Друскининкай

Размер шрифта:   13
Друскининкай

ДРУСКИНИНКАЙ

(повесть о детстве)

11

Река. Я захожу в воду. (Я бы хотел, чтобы в воду заходил кто-то другой. Но нет. Это я.) Я иду. Мне 11. Что это за возраст? Невозможный возраст. Река состоит из двух частей. Как Амазонка. Только Амазонка больше. В некий момент это обозначается. Правая половина Амазонки – кофе с молоком, левая – опалово-сапфировая.Также и здесь. Я захожу в реку, в прозрачно-бриллиантовую её часть. Я иду. Мелко. Дохожу до середины. Не понимаю. (Моя мама на берегу, возможно, понимает.) Плыву интенсивно в кофе-молочной части против течения. И осознаю, что мои усилия напрасны: меня сносит. Но я гребу. Гребу. Почему-то это важно. И всё же сносит. Я осознаю свою слабость. Изнуряюсь, но вижу: берег слева (где мама) уплывает вперёд. Это жутко. Останавливаюсь. Встаю на дно. Вижу снова приветливость: солнца, сосен наверху обрыва, людей где-то в жизни. Опять дерзаю плыть. Поток неумолим, сносит. Осознаю. Ухожу на мелководье. Я человек. Подхожу к берегу. Вижу на песчаном фоне маленьких рыбок. Занятно. Теперь моя цель – поймать хоть одну. Я работаю умом. Бриллианты лучей в воде. Но это – край моего сознания. Я хочу уловить хотя одну рыбку. Но они издеваются. Делают вид, что беззащитны, грациозны и беспечны, однако любое моё движение считывают: смеются, ускользают, говорят: «Мы. Мы здесь хозяева. Не мы придумали эту реку, есть высший хозяин. А ты смешон. Ты глуп. Перестань это делать. Смирись.»

Я долго преследую рыбок. Преследую над ровными песчаными барханками, над камнями, в струях. Струи тяжелы, несжимаемы. Они – на стороне рыбок. Струи сообщают им о каждом моём интеллектуальном взбрыке. И рыбки смеются. Раздражение от бессилия перетекает в раздражение на рыбок. Я упрям. Охочусь. Целое золото утра. В прохладе утренней тягучести. Пока мама не зовёт.

Действительно странно. Быстрина Нямунаса сильнее меня, его рыбная мелочь хитрее меня. Почему я всегда слабее всего вокруг?

Но… Ведь река только шутит со мной. Я у неё в гостях, и тут – её правила. Всё же мне скучно. Я обижен на рыб, на силу течения Нямунаса. Тягучесть утра переходит в тягучесть дня. А я голый. В мальчиковых мокрых плавках.

Делаю перерыв, озираюсь: берега крутые, сосновые, – я почти в тени одного из берегов – там, где Друскининкай. Утреннее литовское солнце простреливает сквозь зелёно-рыжие стволы. Оно пронизывающее, проникающее в глаза, но игнорирующее кожу, уступающее кожу ветру и воде. Ветра нет, – почти он тих. Только струи Нямунаса.

44

Серёга Окрайнов объяснил мне, что в интернете, в режиме реального времени, можно увидеть, что происходит на улицах того или иного города. Какой тебе город? Я подумал. И вдруг. Друскининкай! Ну-ка…

Чужое. Новое. Они выгрызли что ли всё? Аквапарк… Ну правильно. (Европа. Что такое Европа? Фильм «Любовь», где коричнево-жёлтая, закатоглазовая порнуха, или фильм «Любовь», где старик украшает цветами труп жены, или фильм «Молодость», где как раз аквапарки для богатых стариков? – все думают, что такое любовь и никак не придумают.) Я расстроен. Друскининкай похоронили? Дурной интернет. Дурная реальность. Дурной режим реального времени. Слишком много искусственных красок. Слишком много фальшивой молодости и фальшивой любви.

Я сказал Серёге: так, крутани мне на реку. Там должна быть река, и остров на реке. Продолговатый такой. (Делящий Нямунас на два рукава, лесистый, загадочный, где без меня уже поместил своих геков-томов миссисипский, усатый Марк и раздел своих как будто бы влюблённых эйфоричный Иоанн Вырыпаев.) Серёга навёл. Уловил, укликал мышью. Вот остров. Да, остров. Вот он. Скучно-необитаемый, как географическая карта: нет на нём ни Гека с беглым литовским Джимом, ни Вырыпаевских голых, ни меня, детского, на берегу, лицезреющего, рыболовно-зачарованного.

Ладно. Серёга Окрайнов захлопывает свой компьютер – идём дальше есть-пить. Моя жена, его жена, мой сын, его дочь. Он рыжий, мускулистый, с огромными, конопатыми пальцами. Он знает, что такое интернет, но он не видел Друскининкая. Поэтому никогда не полюбит его. По крайней мере, так, как любит его моя память. Наши жёны красивы, каждая по своему. Их тела не так роскошны, как у той дамы с постера глубокоевропейского фильма «Молодость», но тоже чудесны. Мы довольны собой. Довольны своими жёнами и своими детьми. Окрайновы живут в длинной девятиэтажке, в Прощино. Недорогое жильё, потому что пригород.

…Всё-таки обидно, что в интернете Друскининкай таков. Яркий, бестолковый.

22

Я вплёл Друскининкай во вторую книгу. Где не-от-мира-сего люди собираются в облачной стране и танцуют под тихую, волшебную музыку. В гармонии и понимании. Утонувшие в утопии, оттого неощупываемые. Кто же их ощупает? – только мозг мой фривольный. И то с трудом.

Идея пришла, когда я ехал с нашего канала «Волга-Дивна» по бетонно-плитовой дороге, оглянулся на небо и встал. Предзакатное солнце сделало из неба и облаков картину. Над бетонно-сорняковой пылью, с двумя ласточками-щеглами и миллионом тихо кричащих, гармоничных кузнечиков. Я и велосипед. И картина в небе. Картину вылепил Творец для меня. Покачивающегося на велосипедной раме, с двухплотичным уловом. Глупого. Что за возраст 21? Дурной. Дурной возраст.

Картина. Серо-белые, мороженовые берега и розовый залив. Над заливом – небо – небо в небе – то ли золотое, то ли серо-синее, то ли розовое с оттенком более бледным, нежели залив. В эту картину не было даже двери. А прямо так – вот смотри, – речёт тихо-тихо Творец. И я полчаса смотрел. Плотички на багажнике дохли-спали, кузнечики свербели, ласточки-щеглы юзгали. А я в сумеречной, одинокой деревенской прохладе смотрел на Божий залив. И приковался. Приковался взгляд мой в тот серо-белый берег, где должны быть люди, тихие, которые всё знают, и где должна быть музыка, и те люди на берегу танцуют.

12

Я ударился головой о низкое яблоко. А внутри комнаты, которую мы сняли, был странный, долгоногий комар «малярия». Я боялся этого комара, боялся спать.

В Друскининкае имелся кинотеатр. Мы ходили на показ фильма «Верная рука – друг индейцев». Я видел, как папа разрывается между эмпатией к нам, детям, и тем, чтобы порвать к чертям эти глупости. И мне неуютно в этом папином разрыве.

А потом был некий фильм старше 16, – папа, мама и Вадим пошли, а меня оставили одного. Я сидел в беседке и штудировал синюю книгу, бумажнообложечную, о шахматах. Как играл Ботвиник, какое начало разыгрывал Таль и чем прославился в шахматном деле дивный Хосе-Рауль Капабланка (от которого, как позже выяснилось, дамы старше 16 лет, любительницы шахмат, все, как одна, в обморок рухались, – битлов же не было ещё). Странно, но благодаря той синей книжице я преуспел в следующем году в шахматах – стал третьеразрядником, как Скрипач в «Кин-дза-дза».

Вернулись. В цикадах. Мама сказала мне, что удивлена, – что не было в этом смешном детективе вовсе ничего недетского. Меня не утешило.

Я ещё не раз ударялся лбом о то яблоко.

11

Всюду на плиточных тротуарах лежат бело-шоколадные ляпки – куски эскимо. В российских полях – сплошь коровьи ляпки, а тут, в литовском курортике – ляпки экскимошные. Выклянчил. «Ладно», – сказала, – «но один укус, и всё, устала я от простуд твоих вечных». Покупает. Вожделенное. Даёт куснуть. Кусаю. О-о-о-о. (Но не пять "о" – четыре. Потому что вырывает изо рта и дальше ест сама.) И это – обида. Украденная гармония. У Чайковского отобрали клавиши, у Паганини – скрипку, у Мартина Лютера Кинга – микрофон. Хотя и мама, конечно, лучше знает, что с моим горлом делать.

В К… не было эскимо. Я впервые укусил. Трюфель. Изысканность. Шоколад и сливочная нежность. С хрустом (зубы ломают шоколад, аки ледокол арктический лёд, язык и нёбо размазывают на себе сию сказку – детское счастье, детский смысл, детское вожделение), и всё это мгновенно, немилосердно вырывают изо рта – и ничего с такою несправедливостью нельзя поделать. Мне 11, и я уже не могу канючить, плакать, падать на вот этот плиточный тротуар с эскимошными ляпками и сучить ногами – я взросл. Я имею терпение, самообладание, смирение. Ведь мне – 11.

22

Организовать мою облачную утопию должен был переименованный Чюрлёнис. Он же сошёл с ума. А в тот раз, в Друскининкае, в доме-музее, я видел его картину «Лес». Я и сейчас мало понимаю в живописи. Но тогда увидел в этом Чюрлёнисовом лесу что-то страшное, сумасшедшее, нечто как раз, через что можно проникнуть в мою облачную утопию. Ведь как иначе?

Нас с мамой поселили в пятиэтажном доме на улице Чюрлёниса, и мы ходили в дом-музей. Два или три музыканта во дворе играют его музыку, я перехожу от картины к картине. И увидел: «Лес». Чёрное. Недоступное человеку. А я ж – человек. Что же мне делать?

Вот я и подумал, когда теперь взялся за книгу: пускай Чюрлёнис тут командует, раз он с ума сошёл, и он – художник, по образу того, кто мне картину в небе показал после рыбалки. Ведь утопия – это не для нормальных. Нормальные не танцуют в облаке и не слышат волшебной музыки; в утопии им скучно – им антиутопию подавай. Нормальные не могут перестать ездить на машинах, разгоняя птиц и давя ежей, не могут перестать воевать за абстрактную родину или там падать в обморок на битловских концертах и восхвалять всяких своих гитлеров-сталиных. Не изменять жёнам им скучно; выходя на природу, магнитофон зачем-то включают.

Поэтому, пусть всем руководит сумасшедший – тот, кто выпрыгнул из нормальности. По крайней мере, он написал «Лес» и «Покой» – это где горбылистая скала разлеглась устало на воде и светит в воду глазами-угольками устало, таинственно, вдумчиво.

Я дал Чюрлёнису другое имя – глупое, бессмысленное. Поэтому и вся книга вышла дурной – не детской, не взрослой, не подростковой, – а просто глупой. Ведь что может лучше звучать, чем «Чюрлёнис» и «Друскининкай»?

12

Река повзрослела на год. Сделалась основательной, упрятала бриллианты, укрылась темно-зелёным, понятным покрывалом. Ещё теперь в Друскининкае оказались папа и Вадим, мой старший брат. Папа дивился на достоинство советской Европы и конфронтировал с мамой. Какие тут дома, поразительно! Я больше никогда не поеду так далеко с тобой!

Потом мы, в нашем яблоко-об-лоб-малярийном закутке, пытались чистить странный овощ патиссон. Папа вошёл и подарил маме примиренческие нарциссо-пионы. Мама приняла, хоть и гордо.

Так что́ с рекой? Нет, она не утратила волшебства, – просто сделалась взрослее. Волшебство её стало женственным, неигривым, – монументальным. И я увидел лесистый остров с высокого берега. Нямунас уважительно облизывал его.

А перед тем я повстречал литовского рыбака. Он ехал на велосипеде по узкой, деревенской улочке, впадающей в основание улицы Чюрлёниса, с двумя свисающими рыбинами – по рыбине в каждой руке. Ехал деревенско-сурово, со знанием, с привычкой, с достоинством. Судаки? Два судака. По килограмму, небось. Белобрюхие. Он руками и держал висящих параллельно колесу рыб, и ухватил велосипедный руль. Лицо его не такое, как у Хемингуэева Сантьяго, – обыденное. Но он – часть Друскининкая, тоже, может быть, художник. Часть пейзажа, дитя реки. Моя зависть.

Потом я увидел остров. И исполнился уверенности почему-то: рыбак удил с острова (у него ведь, кроме велосипеда, ещё должна быть лодка).

Позже мы оказались на длинных мостках (возможно, пирсе). Здесь было много детей, то ли русских, то ли литовских, – советских! С удочками. Рыбачили тут и праздные взрослые. Посреди детского и взрослого ликования, в моей снова рыболовной зависти (ведь у меня нет удочки). В оранжевых, закатных лучах. В летней темно-зелёной тишине, в ласке приветливости тихих вод Нямунаса. В вёдрышках детей кружатся спинки литовских маленьких окуней. Слежу за поклёвками. Людское счастье.

51

Я по-прежнему слаб в интернете. Говорят, я – скуф. Но я вчера набрал в Гугле «Друскининкай». И кликнул «картинки». Да. Там теперь аквапарк – с трубами-вензелями, полукружьями снаружи здания, впадающими обратно в стену. Люблю аквапарки. Когда отдаёшь себя стихии, законам физики, инициируешь свою смерть, забираешь власть над телом у мозга и этики и отдаёшь сумасбродству шальной волны, хоть волна и искусственная, вычерченная человеческими инженерами, – тебе делается хорошо. Потому что ты как будто бы в Божьей власти, – как и должен быть. Ведь насколько же это трудно! – влачить себя каждодневно за волосы в крапиву, извиваться, извиваться в ней, чтобы и не ошпариться, и рублик свой насущный найти. А тут ты – в воде. Несёшься вниз по Ньютону, выныриваешь вверх по Архимеду, и всё смеёшься, смеёшься на происходящее.

Продолжить чтение