медные звенья со звоном разлетелись в стороны. Дверь распахнулась внутрь, ударившись о стену, и явила собравшимся картину, застывшую в полумраке зашторенного купе.

Афанасий Григорьевич Хлудов лежал на полу между диваном и столиком. Он лежал на спине, раскинув руки, в той неестественной позе, в которой застывают марионетки с обрезанными нитями. Его дорогая шелковая пижама была распахнута на груди, и на ней, в самом центре, расплылось огромное темное пятно, влажно поблескивающее в свете, проникавшем из коридора. Пятно было еще мокрым по краям, но в середине уже начало запекаться, превращаясь в уродливую черную коросту. Из самого его сердца, словно нелепый декоративный элемент, торчала перламутровая рукоять. Это был изящный нож для разрезания бумаг, который Воронцов видел вчера на столике в вагоне-ресторане.

Глаза Хлудова были широко открыты и смотрели в потолок с выражением крайнего, животного удивления, словно он до последней секунды не мог поверить в то, что с ним происходит. Его багровое, полнокровное лицо приобрело синюшный оттенок, а приоткрытый рот застыл в беззвучном крике. На небольшом столике стояла початая бутылка коньяка и опрокинутый бокал, из которого на брюссельский ковер натекла темная лужица, почти неотличимая по цвету от другой, куда более страшной лужи, расползавшейся под телом промышленника.

В коридоре раздался пронзительный женский визг. Это закричала актриса Вертинская, прижав руки к лицу, но ее глаза поверх пальцев продолжали жадно впитывать детали трагедии. Княгиня Трубецкая молча перекрестилась. Студент Разумов застыл, его лицо было белым как полотно, а в глазах застыло выражение, в котором ужас боролся с каким-то мрачным удовлетворением. Анна Хлудова не издала ни звука. Она медленно опустила взгляд, глядя на обмякшее тело Забельского у своих ног, затем снова подняла его и посмотрела на тело мужа. Ее лицо оставалось непроницаемым.

Начальник поезда, преодолевая тошноту, шагнул внутрь.

– Никому не входить! – крикнул он, сам не зная, кому адресует приказ. – Архип, запри вагон с обеих сторон! Никого не впускать и не выпускать!

Воронцов не сдвинулся с места. Он стоял на пороге, и его мозг, отвыкший от подобной работы, медленно, со скрипом, словно заржавевший механизм, приходил в движение. Он не видел ужаса. Он видел факты.

Тело. Орудие убийства. Запертая изнутри дверь – выломанный замок, перерубленная цепочка, засов, который все еще был выдвинут в разбитом косяке. Окно, как он успел заметить, было плотно закрыто и покрыто изнутри толстым слоем изморози, нетронутой и целой.

Это была классическая, невозможная задача, головоломка, брошенная кем-то в замкнутом пространстве стального ковчега, несущегося сквозь ледяную пустыню.

Спектакль начался. Занавес поднялся, явив на сцене мертвое тело. И он, Константин Воронцов, оказался не просто в первом ряду. Он стоял на самой сцене, и холодный свет рампы был направлен прямо на него.

Запертая комната и двенадцать незнакомцев

Воздух в коридоре сгустился, стал вязким и холодным, словно в него вылили содержимое склепа. Он был соткан из прерывистого дыхания, шелеста шелка и сукна, невысказанных вопросов и одного пронзительного, тонкого, как игла, женского визга, который, оборвавшись, оставил после себя звенящую пустоту. Спектакль, разыгранный накануне в вагоне-ресторане, обрел свой кровавый, предсказуемый финал, и теперь зрители, ставшие поневоле участниками, застыли в оцепенении, не зная, какую роль им предстоит играть дальше.

Семен Кузьмич Бобров, начальник поезда, человек, чей мир состоял из расписаний, инструкций и почтительного уважения к пассажирам первого класса, стоял посреди этого хаоса подобно капитану тонущего корабля, который внезапно обнаружил, что все морские карты лгут. Его лицо, обычно румяное и уверенное, приобрело цвет сырого теста. Он сделал шаг назад из проема двери, словно его толкнула невидимая сила, и наткнулся на Воронцова.

«Назад! Всем назад! – голос его сорвался, превратившись в хриплый полушепот. – Архип! Закрой дверь! Немедленно!»

Проводник, бледный как полотно, с трясущимися руками повиновался, притворив тяжелую дверь, которая, однако, не могла сдержать просочившуюся из купе ауру смерти. Она осталась в коридоре, смешиваясь с запахом духов и табака, оседая на бархатных портьерах и душах людей.

Забельский, лежавший у стены, застонал и сел, обхватив голову руками. Его безупречный костюм был помят, лицо искажено гримасой человека, заглянувшего в бездну и нашедшего там свое отражение. Анна Хлудова стояла над ним, как изваяние из слоновой кости, ее взгляд был устремлен на закрытую дверь купе номер семь. Она не плакала. Не кричала. Ее неподвижность была страшнее любой истерики.

Княгиня Трубецкая, прижав к губам кружевной платок, произнесла с ледяным высокомерием, в котором, впрочем, дребезжали новые, панические нотки: «Что за дикость! Необходимо немедленно вызвать полицию! Семен Кузьмич, вы должны остановить поезд на ближайшей станции!»

«Ближайшая станция…» – машинально повторил Бобров, глядя сквозь княгиню невидящим взором. Он вдруг встрепенулся, словно его ударило током. «Телеграф! Архип! Беги к телеграфисту! Пусть немедленно отстучит в Малую Вишеру! Убийство в поезде! Требуем жандармов!»

Архип, благодарный за ясный приказ, бросился исполнять поручение, его шаги гулко отдавались в напряженной тишине. Пассажиры, сбившиеся в кучу, начали тихо переговариваться. Слова «убили», «нож», «кровь» перелетали от одного к другому, как искры, грозящие разжечь пожар паники. Студент Разумов стоял, прислонившись к стене, его руки были сжаты в кулаки, а в глазах горел тот же фанатичный огонь, что и вчера, но теперь он был смешан с чем-то еще – с растерянностью, возможно, даже страхом. Возмездие, о котором он говорил, свершилось, но его явление оказалось не торжественным актом справедливости, а грязной, липкой бойней в замкнутом пространстве.

Воронцов наблюдал. Его мозг, годами дремавший под слоем апатии, теперь работал с холодной, почти болезненной ясностью. Он фиксировал каждую деталь: дрожащие пальцы Забельского, теребящие запонку; слишком прямой, почти военный стан гувернантки-немки, фрау Крюгер, которая единственная не проронила ни слова, лишь ее глаза за стеклами пенсне внимательно и методично сканировали лица окружающих; преувеличенно-трагическую позу актрисы Вертинской, которая, казалось, упивалась драмой, находя в ней профессиональное вдохновение. Они все были здесь, все двенадцать человек, запертые в стальном саркофаге, летящем сквозь снежное ничто. Двенадцать. Если не считать мертвого.

Вернулся Архип. Он бежал так быстро, что едва не сбил с ног начальника поезда. Лицо его было искажено неподдельным ужасом.

«Семен Кузьмич… беда… – просипел он. – Провода… Телеграфист говорит, провода оборваны. Буран. Уже несколько часов нет связи. И не будет. Говорит, обрыв серьезный, где-то на перегоне. Мы… мы одни».

Слово «одни» упало в тишину, как камень в глубокий колодец. Оно означало не просто отсутствие связи. Оно означало изоляцию. Беззащитность. Оно означало, что помощь не придет. Что закон, порядок, весь тот привычный мир, который остался там, за пеленой метели, больше не имел здесь власти. Они были отрезаны от мира. Поезд превратился в остров, в тюрьму на колесах, и среди них, среди этих двенадцати респектабельных господ, скрывался убийца.

Паника, доселе сдерживаемая остатками приличий, начала прорываться наружу. Кто-то ахнул. Княгиня Трубецкая пошатнулась, и ей пришлось опереться о стену. Забельский издал звук, похожий на всхлип.

«Что же делать? – его голос дрожал. – Боже мой, что же теперь делать? Убийца среди нас!»

Все взгляды невольно метнулись от одного лица к другому. Вчерашние соседи по ресторану, случайные попутчики, теперь смотрели друг на друга с подозрением, страхом и отвращением. Каждый видел в другом потенциальную угрозу, каждый чувствовал на себе десятки обвиняющих взглядов. Хрупкая ткань светского общения разорвалась в клочья, обнажив первобытный ужас.

Именно в этот момент Забельский, медленно приходя в себя, поднял глаза на Воронцова. Его взгляд был мутным, но в нем промелькнуло узнавание.

«Постойте… – пробормотал он, обращаясь скорее к начальнику поезда, чем к Воронцову. – Я вас знаю. Ваша фамилия Воронцов, не так ли? Константин Арсеньевич Воронцов. Вы… вы ведь служили в Судебной палате. Следователь по особо важным делам. Я помню ваше имя… дело банкира Полякова… о вас говорил весь Петербург».

Все головы повернулись к Воронцову. Он почувствовал себя так, словно с него сорвали плащ-невидимку, под которым он так уютно прятался последние годы. Его прошлое, которое он считал похороненным, вдруг восстало из небытия здесь, в заснеженной глуши, в вагоне, пахнущем кровью.

Начальник поезда Бобров уставился на него с отчаянной надеждой, как утопающий на брошенную в воду щепку. Он шагнул к Воронцову, его руки невольно сложились в умоляющем жесте.

«Господин Воронцов… Это правда? Вы… из полиции?»

«Я был, – ровным, безжизненным голосом ответил Воронцов. – Давно. Теперь я в отставке».

«В отставке… – Боброву было все равно. – Господин следователь! Умоляю вас! Богом прошу! Вы видите, что у нас творится! Мы в ловушке! До ближайшей станции, где есть жандармы, если метель не утихнет, нам ехать не меньше суток. За это время… он может убить снова! Он может замести следы! Мы не можем просто запереть тело и ждать! Вы… вы единственный, кто может что-то сделать. Кто понимает в этом».

Воронцов молчал, глядя на просительно-жалкое лицо начальника поезда. Он чувствовал, как внутри него поднимается волна глухого, застарелого раздражения. Вмешиваться. Снова погружаться в эту грязь, в эту паутину лжи, страха и низменных страстей. Он бежал от этого. Он заплатил карьерой, репутацией, душевным покоем, чтобы больше никогда не прикасаться к этому. Он хотел лишь одного – чтобы его оставили в покое.

«Я не у дел, – повторил он, и в его голосе прозвучал металл. – Я частное лицо. Это работа полиции».

«Но здесь нет полиции! – почти закричал Бобров, его лицо побагровело от отчаяния. – Есть только вы! Господин Воронцов, здесь дюжина перепуганных людей, женщина… дети в соседнем купе! И мертвец за дверью! И его убийца, который сейчас стоит здесь и смотрит на нас! Если вы не поможете, мы все сойдем с ума от страха до прибытия в Москву. Или того хуже. Я не прошу вас вершить суд. Я прошу вас найти правду! Навести порядок! Вы ведь служили закону и порядку, не так ли?»

Последние слова ударили Воронцова по самому больному месту. Порядок. То, чего ему так не хватало в собственной душе, в его разрушенной жизни, во всей этой трещащей по швам империи. Здесь, в этом стальном ковчеге, хаос сгустился до предела. И ему, именно ему, предлагали снова взять в руки скальпель и попытаться отделить правду от лжи, порядок от безумия. Это была жестокая ирония судьбы, от которой он так устал.

Он обвел взглядом лица пассажиров. Они смотрели на него с разной степенью надежды, любопытства и недоверия. Он был для них теперь не просто попутчиком, а функцией, шансом на спасение. Его старая роль, от которой он с таким трудом избавился, настигла его и снова пыталась втянуть в себя. Он почувствовал знакомую, тоскливую тяжесть ответственности. И вместе с ней – едва заметный, почти постыдный укол профессионального азарта. Головоломка. Невозможная, классическая задача. Убийство в запертой комнате. Вызов, брошенный его интеллекту, который давно питался лишь пылью юридических переводов.

Он вздохнул. Это был вздох человека, смирившегося с неизбежным.

«Хорошо, – сказал он тихо, но в наступившей тишине его слова прозвучали как удар гонга. – Я посмотрю. Но при одном условии. Все будут беспрекословно выполнять мои указания. Абсолютно все. Вы, господин начальник поезда, обеспечите исполнение. А вы, господа, – он обвел взглядом напряженные лица, – останетесь в своих купе до тех пор, пока я не поговорю с каждым из вас лично. Коридор должен быть пуст. Архип, вы проследите».

В его голосе появилась былая власть, спокойная и не терпящая возражений. Люди зашевелились, подчиняясь этой внезапно возникшей силе. Бобров выдохнул с таким облегчением, что, казалось, стал на несколько дюймов ниже.

«Слушаюсь, Константин Арсеньевич! Все, что прикажете! Архип, слышал? Проводи господ по купе. Никому не выходить!»

Пассажиры, бормоча что-то себе под нос, начали расходиться. Последней ушла Анна Хлудова. Она на мгновение задержала на Воронцове свой холодный, непроницаемый взгляд, и ему показалось, что в его глубине мелькнуло нечто похожее на вызов. Затем она молча повернулась и скрылась за дверью своего купе.

Когда коридор опустел, Воронцов повернулся к Боброву.

«Ключ от этого купе. И никого не впускать, пока я не закончу. Никого. Даже вас».

«Понял», – кивнул Бобров, передавая ему тяжелый медный ключ.

Воронцов глубоко вздохнул, собираясь с духом, как пловец перед прыжком в ледяную воду. Он вставил ключ в скважину выломанного замка, толкнул многострадальную дверь и вошел в купе номер семь, плотно притворив ее за собой.

Тишина. Здесь она была иной, чем в коридоре. Густой, тяжелой, пропитанной запахом пролитого коньяка, дорогого одеколона и тем третьим, сладковато-металлическим запахом, который его натренированное обоняние безошибочно определяло как запах остывающей жизни. Первым делом он подошел к окну. Оно было наглухо закрыто. Толстый слой изморози, похожей на слюду, покрывал стекло снаружи, спаивая раму с уплотнителем в единое целое. Воронцов надавил на шпингалет – тот не поддался. Он провел пальцем по стыку рамы – слой пыли был нетронут. Никто не открывал это окно уже очень давно.

Он обернулся и окинул взглядом маленькую комнату, теперь уже не как случайный свидетель, а как профессионал, читающий текст места преступления. Все было пропитано роскошью и смертью. Брюссельский ковер на полу, обивка из темно-зеленого бархата, полированные панели из карельской березы. И посреди всего этого – тело Афанасия Хлудова, грузное, нелепое, уже теряющее свои властные очертания, превращающееся просто в мертвую плоть.

Воронцов опустился на одно колено рядом с телом, стараясь ни на что не наступать. Он не стал трогать труп, лишь внимательно осмотрел его. Глаза, широко открытые, были сухими, зрачки расширены. Приоткрытый рот. На шее и лице начали проступать синеватые пятна – трупное окоченение уже началось, но было еще не полным. Смерть наступила несколько часов назад. Ночью.

Его взгляд сместился на рану. Нож для бумаг с перламутровой ручкой вошел в грудь глубоко, чуть левее центра. Вокруг раны шелковая ткань пижамы пропиталась кровью и застыла твердой коркой. Крови на полу было не так много, как могло показаться. Удар был один, точный и сильный, скорее всего, поразивший сердце. Это не было похоже на борьбу. Скорее, на казнь.

Он поднял глаза на дверь. Выломанный косяк, сорванная цепочка, звенья которой блестели на ковре. И массивный латунный засов, все еще выдвинутый из своего паза. Дверь была заперта изнутри на английский замок, цепочку и засов. Классическая задача, доведенная до абсурда. Убийца не мог выйти через дверь и запереть ее за собой таким образом. Окно было герметично закрыто морозом.

Воронцов медленно поднялся и начал методичный осмотр купе. Он двигался медленно, по спирали, от периферии к центру. Осмотрел стены. Панели из карельской березы были цельными, без видимых швов или люков. Он простучал их костяшками пальцев – звук был глухим, монолитным. Никаких потайных ходов, как в дешевых романах.

Он заглянул под диван. Пыль и ничего больше. Осмотрел небольшой гардероб. Там висел тяжелый дорожный костюм Хлудова и пальто на меху. На полу стояли сапоги. Ничего необычного.

Его внимание привлек столик. Опрокинутый бокал, лужица коньяка. И початая бутылка «Шустовъ». Он осторожно взял бутылку за горлышко через платок. Почти полная. Хлудов выпил всего один бокал перед смертью. Или кто-то пил вместе с ним? На столике стоял только один бокал.

На полу, рядом с телом, лежал дорожный саквояж из толстой кожи с медными углами. Он был закрыт, но не заперт на ключ. Воронцов открыл его. Внутри было аккуратно уложено белье, несессер с бритвенными принадлежностями, пачка деловых бумаг, перевязанных лентой. Ничего, что могло бы пролить свет на случившееся.

Он снова вернулся к телу. На прикроватном столике лежали золотые часы на цепочке, массивный золотой перстень с печаткой и серебряный портсигар. Ценности были не тронуты. Это не было ограблением.

Он осматривал все, каждую мелочь. Пепельницу с одной-единственной раздавленной папиросой. Книгу в дорогом переплете – романы Мопассана – раскрытую на середине. Положение каждой вещи. Но чем дольше он смотрел, тем яснее становилось – здесь нет ничего. Никаких следов борьбы. Никаких отпечатков, кроме тех, что могли принадлежать самому Хлудову. Никаких улик, указывающих на присутствие постороннего. Ничего, что могло бы объяснить, как убийца проник в запертое изнутри купе, нанес смертельный удар и испарился, не оставив после себя ничего, кроме трупа.

Это была идеальная иллюзия. Слишком идеальная. Словно кто-то не просто совершил убийство, а намеренно создал неразрешимую загадку, издеваясь над самой идеей логики. Убийца не просто убил Хлудова. Он убил возможность найти себя.

Воронцов выпрямился, ощущая, как по спине пробежал холодок, не имевший никакого отношения к температуре в вагоне. Он снова почувствовал себя в старой шкуре. Это было знакомое ощущение – стоять посреди хаоса, в котором, он знал, обязан быть скрытый порядок. И от него требовалось лишь одно – найти ту единственную ниточку, потянув за которую, можно было распутать весь этот кровавый клубок.

Он подошел к двери и постоял мгновение, прислушиваясь. За ней, в коридоре, царила тишина. Но он знал, что там, за тонкими перегородками купе, сидят двенадцать человек. Двенадцать напуганных, лгущих, отчаявшихся людей. Один из них был актером, сыгравшим главную роль в этом невозможном спектакле. И теперь ему, Константину Воронцову, бывшему следователю, а ныне человеку без цели и надежды, предстояло стать единственным зрителем, способным отличить правду от гениальной постановки. Он открыл дверь и вышел в коридор, готовый начать допрос. Занавес поднялся для второго акта.

Галерея масок

Вагон-ресторан, еще час назад бывший средоточием тепла и ленивой беседы, превратился в зал дознания, холодный и гулкий. По распоряжению Воронцова лакей убрал со столов все, оставив лишь белые, точно саваны, скатерти. Электрические лампы в абажурах из матового стекла теперь казались неуместными, их свет – слишком мягким и лживым для той цели, которой они должны были служить. Он падал на полированное темное дерево, на сиротливо пустующие стулья, и от этого пространство казалось еще более пустым, вымершим. Снаружи, за толстыми стеклами, продолжался беззвучный и яростный танец метели, бесконечная круговерть белого ничто, служившая идеальным фоном для драмы, разворачивающейся внутри этого стального саркофага.

Воронцов выбрал для себя тот же угловой столик, что и накануне. Это была его наблюдательная позиция, его бастион. Он не садился, а стоял подле, положив руки на спинку стула. В его осанке не было ничего от официального лица, никакой напускной строгости. Была лишь безмерная, почти физическая усталость человека, которого против его воли вернули к ремеслу, оставившему на его душе слишком много шрамов. Он попросил начальника поезда Боброва приглашать свидетелей по одному, начиная с Петра Игнатьевича Забельского. Он хотел начать с самого слабого, по его мнению, звена – с человека, чья маска самообладания вчера треснула первой.

Забельский вошел нерешительно, словно ступая на тонкий лед. Он успел привести себя в порядок: костюм был безупречен, седеющие волосы аккуратно зачесаны, даже траурное выражение лица казалось тщательно отрепетированным. Но руки выдавали его. Они жили своей, отдельной от хозяина жизнью: то теребили манжету, то сжимались в кулаки, то бесцельно шарили по карманам. Воронцов жестом указал ему на стул напротив. Забельский опустился на самый краешек, готовый вскочить в любую секунду.

– Петр Игнатьевич, – начал Воронцов тихо, его голос был лишен металла, он был ровным и почти бесцветным, как окружающий пейзаж. – Мне жаль, что приходится беспокоить вас в такой момент. Но обстоятельства, как вы понимаете, чрезвычайные.

– Да, да, конечно, я все понимаю, – закивал Забельский, его взгляд метнулся к двери, потом к окну, нигде не находя опоры. – Это ужасно… немыслимо… Афанасий Григорьевич… Такой человек…

Он не договорил, его голос прервался на полуслове, которое могло быть и всхлипом, и просто спазмом в горле. Воронцов дал ему время. Он не торопил. Он смотрел на этого человека и видел не скорбящего друга, а банкрота, стоящего над телом своего единственного кредитора.

– Мне нужно восстановить картину вчерашнего вечера. Вы ужинали вместе с господином и госпожой Хлудовыми. Расскажите, что произошло после того, как вагон-ресторан покинул студент Разумов.

– Да, конечно… – Забельский потер лоб кончиками пальцев. – После этой… этой гнусной сцены… Афанасий Григорьевич был, разумеется, не в духе. Он был человеком вспыльчивым, но отходчивым. Выпил еще шампанского… кажется… Потом мы еще немного посидели. Говорили о делах, о планах в Москве.

– О чем именно, если помните?

– Так, общие вещи… Контракт с военным ведомством, поставки сукна… Обычные деловые разговоры. Афанасий Григорьевич был доволен, как все складывается.

Воронцов молча смотрел на него. Он помнил унижение, вылитое Хлудовым на голову партнера. Помнил угрозу разорением. «Доволен, как все складывается». Ложь была настолько неприкрытой, что становилась почти оскорбительной. Это была ложь, рассчитанная на идиота.

– И после этого вы разошлись? – мягко продолжил Воронцов, игнорируя очевидную фальшь.

– Да. Было уже поздно. Мы пожелали друг другу доброй ночи. Анна Павловна ушла к себе чуть раньше, она всегда рано ложится. А мы с Афанасием Григорьевичем вышли почти одновременно. Он пошел в свое купе, номер семь, а я – в свое, номер девять.

– В котором часу это было? Приблизительно.

– Точно не скажу… – Забельский наморщил лоб, изображая напряженную работу памяти. – Думаю, около одиннадцати. Может, чуть позже.

– Вы зашли к себе в купе и больше не выходили?

– Нет. Я сразу лег. Я очень устал, день в Петрограде был тяжелый.

– И вы ничего не слышали? Ни криков, ни звуков борьбы? Ваше купе находится через одно от купе покойного.

– Ничего, – слишком быстро ответил Забельский. – Абсолютно ничего. Я сплю очень крепко. Проснулся уже утром, от шума в коридоре.

Он замолчал, с видимым облегчением считая, что допрос окончен. Воронцов несколько секунд молчал, постукивая кончиком пальца по столу. Тихий, мерный стук действовал Забельскому на нервы. Тот ерзал на стуле, его взгляд снова забегал.

– Петр Игнатьевич, – сказал Воронцов, и в его голосе впервые прорезалась сталь. – Вчера господин Хлудов публично обвинил вас в… скажем так, недобросовестном ведении дел. Он угрожал вам полным разорением. А вы мне сейчас говорите, что обсуждали с ним планы на будущее и он был всем доволен. Вы полагаете, я страдаю потерей памяти?

Забельский побледнел. Маска скорби сползла, обнажив страх.

– Это… это было недоразумение! Афанасий Григорьевич погорячился! Он часто так… вспылит, а потом остынет. Мы бы все уладили в Москве. Это была обычная рабочая размолвка, не более…

– Размолвка, которая могла стоить вам всего вашего состояния, – уточнил Воронцов. – Не кажется ли вам, что это достаточно веский повод для… ответной горячности?

– Что вы такое говорите! – вскрикнул Забельский, вскакивая. – Да как вы смеете! Я… я был ему как брат! Десять лет вместе!

– Сядьте, Петр Игнатьевич. Братья иногда ссорятся. Особенно, когда дело касается больших денег. Так вы утверждаете, что после одиннадцати вечера не покидали своего купе и ничего не слышали?

Забельский, тяжело дыша, снова опустился на стул.

– Да. Утверждаю.

– Благодарю вас. Пока можете быть свободны. Но прошу не покидать свой вагон.

Забельский вышел, не глядя на Воронцова, его походка стала жесткой, почти деревянной. Воронцов смотрел ему вслед. Он не узнал ничего нового, но подтвердил главное. Забельский лгал. Лгал грубо, неумело, панически. Он что-то скрывал, что-то, произошедшее после одиннадцати вечера. Возможно, он возвращался к Хлудову, чтобы умолять или угрожать. Возможно, он просто слышал что-то, о чем боится рассказать. Но его версия событий была карточным домиком, который рухнул от первого же прикосновения.

Следующей он пригласил вдову.

Анна Хлудова вошла в вагон-ресторан, и ее появление изменило саму атмосферу. Если Забельский внес с собой суетливый страх, то она принесла холод. Она была в простом черном платье без единого украшения. Ее светлые волосы были собраны в строгий узел, открывая тонкую шею и чистоту линий лица, которое казалось выточенным из алебастра. На нем не было ни следа слез. Лишь в уголках больших, темных глаз залегла синева, словно от долгой бессонницы. Она двигалась плавно, с отточенным, почти балетным самообладанием. Села напротив Воронцова, сложив на коленях бледные, тонкие руки. Она не ждала вопросов. Она ждала начала представления, в котором ей была отведена главная роль.

– Анна Павловна, примите мои глубочайшие соболезнования, – произнес Воронцов. Слова прозвучали казенно, и он сам это почувствовал. Обычные формулы сочувствия были бессильны перед этой ледяной стеной.

Она лишь чуть склонила голову в ответ.

– Благодарю вас.

Ее голос был тихим, но отчетливым, как звон хрусталя в морозном воздухе.

– Мне необходимо задать вам несколько вопросов. Я понимаю, как это тяжело для вас…

– Задавайте, – прервала она его. – Я понимаю необходимость.

Воронцов на мгновение замолчал, изучая ее. Он видел много скорбящих вдов. Их горе было разным – бурным, тихим, истеричным, показным. Но оно всегда было. Оно проявлялось в опухших веках, в дрожащих руках, в сбивчивой речи, в отчаянной потребности говорить об ушедшем или, наоборот, в неспособности произнести его имя. В Анне Хлудовой не было ничего из этого. Ее горе было совершенным в своем отсутствии.

– Вы ушли из вагона-ресторана раньше вашего мужа и господина Забельского. Что вы делали после?

– Я вернулась в свое купе. У меня разболелась голова от шума и табачного дыма. Я приготовилась ко сну, прочла несколько страниц романа и легла спать.

Ее рассказ был четок и прост. Слишком четок и слишком прост.

– Ваш муж вернулся позже? Он заходил к вам?

– Нет. У нас были смежные купе, седьмое и восьмое, но дверь между ними всегда была заперта. У каждого была своя личная территория. Афанасий часто работал допоздна с бумагами. Он не хотел меня беспокоить.

«Личная территория». Какое холодное, выверенное слово для супружеских отношений.

– Вы приняли что-нибудь от головной боли?

– Да. Несколько капель брома. Я всегда вожу его с собой, я плохо сплю в поездах.

– И вы спали всю ночь, ничего не слышали?

Она подняла на него свои темные, бездонные глаза. Во взгляде не было ни вызова, ни страха. Лишь холодное, отстраненное внимание.

– Я выпила лекарство и уснула почти сразу. Проснулась, когда в коридоре уже кричали. Я ничего не слышала.

Ее алиби было безупречно. Лекарство, крепкий сон. Не подкопаться. Но Воронцов чувствовал, что эта безупречность и есть главный изъян.

– Анна Павловна, ваш муж был… сложным человеком. Вчера у него было несколько резких столкновений с другими пассажирами. У него было много врагов?

Она медленно опустила ресницы, словно обдумывая ответ.

– У сильных людей всегда есть враги, – произнесла она наконец. – Афанасий был очень сильным человеком. Он не терпел слабости ни в себе, ни в других. Многие принимали его прямоту за жестокость.

Она говорила о муже так, словно читала некролог в газете. Ни тени личной эмоции, ни капли тепла. Воронцов решил надавить, но не прямо, а сбоку.

– Он любил вас?

Вопрос был неуместным, жестоким. Но он был необходим. Анна Хлудова не дрогнула. Она лишь чуть крепче сжала пальцы. Это было первое и единственное движение, выдавшее ее напряжение.

– Мой муж оказывал мне то внимание, которое считал должным. Он обеспечил мою семью, он дал мне положение в обществе. Я была ему благодарна.

Благодарна. Не любила, не уважала. Была благодарна. Как бывают благодарны благодетелю, тюремщику, хозяину. Воронцов почувствовал, что за этой фарфоровой маской скрывается бездна ненависти, холодной и выдержанной, как дорогое вино.

– Вы знали о его… делах? О том, как он вел свой бизнес?

– Я жена, а не деловой партнер, – отрезала она. – Мой мир – это дом, светские обязанности. Дела мужа меня не касались.

И снова ложь. Не в словах, а в сути. Эта женщина не была похожа на безмозглую куклу, которую не интересует ничего, кроме нарядов. За ее холодным фасадом чувствовался острый, расчетливый ум. Она не могла не знать, на чем построено их благополучие. Она все знала. И презирала. И мужа, и его деньги.

– Благодарю вас, Анна Павловна. Вы очень помогли.

Она поднялась с той же неспешной грацией, с какой и села. На пороге она на мгновение остановилась, но не обернулась.

– Скажите, – ее голос прозвучал так же ровно, – это было… быстро? Он не мучился?

Это был первый вопрос, в котором прозвучало нечто похожее на человеческий интерес. Но Воронцов уловил фальшивую ноту. Она спрашивала не из сострадания. Она хотела удостовериться. В чем? В том, что палач выполнил свою работу чисто.

– Удар был один. В сердце. Он умер мгновенно.

Она молча кивнула и вышла.

Воронцов остался один. Воздух в вагоне все еще казался холодным. Анна Хлудова была самым сильным противником. Ее ложь была не панической самозащитой, как у Забельского. Ее ложь была ее сутью, ее броней, ее миром. Она не просто скрывала правду. Она жила в выстроенной ею реальности, где она была безутешной вдовой, а не освобожденной узницей. И чтобы добраться до истины, нужно было разбить эту ледяную скульптуру. Но Воронцов не был уверен, что у него хватит сил.

Третьей он решил допросить княгиню Трубецкую. Она не пришла. Вместо этого проводник Архип передал, что ее сиятельство ожидает господина Воронцова в своем купе, если у него есть к ней вопросы. Это был вызов. Воронцов принял его.

Купе княгини было отражением ее самой: следы былой роскоши боролись с очевидной бедностью. Потертый бархат на диване, столик, заваленный книгами во французских переплетах, на стене – миниатюрный портрет в потускневшей раме. Сама княгиня сидела в кресле, прямая, как гвардеец на параде, закутанная в старую, но все еще красивую шаль. Она не предложила Воронцову сесть.

– Сударь мой, – начала она, едва он вошел, ее голос звенел от негодования. – Я не совсем понимаю, на каком основании вы присвоили себе функции полиции. Произошло несчастье, безусловно. Но это дело жандармов, а не частных лиц.

– Княгиня, в поезде нет жандармов, – спокойно ответил Воронцов, оставшись стоять у двери. – А до ближайшей станции, где они могут быть, нам еще много часов пути. За это время убийца, который находится среди нас, может замести следы или совершить новое преступление. Я действую с согласия начальника поезда и в интересах всех присутствующих. Включая вас.

Трубецкая поджала губы. Аргументы были разумны, но само положение дел было для нее оскорбительным.

– Извольте. Какие у вас ко мне могут быть вопросы? Я едва знала этого… господина.

– Тем не менее, вчера вечером у вас с ним произошел довольно резкий разговор. Он касался карточного долга.

Кровь бросилась в лицо княгини, на ее бледных, морщинистых щеках проступили два красных пятна.

– Это было частное дело! И оно не дает никому права…

– Права убивать? – закончил за нее Воронцов. – Разумеется. Но, согласитесь, когда человек, которому вы должны крупную сумму, умирает, это может быть истолковано как удачное для вас стечение обстоятельств.

– Какая низость! – прошептала она. – Вы смеете предполагать… Я, княгиня Трубецкая, из-за денег… Да я бы скорее умерла сама!

– Я ничего не предполагаю, я лишь собираю факты. Сумма была значительной. И господин Хлудов вел себя, мягко говоря, не по-джентльменски. Он унизил вас.

– Этот человек был мужланом! – с яростью произнесла она. – Выскочка, который считал, что за деньги можно купить все, даже честь. Он ошибался. Я бы вернула ему долг до последней копейки. Мое слово всегда было крепче любого векселя.

Продолжить чтение