об авторе
Автор очерка «Мої кохані» – человек, чьи строки выросли из личной памяти и живых человеческих судеб. Большинство героев его произведений – не вымышленные персонажи, а соседи, друзья детства и родственники. Он знает их истории из первых уст, помнит их лица и голоса.
По происхождению – наполовину немец-католик, наполовину русский-православный. Его крестная мать была украинка – как символ единства культур, переплетенных в его прозе.
Потому каждое слово в его рассказах – не просто воспоминание, а тихая исповедь поколений, чья жизнь стала частью большой истории.
Пролог
Пути людские не знают прямой линии. По большей части они извилисты. Каждый идет своей дорогой, но неизбежно с кем-то пересекается – и это называется судьбой.
С берегов Дуная, в ветреные казахские равнины занесет потомка Йожефа Сёльёши – молодого мадьяра, солдата венгерской армии. Он думал, что погибнет под Лембергом, но лишь полвека спустя найдет свой упокой на кладбище у маленькой станции Аккемир…
Вторая дорога, по которой будут брести, запряженные в тележки, волы, приведет в те же края и Соню Каркишко. Она родилась в окраинном поселении Зеленьки, что вскоре сольется и станет частью матери городов русских – холмистого, златоглавого Киева…
От малоросского слова «кохане» – «любимая» – происходила их фамилия. Когда-то она звучала как Коханый, потом стала Коханов, пока, наконец, не сократилась до простого, но звучного – Кохан. Семья Феклы и Марка Кохан переселилась из Полтавской губернии в Россию, а уже оттуда – в Казахстан. Там, на берегу реки Илек, среди плодородных земель Отрубного, разделенных посадками вербы на квадраты, они стали батрачить на зажиточных кулаков…
Венец из судеб
Все эти семьи, все эти фамилии – как стежки и узоры на единой, яркой вышиванке жизни. Каждая нитка имеет свой цвет, свой рисунок, свою боль и радость. Рассеянные по степям и окраинам, гонимые войной, нуждой и бедами, идущие разными дорогами, они сойдутся на берегу казахстанской реки Илек – где их судьбы сплетутся в общий венец одной истории.
Виноградовы
Лето шло на убыль. Под Бродами, восточнее Лемберга, на выжженных галицийских полях, у самой границы с Волынью, пахло гарью и чабрецом. Этот запах – горький и теплый – успел ощутить венгерский солдат, прежде чем осколок артиллерийского снаряда пронзил его плечо. Он упал лицом в горячую землю, вдыхая ее, как будто она могла вернуть ему силы. Попробовал подняться, но тело не слушалось.
Двадцатичетырехлетний хонвед, рядовой мадьярской пехоты, лежал на поле сражения – там, где шло крупнейшее наступление русской армии в Первой мировой, то самое, что потом назовут Брусиловским прорывом.
Кровь текла по руке – горячая, липкая. Солдат уже не слышал стрельбы – только жужжание кровожадных мух.
– Hát eljött a véged… – выдохнул он обреченное: «Ну вот и твой конец».
Солнце клонилось к западу, и вместе с ним подкошенной оказалась его жизнь. Вдруг стало даже легко, будто все самое страшное уже случилось. Тишина накрыла поле, и свет померк…
Очнулся он под звон – будто кто-то далеко бил в стеклянный колокол. Сначала подумал, что это смерть, но вместо мрака увидел белый потолок и солнечный луч. За окном шелестели темной листвой каштаны, по краям уже тронутые желтизной. На ветвях медленно раскачивались колючие шары плодов.
Сестры милосердия говорили по-русски – мягко, но чуждо. Раненый солдат глубоко вдохнул – впервые без боли. И в тот момент понял: закончилась не жизнь, а только война. Об этом говорила тишина окраины уездного поселения. Госпиталь Красного Креста находился в Белой Церкви – старинном городе к югу от Киева.
Видимо, заметили, что он пришел в сознание. К кровати подошла медсестра – вся в белом, легкая, как тень, – и заботливо поправила на нем одеяло. Пациент невольно встретился с ее серыми глазами – спокойными и теплыми.
Она улыбнулась по-доброму и провела ладонью по его щеке, заросшей густой, грубой щетиной.
– Хочешь попить? – медсестра поднесла кружку.
– Víz. – он понял, что там – вода.
Вскоре в палату вошел человек в сером кителе – с папкой под мышкой и чернильницей в руке. Он постоял у порога, огляделся и направился к венгру. Бесцеремонно присел на край кровати, щелкнул пером по чернильнице и, ткнув пальцем в больного, спросил:
– Имя?
– Pál Szőlősi… – мадьяр догадался, чего от него хотят. – József fia.
Писарь поднял брови.
– Не понял. Повтори.
Мадьяр указал на тумбочку соседа, на которой стояла тарелка с гроздьями дикого винограда:
– Szőlő… szőlősi.
– А, виноград, значит? Ну, пусть будет Виноградов.
– Pál, – тихо добавил раненый.
– Пал? – переспросил тот. – Пал Палыч, что ли? Значит пишем Павел. Павел Виноградов.
Писарь задумался, глядя в карточку:
– А что значит, как ты там сказал… Йожеффиа? По батьке, поди. Типа Йоська, – пробормотал он. – Значит, Иосиф. Это имя твоего отца?
Новоиспеченный Павел не понял, но когда писарь повторил:
– Папа? Тато? Твой батько?
Он закивал, радуясь, что догадался, о чем речь:
– Igen, apám József. – (Да, папа Йожеф.)
Так в госпитальном журнале появился новый пациент. Высокий, смуглый, с темными глазами мадьяр – Szőlősi Pál József fia – стал Павлом Иосифовичем Виноградовым…
Иногда перед сном ему все еще чудилось – будто он снова дома, в Пече. На юге Венгрии, среди мягких холмов Мечек, где вино пахло солнцем, а улицы были вымощены камнем, блестящим после дождя, как чешуя рыбы. Там смешивались голоса – венгерская речь, немецкая, хорватская – все звучало напевно, будто старинная песня, которую никто не писал, но все исполняли.
По утрам в городе звонили колокола кафедрального собора, и их звон перекликался с криками торговцев на площади, с визгом колес телег, с лайом собак. А порой, сквозь этот шум, доносился протяжный, певучий голос имама, зовущего с высоты минарета верующих к намазу.
Все эти звуки – колокольный перезвон, рыночный говор, далекая молитва – сплетались в живую ткань города, где Восток касался Запада, а жизнь текла в своем неспешном, солнечном ритме.
Мать Павла выращивала виноград прямо у стены дома, и когда ветер проходил сквозь лозу, в воздухе стоял сладковатый дух ягод и известки…
Вскоре его побрили. Делала это медсестра – ловко, без суеты, словно всю жизнь ухаживала за солдатами. Звали ее Лукерья. Вдова. Муж погиб на фронте, оставив ей двоих сыновей – Григория и Александра. Она говорила мало, но глаза ее, светлые и усталые, умели улыбаться. Павел чувствовал, как под ее руками с лица исчезают щетина и тень недавней боли. Мир, казалось, возвращался к нему вместе с ее прикосновениями. Постепенно между ними установилась простая, теплая близость – не словом, а взглядом, привычкой, тем, как она поправляла подушку или подавала воду.
Когда пациент окреп и встал на ноги, его должны были перевести в лагерь для военнопленных. На прощание он подошел к ней ближе и, явно обдумывая каждое слово, негромко произнес – с заметным акцентом:
– Ты хороша жена. Я муж нормальный… дом строить…
Лукерья растерянно посмотрела – не то от неожиданности, не то от смущения.
– Так у меня ж дети…
Павел улыбнулся в ответ:
– И ешо будет… много дети.
Женщина отвела взгляд и рассмеялась – впервые за долгое время по-настоящему.
– Эх, мадьяр, – сказала она, качнув головой.
– Нет, – ответил он. – Теперь Виноградов.
Пленному венгру разрешили остаться, но подальше от фронта – на задворках бывшей империи, в степных просторах киргизского края. С приходом теплых месяцев весны они вчетвером двинулись в путь…
Когда-то оказались в селе Илекский, Актюбинского уезда Тургайской области. Почти все жители этого маленького казахстанского поселения были выходцами из уездного города Золотоноша Полтавской губернии Российской империи. На новой земле, среди ветров и просторных степей, они настойчиво добились, чтобы и их поселок носил то же имя – Золотонош. Так память о далекой малоросской родине обрела новое дыхание в сердце казахской степи…
Конец апреля. Солнце уже не жгло – оно лишь касалось земли, пробуждая ее от зимней спячки. Но ветер все еще был колюч, пахнул снегом и тянул за полу кафтана. По утрам все серебрилось инеем. От конской сбруи шел пар. Такой же поднимался и над проталинами – будто дыхание самой земли.
Семья Виноградовых работала, не покладая рук. Павлу было двадцать пять – высокий, широкоплечий, с вихревым чубом и усами, мадьяр мадьяром. Когда-то солдат, теперь – землепашец. Он подавал наверх тяжелые, влажные кирпичи дерна.
Лукерья стояла в стороне, придерживая живот. Беременная, в платке, с заткнутым за пояс фартуком, она следила за ними с усталой, но светлой улыбкой. Ветер трепал ее косынку, солнце отражалось в глазах, в которых смешались тревога и надежда.
На крыше, запачканные глиной, мальчишки – Григорий и Александр, ее сыновья от первого брака, десятилетний и двенадцатилетний – укладывали пласты, прижимая их голыми ладонями. Каждый кусок дерна – как часть их будущего: кров, тепло, дом, где можно будет просто вздохнуть и не идти дальше.
У воза фыркала лошаденка. Пахло влажной землей, соломой и дымом костра, где теплился огонь и кипела каша. И в этом ветреном апреле, на краю казахской степи, где земля только начинала дышать теплом, рождался их дом. Рождалась семья. Рождалась новая жизнь…
У Павла и Лукерьи в Золотоноше появятся на свет трое общих детей – Николай, Нина и Рая…
Главе семьи было уже под сорок. Как и большинство жителей Золотоноши, он был вынужден вступить в колхоз и сдать туда все свое имущество. Лишь за рекой, на прибрежных заливах Илека, еще оставались частные владения зажиточных односельчан – тех, кого большевики уже окрестили «кулаками».
Вечерами семья собиралась у огня: Лукерья тихо напевала свои украинские песни. Нина шила кукле платье. Николай строгал ветку – мастерил рогатку, какой пацаны обычно стреляли камешками в голубей, что слетались к колхозному току за пшеницей. Двухлетняя Рая засыпала у матери на руках, слушая голоса домочадцев и треск угольков в печи.
Жизнь, казалось, вошла в свое русло – степь и соседи стали ближе и роднее, земля платила хлебом за труд и пот.
Но весной, когда солнце стало мягче, а в небе потянулись журавли, Лукерья вдруг занемогла. Ночь выдалась безлунной. В хате стоял полумрак. Керосиновая лампа под потолком тускло освещала побеленные стены, по которым от легкого сквозняка шевелились тени.
Лукерья лежала на узкой кровати, едва дыша. Пот с висков вытирала соседка, а в углу, прижимая к себе сонную Раю, сидела Нина. Николай стоял у двери, не решаясь подойти. Павел метался между кроватью и порогом, не зная, чем помочь. В хлеву, за стеной, протяжно мычала буренка, недоенная с вечера, – будто чуяла беду в доме.
Повитуха склонилась над женщиной, чья беременность уже не скрывалась. Что-то шептала ей, трясла за плечо, осторожно массировала округлый живот…
Когда-то Лукерья все же открыла глаза – на миг, будто собираясь что-то сказать. Губы дрогнули. Пламя лампы качнулось, и в тишине послышался ее последний выдох…
Супруг стоял, опустив голову. Долго не шевелился. Потом тихо сел рядом и взял ее ладонь – остывшую, но все еще родную. Не находя слов, просто коснулся губами к ее волосам и шепнул по-своему, по-венгерски:
– Aludj csak… jól van. (Спи… все хорошо.)
Так трагично семья Виноградовых породнилась с землей казахстанского уголка, что носил название Золотонош…
Каркишко
Местечко, где в начале прошлого столетия жила семья Лука и Ярыны Каркишко, они сами называли Зеленьки. Но это было совсем не то село Зеленьки, что находится в девяноста километрах южнее Киева. Согласно легенде, 27 июля 1859 года там остановился на ночлег арестованный Тарас Шевченко, гонимый по этапу, и записал от местного жителя Данила Сучка народную песню «Ой п’яна, я п’яна».
Поселение Зеленьки, где у Каркишков родились четверо детей – Николай, Иван, Софья и Мария – располагалось всего в двенадцати километрах от Киевской Лавры. Каждое воскресенье и в праздничные дни семья ходила туда пешком на молебен.
Ни родители, ни дети Каркишко особенно набожными не были – верили по-своему, тихо, без показной молитвенности. Посты соблюдали скорее как обычай, чем как долг, а в храм ходили, будто на праздник. Киево-Печерская лавра манила их не столько молитвой, сколько величием – словно иной, неземной мир, вознесенный над киевскими холмами.
Когда их семья подходила к монастырю, дети замирали, глядя вверх: золотые купола слепили глаза, солнце отражалось в каждом кресте, и казалось, будто само небо спустилось на землю. Их никогда не пугала длинная дорога – двенадцать километров туда и столько же обратно. Шли всей семьей, через луга и песчаные бугры, неся в узелках пироги и воду. Для них это было не паломничество, а праздник: возможность увидеть город, людей, услышать музыку колоколов и пение церковного хора.
Колокольный звон тек над Днепром – густой, переливчатый, словно живой. Он входил в сердце, тревожил, заставлял верить, что есть где-то сила, выше и чище любой земной заботы. Для детей это было чудо, для взрослых – утешение. И все вместе они возвращались домой молчаливые, словно каждый уносил с собой частицу того света, что сиял над Лаврой…
Их село Зеленьки вскоре исчезнет – будет поглощено разрастающимся Киевом. Но для многодетной, безземельной, нищей семьи там уже не останется места. Им придется искать новое.
Мимо их лачуги в те годы бесконечно тянулись людские колонны: кто – на восток, кто – на юг, в поисках хлеба и земли. Говорили, что за Волгой и дальше, в киргизских степях, просторы бескрайние, земля – плодородная, бери да выращивай свой хлеб.
В 1910 году в дорогу решилась двинуться и семья Каркишко. Переселенцы из Украины ехали медленно, на паре быков, запряженных в скрипучую телегу. Поверх нехитрого домашнего скарба сидели их дети – Николай, Иван, Михаил, Мария и младшая, пятилетняя Соня…
Долгим и нелегким был путь – пока, наконец, не вывел их в Актюбинский уезд Тургайской области, на земли, некогда принадлежавшие Оренбургской губернии. Здесь, по Столыпинской реформе, словно после теплого дождя, один за другим вырастали новые поселения.
Один из переселенческих участков назывался Шолак-Тамды. Там семью Каркишко. определили в поселок Романовское.
Дорога шла мимо цветущих сел, окруженных зелеными огородами: Богдановка, Семеновка и Павловка. Белели ровные ряды глинобитных, недавно побеленных хат. В последнем селе выделялись пять деревянных домов и глубокие колодцы. Над всеми домами возвышалась церковь – новая, светлая, с простой деревянной колокольней.
– Первым делом ее поставили, – пояснил путеводитель из местных, крепкий мужик в картузе. – За год управились. В седьмом году уже стояла. На праздники сюда добираются прихожане из Тамдов, Аккемира, Золотоноши, Шибаевки, Петровки… да и из других деревень. Школу начальную при ней открыли, это уже в восьмом году вроде.
Он снял картуз, вытер лоб и, будто вспомнив что-то важное, добавил:
– А мельницу братья Лаврушевы ставили – Николай с Капитоном. Детали и механизмы, что для нее нужны, доставили через степь, на волах, аж из самой Украины. Потому мука у нас особенная – белая, легкая. Мы зовем ее «тридцатка». Хлеб из такой муки – пышный, душистый. Поди, что и сам батюшка царь не постыдился бы такой отведать.
Позже Лука и Ярына с детьми обоснуются в Новоукраинке, где станут работать в колхозе «10 лет Октябрьской революции». Со временем это название так прижилось, что и саму Новоукраинку в округе стали звать просто – «Десятилетка».
Дети подрастали. Братья, старший Николай и младший Иван Каркишко устроились на работу и вскоре завели собственные семьи в Кандагаче.
Сестры и младший брат Михаил перебрались жить ближе к стальным путям – туда, где шумят дороги, где среди гудков и огней кипит новая жизнь, совсем не похожая на степное захолустье.
Младшая дочь Мария вышла замуж за Гавриила Федоровича Корнева. Он был человек веселый, неугомонный, «шубутной», как говорили в селе – все время в движении, с бесконечными идеями, но редко задерживался надолго где бы то ни было.
в центре Мария Каркишко-Корнева.
Крайний справа ее сын Виктор.
Отдельное фото – Корнев Гавриила.
Гаврюшка, как его звали домочадцы, прожил с семьей недолго – будто ветер пронесся и исчез. Осталось лишь одно его фото: молодой, в шинели, с упрямым взглядом и чуть насмешливой улыбкой.
Похоже, сын его, Виктор Корнев, весь в отца – тот же живой характер, тот же огонек в глазах.
А вот старшая дочь в семье Каркишко – Софья, стала супругой Федора Солодова, секретаря партячейки железнодорожного разъезда № 44.
В первые же дни их совместной жизни супруг-коммунист проявил свой нрав. Федор стоял посреди комнаты, указывая пальцем на красный угол:
– Сними. Все. Сейчас же!
– Что все? – не поняла Софья.
– Иконы, – сказал он жестко. – Сожги.
Она растерялась, прижала ладони к груди, словно защищая то, что было дороже слов.
– Так они ж мне от бабушки, в наследство… – вымолвила едва слышно.
– Наследство? – передразнил он. – За такое «наследство» мне тюрьма светит.
Он подошел ближе, и в его взгляде было не злость – страх, тревога, которая тогда жила в каждом.
– Хочешь со мной жить – убери.
Когда он ушел, Софья долго стояла у икон. Свечка горела тихо, чадила. Она сняла одну, потом вторую, завернула в рушники – аккуратно, будто укладывала детей спать.
Но не сожгла. Не выкинула. В самом низу комода, в шуфлядке, куда редко заглядывали, она сложила все вместе, завалив сверху лоскутами, старыми платками, мотками ниток. «Пусть полежат, – подумала она. – Может, еще пригодятся…»
Средний сын, Михаил Каркишко, взял в жены девушку по имени Шурочка – так он всегда ее и называл. Его родители, Лука и Ярына, тоже звали не иначе как Шурочкой. В семье Солодовых, а позднее и Виноградовых, ее знали под тем же ласковым именем.
Михаил с супругой всю жизнь прожили в Алге. У них был красивый, ухоженный дом с цветущим палисадником, благоухающим летом. Шурочка гордилась своим огородом – все у нее было в порядке, на зависть соседям. В их доме чувствовалось зажиточное благополучие, все выглядело основательно и даже богато – не так, как у большинства родственников Каркишко.
дедушка Павел Виноградов, внучка Галя Кохан, бабушка Софья,
Шурочка и Михаил Каркишко в их цветущем палисаднике.
Шурочка, как говорили о ней, немного сторонилась родни мужа. Казалась людям «чересчур забогатевшей», а сама считала себя женщиной интеллигентной.
Михаил трудился на заводе, на каком именно – никто не знает. Жили они бездетно, в достатке. Когда и как умерли – никто уже и не вспомнит…
Кохан
Дорога увязла в грязи. Небо низкое, свинцовое; дождь идет с самого утра – то моросит, то снова хлещет, будто не хочет отпускать уходящее лето. Одинокая крытая телега пробирается по разбитому тракту. Колеса хлюпают в лужах, глина липнет к деревянным спицам и к лошадиным копытам. Кобыла, старая и исхудавшая, тянет возок с упрямым терпением. Грива свисает мокрыми сосульками, под темной, блестящей от дождя шкурой виднеются ребра и острые кости крупа.
Ослабленные вожжи – в крепких руках дородной женщины. Широкие ладони держат их уверенно, но она не подгоняет лошадь. Лицо спокойное. На ней потертый пиджак, на голове – платок, концы которого развевает ветер.
По обочинам дороги – пожухлые травы, редкие кусты и деревья, почти оголенные: последние листья цепляются за ветви, как за жизнь. Женщина чуть подается вперед, вглядываясь в дорогу, оценивая взглядом глубину колеи.
За ее спиной – мужчина с гармошкой. На нем рубаха из толстой, грубой ткани – будто гимнастерка, застегнутая наглухо под горло. На голове – старый картуз, надвинутый на лоб и чуть набок. Лицо обветренное, широкое, с грубоватыми чертами, но, по-своему, доброе. Борода редкая, светлая, давно не стрижена – как у того, кому не до зеркала. Из-под нависших бровей глядят усталые, но не потухшие глаза. Там все еще теплится живость.
Рядом с ним сидит маленькая девочка – лет трех, не больше. Худенькая, болезненная, с бледным личиком, на котором лоб и глаза кажутся непропорционально большими. В этом взгляде – что-то взрослое, настороженное, будто она чувствует больше, чем может понять.
На горизонте, в сером мареве дождя, вырастает деревня. Над покосившимися избами поднимается деревянная церковь – с потемневшими стенами и резными куполами, что тускло блестят от влаги.
Мужчина играет тихую, тоскливую мелодию. Извозчик оборачивается, бросая через плечо:
– Марчику, годі вже бренчать! Дивись – село ж поряд. Не дай, Боже, подумають, що ми цигани, та ще й собак на нас науськають!
Марк усмехается под влажными усами, не переставая перебирать меха гармошки:
– Кохана моя, Феклуша, та вони ж і без музики нам дверей не одчинять. До столу – тим паще не покличуть. Народ тута ще злючей, чим у нас, у Полтаві. От би нам, Господи, цілими да здоровими до киргизів добраться… Там, молвлять, люде добріші та простіші.
– Мамцю, а сьогодні їсти буде? – спросила девочка тоненьким, жалобным голоском.
Фекла в полоборота дотянулась рукой и погладила дочку по голове, покрытой толстым платком.
– Потерпи, Клавочка, дитино моя, – сказала она ласково. – Остановимось на ночлег, сварим якусь кашу… хоч трішки поїмо.
***
Клавдия была им не родная. Фекла долго не могла забеременеть – все надеялась, все ждала, но каждый раз Господь будто отворачивался. Один за другим случались выкидыши.
Перед самым отъездом ее надоумила свекровь – взять к себе на воспитание чужого ребенка. И действительно, собираясь в дальнюю дорогу, Фекла зашла к соседям – многодетной, безземельной семье, где ребятишки, как горох, сновали по двору босые и оборванные.
– Старших не оддам, – устало махнула рукой обессиленная, отчаявшаяся мать. – Самим помічники треба. А з менших – бери кого хочеш, хоч усіх…