© Оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2025
На дне Одессы
Посвящается Александру Валентиновичу Амфитеатрову[1]
Помните заключительную картину в «Вишневом саде»? Снаружи кто-то заколачивает окна. Стук, стук! Стук этот, подобно гвоздям, впивается в ваше сердце. От покинутого всеми дома веет могильным холодом. Перед вами – настоящий склеп. Неподвижные тени, массивная мебель, и – ни души. Но вот кто-то зашевелился на диване. Кто это? Человек. Фирс. Усталыми глазами он обводит пустую комнату, и у него вырываются душу щемящие слова:
– Про меня забыли…
Страшно! Человека забыли.
А сколько таких, как он, забытых людей?! Сколько таких Фирсов?! Тысячи, сотни тысяч.
Например, проститутка. Мы загнали ее в самую отдаленную улицу, в самый глухой закоулок и забыли о ней. Правда, изредка мы вспоминаем и заговариваем о ней в обществе и в печати, но как о прокаженной. И большей частью разговоры наши сводятся к тому, чтобы как можно больше унизить ее полицейскими мерами, придушить, сжать ее в тисках желтой книжки для сохранения здоровья нашего милого юношества.
Какая глубокая чеховщина сквозит в этих разговорах! Какие сумерки, какой эгоизм и животное чувство самосохранения!
Наше юношество! Это розовое, сытое, изнеженное юношество удивительно напоминает Бобика из «Трех сестер», а печать и общество – его гусыню-маменьку.
Бобик спит, и все должно притаиться, ходить на цыпочках; потушены огни и отменено всякое веселье. Так и с нашим юношеством. Здравый рассудок, совесть, справедливость и сострадание стушевываются, как только заходит речь о том, что его здоровью грозит опасность от проституции. В результате – десятки тысяч женщин обречены на полную забытость, загнанность и индифферентность. И никому нет дела до их души, до их страданий и до того, что среди бела дня они тонут.
Я не могу отказать себе в удовольствии привести прелестное стихотворение поэтессы-девушки Алисы Шамбрие – шведки, переведенное А. П. Барыковой:
Перо
Раз увидала я, как перо белоснежное
Потерял из крыла голубок;
И упало оно, – серебристое, нежное,
Прямо в уличный грязный поток.
Лишь мгновенье кружилось оно, колебалося
И в паденьи своем роковом
Трепетало от страха и боли, – казалося, —
И защиты искало кругом.
Не нашло… И, как будто с тоской безотрадною,
Опускалось быстрей и быстрей;
И беспомощно пало над лужею смрадною,
С белизною прощаясь своей.
Сердце часто тревожится всякою малостью,
Смутной грезой, явленьем простым…
За пером этим белым следила я с жалостью,
Как за чем-то живым и родным.
Мне припомнились женские души несчастные,
Те, что в омуте мира скользят
В темноте, без поддержки, тропинкой опасною,
Где ползет им навстречу разврат.
Сколько их, обреченных соблазнам, страданиям,
Бьется, гибнет у нас на глазах?
Кто считал эти жертвы? Кто падшим созданиям
Подал руку спасенья впотьмах?
Нет спасения им! Вечная мгла непроглядная
Застилает им путь роковой.
Они падают в грязь, и толпа беспощадная
Топчет их равнодушной ногой.
В предлагаемых мною очерках я постарался, насколько мог, изобразить тех,
…что в омуте мира скользят
В темноте, без поддержки, тропинкой опасною.
И я был бы чрезвычайно рад и счастлив, – говорю искренне, – если бы общество, прочитав их, посмотрело бы наконец на этих несчастных, как на сестер.
Пора! Давно пора переменить свои дикие взгляды на проститутку, как на прокаженную, протянуть ей руку и обласкать ее! Надо ударить в набат!..
Заканчивая свое предисловие, я хочу сказать, что, помимо желания вселить в читателя симпатию к проститутке, мною руководило еще одно желание – познакомить публику с растлевающим влиянием большого города на «пришлый» элемент. Вопрос о таковом влиянии большого города всегда занимал меня, так как я видел сотни ужасающих примеров. Являются из деревень люди – цветущие, здоровые, и смотришь: в год-два сошли на нет. Они сварились в городском котле. И это объясняется весьма просто: современный, так называемый – культурный, европейский город прогнил насквозь. Все в нем гнило: и дома, и люди, и жизнь.
Примером растлевающего влияния на пришлый люд большого города может служить, надеюсь, героиня моих очерков – Надя с Днестра.
Надя – дикая утка!
Благодаря печальному стечению обстоятельств она залетела в город. И что он сделал с нею?! Обломал ей крылья и выщипал у нее все перья.
Мне жаль ее! Жаль всех диких уток, залетающих в город.
Кармен
I. Дикие утки
Наде было 22 года, когда она вместе со своим дядей Степаном, старым 65-летним рыбаком и охотником на диких уток, оставила родную деревню Рокусоляны и приехала в Одессу.
Красивая деревня – Рокусоляны. Она стоит на небольшой возвышенности над самым Днестром и почти целиком отражается в его мутноватой воде, как в зеркале, своими хорошенькими синими хатами, садиками, глиняными заборами, церковкой, рыбацкими сетями, развешанными для просушки на высоких колышках, и босоногими и белобрысыми мальчуганами.
Мимо деревни весь день с резким криком, стаями тянутся к плавням дикие утки и бегут, надувшись, как индюки или московские купчихи, парусные шлюпки.
Когда над Днестром не висит, как проклятье, туман, и ярко светит солнце, и воздух чист и прозрачен, то из Рокусолян отчетливо видны – справа, далеко за кривой линией скал, теснящих Днестр, поэтичный мыс Рог с его спасательной станцией, а напротив, за широкой сверкающей полосой воды, на противоположном берегу – плавни «ериков»[2], длинная, низкая и черная стена Шабских виноградников и турецкая крепость и казармы Аккермана, к которому, переваливаясь с боку на бок, как утка, и дымя густым черным дымом, ползет вместе с пассажирами из Овидиополя жалкий катер.
В такой день в Рокусоляны доносятся из Шабо и Аккермана лай собак и гул.
Хорошо в такой день посмотреть на Днестр и на противоположный берег. Но еще лучше посмотреть на все это во время захода солнца, когда оно выплывает из-за фиолетовой тучи огромным раскаленным шаром, сыплющим огонь, отбрасывает по воде до половины Днестра косой, огненный и дрожащий столб, зажигает плавни, виноградники, и весь берег, весь горизонт горит, точно город, подожженный неприятелем. И на это пламя, на этот пожар несется к плавням на ночевку целая улица диких уток.
Рокусоляны не только красивая, но и богатая деревня. Жители ее – народ здоровый, занимаются хлебопашеством, перевозкой пассажиров на лошадях и лодках, виноградарством, почему у каждого рокусолянца для хорошего гостя найдется стакан вина, рыбной ловлей и охотой на перепелов, куропаток и диких уток.
Надя и Степан, родившись в Рокусолянах, любили свою родную деревню и буйный, капризный Днестр больше всего на свете. Они никогда не оставили бы их, как не оставила бы добровольно морское дно рыба, если бы не судьба.
Надя рано осиротела. Дядя-бобыль предложил ей поселиться у него. У него был дом и хозяйство. И она поселилась.
Дядя был добрый, честный, любил ее, как родную дочь, и никогда не обижал. И она в свою очередь любила его, как отца. Как страстный охотник на диких уток, он по целым дням, а иногда и по ночам, пропадал на воде в своей легкой шлюпке и в плавнях и стрелял уток.
«Бах, бах!» – часто доносилось с Днестра в деревню.
– Это дядя Степан, охотничек милый наш, стреляет, – говаривали рокусолянцы.
А Надя во время его отсутствия занималась хозяйством.
Оба жили, как говорится, припеваючи. Недостатка у них ни в чем не было. У них постоянно в чулане стояли два-три бочонка с вином, в хлеву корова, две лошади и лежали без движения два раскормленных до издыхания борова, а во дворе весело кудахтали и скребли землю несколько семейств кур и другой птицы.
Нередко Степан брал с собою на охоту Надю и они оба часами носились по Днестру. Надя, раскрасневшись от удовольствия, сама крепила шкот, убирала паруса, когда стихал ветер, и бралась за весла. Степан в это время, держа ружье наготове, выжидал момента и, когда высоко над шлюпкой взвивалась утка, спускал курок.
Иногда заряд не достигал цели и утка, разразившись насмешливым криком, спокойно продолжала свой путь к плавням. Степан тогда злился, бранил ружье и сердито кричал Наде:
– Крепи шкот! Чего смотришь?! Чучело!
А иногда, раненная в грудь или в шею, утка камнем падала вниз, становилась крыльями на воду, царапала ее, вертелась, билась и жалобно кричала.
Степан поворачивал шлюпку, подъезжал к ней и добивал ее веслом. Хорошее было время!
Для Нади стал наклевываться жених – Федор. Здоровый, как буйвол, гроза овидиопольских и маякских парней, румяный, смелый. Лучшим доказательством его смелости служили – медаль общества спасения на водах, постоянно висевшая у него на груди, и похвальный лист того же общества, висевший на стене в его хате. Федор на своем веку – ему был 21 год – спас шестерых человек.
После нескольких визитов к дяде Степану Федор сделал Наде предложение. Надя охотно согласилась, и с этого дня по воскресеньям, как принято в Рокусолянах и в прочих деревнях на Днестре, она прохаживалась по улицам мимо мальчишек, игравших в бабки, в праздничном платье и в белом венце на голове, какие носят невесты. Венец этот свидетельствовал о том, что она сосватана. И здоровенные рокусолянские парни, попадавшиеся ей навстречу стадами буйволов, почтительно сторонились, прикладывались руками к картузам и не трогали ее ни единым неприличным словом.
Свадьба ее и Федора должна была состояться через три месяца. Вдруг… пожар.
Дядя Степан обронил в хлеву цигарку, солома вспыхнула и пошло, пошло… В три часа от всего, кроме обгоревших балок, обуглившихся трупов коровы, лошадей, боровов, кур и покоробленного ствола старого ружья Степана, которым 20 лет он бил уток, ничего не осталось.
Надя, глядя на огонь, рвала на себе волосы, билась головой о землю, а потом побежала к Днестру топиться. Но ее удержали. А дядя Степан в это время стоял посреди двора, как в столбняке, мутными и ничего не выражающими глазами глядел на горящее добро и бессмысленно шептал:
– Так его, дядю Степана. Так его, охотничка нашего милого. Жарь!
Степан и Надя обнищали. Федор в этот же вечер отказался от невесты.
– На что мне нищая, коли за меня пойдет любая из Одополя (Овидиополя) или из Малой Вакржи (село).
Надя и Степан приняли его отказ довольно спокойно. Так и следовало ожидать.
Ночь после пожара Надя со Степаном провели у соседа. Несмотря на тяжелую ночь, они встали рано, и Степан сказал Наде:
– Едем сейчас же в Одессу. Может быть, Бог даст, заработаем там что-нибудь и тогда вернемся назад. Хату выгоним, ружье заведем и все прочее. А так жить здесь нельзя.
И они поехали.
Всю дорогу от Рокусолян до Одессы Надя плакала. Тяжело было ей, очень тяжело расставаться с родной деревней, с Федором, которого сильно полюбила, но пуще всего – с Днестром.
Днестр, когда они оставляли деревню, так шумел, так шумел. Он точно упрекал ее в неблагодарности, в измене. И этот шум преследовал ее до самой Одессы.
Степан искоса поглядывал на нее, качал головой, хмурился и незаметно для нее смахивал слезы.
Недолго искали они работы в Одессе. Степан на третий день попал в каменоломню на «Кривой балке», а Надя – на службу, в качестве служанки, к небогатой польке.
Прошло полгода. Живя на всем готовом, Надя понемножку отложила в сундук 20 рублей и справила себе праздничное платье. Отложил небольшую сумму и Степан.
Надя встречалась с дядей довольно часто. Он являлся к ней каждое воскресенье со связкой семитатних бубликов и с яблоками или с баночкой дешевого меда, чисто-начисто выбритый, причесанный, в высоких чищеных сапогах и расшитой сорочке.
Надя к его приходу надевала свое новое платье – зеленую юбку, красную с цветочками кофту, повязывалась шелковой косынкой с прекрасно отпечатанным на ней портретом о. Иоанна Кронштадтского, и оба отправлялись в церковь.
Из церкви они возвращались назад на кухню, пили, к неудовольствию хозяйки, чай с бубликами и яблоками и вели беседы. Степан рассказывал чудеса о каменоломнях, которых Надя никогда не видала, о колодцах глубиной в 24 сажени, об узких под землей и длинных в версту и в десять верст ходах, в которых легко заблудиться. Рассказывал о том, как там тяжело дышать, как там, вследствие спертого и тяжелого, как свинец, воздуха, немилосердно коптят лампы и с головы до ног засыпают каменщика сажей, как «подшкурная» (подпочвенная) вода часто размывает потолки, как потолки эти валятся и убивают каменщиков, как три дня тому назад на его глазах оторвался кусок потолка и отрезал ноги молодому каменщику и как тот кричал – «Что я буду теперь делать!? На что я теперь, калека, годен?!»
Надя, слушая дядю, менялась в лице. Менялся в лице и сам Степан, рассказывая слегка дрожащим голосом все эти ужасы.
– Каторжная работа, – заключал он всегда с глубоким вздохом. – Да не я один работаю. Тысячи людей. Жрать ведь всем хочется. Не всем же письмоводителями и купцами быть. Эх! Как вспомнишь, скорчившись, как покойничек, в «припоре»[3], Днестр, родной Днестр, сердце так и прыгает, так и прыгает. Лом и пила из рук валятся.
Когда Степан заговаривал о Днестре, голос его из дрожащего и сердитого переходил в ровный и радостный.
– Как ты думаешь, Надюшек, – с Днестра-то нашего родного, с воздуха-то его да в землю, в самую середину, где одни пауки и черви?.. Бррр! Или сюда вот, – и он обводил рукой грязную кухню, наполненную дымом и угаром. – А хорошо бы теперь, Надюшек, покачаться в шлюпке возле Шабо и поглядеть на уток. Ах вы, уточки мои! «Гулиньки, гулиньки! Ась, ась! Гули, гули!»[4].
И старый неисправимый охотник распускался в счастливую улыбку.
Надя так же распускалась в такую же улыбку и что-то отвечала ему. Но он не слушал ее. Он находился далеко-далеко от этой смрадной кухонной обстановки и ужасного колодца, где воздух тяжел, как свинец, и где сажей от коптящей лампы с ног до головы засыпает каменщика. Он качался возле Шабо на своей шлюпке, крепил шкот, спорил с ветром, любовался пожаром Шабо, подожженного заходящим солнцем, вдыхал здоровый воздух и стрелял уток. Бах, бах! Недаром глаза его в это время были устремлены в одну точку, светились особым светом, грудь часто вздымалась и ноздри раздувались.
Надя, глядя на дядю, умолкала и также уносилась на Днестр. И глаза ее засвечивались таким же светом, как у дяди.
– Помнишь, – вдруг отрывался от своей точки Степан, – как мы с тобой, Надюшек, в ту погоду… Ветер-то какой был. А зыбь?! Крен – во какой. Грот как надулся. Чуть не треснул… И страшно, и весело было.
– И страшно и весело было, – мечтательно подтверждала Надя и любовно прижималась к дяде.
– Скоро, скоро вернемся туда, – оживлялся все больше Степан. – Новую хату выгоним, синькой распишем ее, лодку новую заведем, хозяйство… А я позавчера у Иенча (ружейный мастер) в «Палероляле» (Пале-Рояль) ружье торговал. Хорошее ружье. Бьет здорово и легкое. Только дорогонькое. А я беспременно куплю его. Мне приказчик обещал уступку сделать. То-то будет охота!.. Эх вы гуленьки мои, гуленьки! Ась, ась!
Наступала длинная пауза, в течение которой оба мысленно носились над Днестром. Но вот мечтательность покидала Степана. Он делался мрачным, брал Надю за руку и говорил, глядя в сторону:
– Вот что, Надюшек. Если что со мной случится… Все мы под Богом ходим… Кто его знает?.. Потолок может обвалиться, и меня… того… ухлопает… Тогда немедля, слышь, поезжай в деревню. Без меня здесь тебе оставаться никак нельзя. Пропадешь.
Наде после этих слов становилось жутко и страшно. Видя ее изменившееся лицо, дядя напускал на себя беспечность и замечал с неестественным смехом:
– А я, брат, Надюшек, пошутил… Ну и заживем же мы с тобой с Божьей помощью. Замуж выйдешь и все такое хорошее… Погоди только…
Надя успокаивалась.
Однажды Надя прождала напрасно дядю целое воскресенье. Потом – другое и третье.
«Что с ним? Уж не случилось ли чего?.. Спаси нас, Царица Небесная», – молилась Надя.
Настало четвертое воскресенье. Дяди опять нет. Надя, не на шутку испугавшись, отпросилась у хозяйки, села в вагон конки и поехала искать его. Дядя в последнее время работал в колодце какого-то Орлова за Слободкой-Романовкой.
День был прескверный. Лил дождь с утра, и стоял туман. Надя высадилась в конце Слободки, сделала по грязи около 200 шагов, миновала страшный желтый дом и остановилась. Перед нею лежала степь, накрытая туманом. Мимо Нади проползали, увязая по самую ось в грязи, узенькие тележки с желтым камнем и хилые, промокшие до костей лошадки. Рядом с тележками шли закутанные в кожухи и мешки возницы.
– Где тут колодезь Орлова? – спросила Надя одного.
Возница остановился, повернул к ней свое мокрое бородатое лицо и спросил:
– Какого? Их тут два колодца Орловых. Один – Ивана Петровича, другой – Григория Петровича.
– Кажется, Григория Петровича.
– Ступай туда, прямо, – ткнул он в туман кнутовищем.
Надя поблагодарила и пошла. Продолжая расспрашивать попадавшихся ей по пути каменщиков, она с трудом, благодаря непролазной грязи, добралась до колодца.
Надя, никогда не видавшая колодца, была поражена сходством его с виселицей[5].
«Настоящая виселица, – подумала она. – Недостает только, чтобы на ней человек качался».
Над колодцем, не особенно высоко, как бы высматривая в его глубине пищу, парил ястреб.
Ястреб, благодаря туману, казался необычайно большим.
Надя, когда оглянула степь, увидала в тумане много таких виселиц и ястребов.
Можно было подумать, что через эту степь прошла недавно орда татар или какая-нибудь вольница и оставила по себе память в образе этих виселиц.
Возле колодца, где работал Степан, никого, за исключением тяжчика[6], – приземистого мужичка с бородкой клином и с мешком вместо зонта, – никого не было. Тяжчик ходил вокруг аккуратно сложенных клеток желтого камня и считал их.
Надя подошла вплотную к колодцу, мельком заглянула в его круглое окошко (отверстие), содрогнулась и, вся промокшая, усталая и потная, прислонилась к снастям.
Тяжчик заметил ее и спросил:
– Чего тебе?
– Степан тут работает? – спросила она, барабаня зубами.
– Их много тут Степанов.
– Степан Прохоров.
Тяжчик внимательно посмотрел на ее бледное, намоченное дождем лицо, на блестящие глаза и осторожно процедил:
– Тут… А ты кто будешь?
– Племянница его… Дочь приемная…
– Гм!
Тяжчик насупился.
– Можно видеть его? – спросила Надя, и голос ее дрожал и обрывался.
Тяжчик молчал.
– Можно видеть его? – повторила Надя упавшим голосом.
Она прочитала уже ответ на мрачном лице тяжчика. Но слабая надежда не покидала ее.
– Да ты разве ничего не знаешь? – процедил по-прежнему осторожно тяжчик.
– Не знаю.
– Нет его тут больше.
– Как?
– Да так. Умер. Убило его, – проговорил скороговоркой и недовольным тоном тяжчик.
Он предвидел, что пойдут слезы, причитания, и хотел по возможности сократить все это.
– Убило?
Надя не хотела верить.
– Скоро месяц будет. Во всех «вестниках» об этом пропечатано было. Как только его убило, его сейчас же в анатомический покой повезли, а потом на новое кладбище.
Надя всем телом прижалась к снастям, чтобы не упасть, заплакала и залепетала:
– Дяденька, милый, дорогой. Что я без тебя делать буду? Пропа-ду-у.
Плач ее все увеличивался и перешел в истерические вопли, в которых совершенно пропадали ее причитания.
– О-о-о! – разносил ветер далеко по степи ее вопли.
Канат, погруженный в колодезь и прикрепленный к барабану[7], вдруг задрожал. Снизу подавали сигнал.
Тяжчик, глядевший на Надю не то с состраданием, не то с озлоблением, подошел близко к колодцу и сказал ей:
– Пусти.
Надя посторонилась, грохнулась недалеко от колодца на «четверик», закрыла лицо руками и зарылась головой в колени.
Тяжчик плюнул на свои шершавые мозолистые руки, схватился за вырло[8], навалился на него брюхом и стал вместе с ним описывать, как цирковая лошадь, круги.
Канат натянулся, как струна, и стал наматываться на барабан. На пятом круге тяжчик искоса посмотрел на Надю. Сидя в прежней позе, она вздрагивала всем телом. Тяжчик покачал головой, отвернулся и продолжал свое дело.
Спустя десять минут из окошка выглянули одновременно две бараньи шапки и порванный картуз, окрашенные желтым песком, потом два бритых и одно круглое, бородатое, веселое лицо с веселыми глазами и плечи в рваных пиджаках. Тяжчик в последний раз поналег на вырло, и над окошком выросли три каменщика с керосиновыми лампочками в руках. Они стояли, обнявшись, как братья, на шайке[9].
– Станция Вошелупьева! Поезд простоит пять минут! – воскликнул, смеясь, бородатый каменщик и перешагнул из шайки на край окошка.
Бритые каменщики улыбнулись на его шутку и последовали его примеру. Тяжчик оставил вырло, оттер со лба рукавом пот и спросил бородача:
– Как дела, Ваня?
– На Шипке все спокойно, – ответил по-прежнему весело Ваня. – А у вас тут – дождь. И какой важнеющий. Эй! Идол! Чего тут шляешься! – крикнул он на ястреба, который не переставал носиться над колодцем.
Говоря это, Ваня вместе с товарищами соскочил на землю.
– Куда пойдешь теперь?
– Куда? Точно не знаешь. В трактир водку пить. Каменщик и моряк – одно и то же. Как на берег попали – шабаш. Пей и никаких! – И Ваня затянул матросскую песню:
«Про-о-падай моя портянка!..»
Товарищи Вани рассмеялись. Невольно рассмеялся и тяжчик.
– Тю, тю, хю! – оборвал вдруг со свистом свою песню Ваня и, указав головой на Надю, которую только сейчас заметил, спросил: – А это кто?
– Не спрашивай лучше, – ответил тяжчик и махнул рукой.
Ваня внимательно посмотрел на нее и опять спросил:
– Не племянница ли нашего милого охотничка?
– Она самая.
– Н-да!.. Штука! – Ваня сдвинул картуз и чесал затылок.
– Неужто она? – спросили в один голос бритые каменщики и так же, как и Ваня, внимательно посмотрели на нее.
Настало молчание, и вокруг колодца сделалось тихо. Только слышно было, как шарит по степи ветер, как всхлипывает Надя и как стучит дождь по снастям, барабану и краям колодца.
Ваня не утерпел, подошел к Наде и слегка тронул ее за рукав. Надя медленно подняла заплаканное лицо с красными опухшими глазами.
– Степан, стало быть, твой дядя, милая? – спросил он ласково.
– Дядя, – прошептала она.
– Что поделаешь? – проговорил он со вздохом. – Судьба. Все под Богом ходим. Нынче Степан, а завтра – я. Одно слово – риск.
– Такое выходит дело, – подтвердил один из бритых каменщиков.
– И я так говорю, – вставил тяжчик.
– А мы со Степаном вместе работали, – продолжал Ваня. – Коли хочешь, голубка, знать, как это случилось, могу рассказать. Сидели мы с ним в припоре. Я буртовал камень, а он плашку (плита камня) распиливал. В 12 часов я бросаю лом и говорю ему – «Идем, охотничек милый наш, – мы все тут его так называли, – снедать». А он отвечает – «Успею. Дай только плашку распилить». Вот чудак! Он бы не ел, не спал и все работал. По ночам человек работал. «Чего не жалеешь себя?» – спрашиваю я его как-то. Смеется. «Разве я барин, чтобы жалеть себя? – отвечает. – Нельзя, братец ты мой, иначе. Надо скорее деньгу скопить и марш из этой могилы на Днестр. А как там, брат, хорошо. Воздуху-то, воздуху сколько. Плавни, братец мой, какие. Красота. Особенно, когда солнце на заходе. А утки – кра, кра, кра!..» Расписывает, расписывает, а у самого голос и руки дрожат.
Ваня сделал небольшую паузу и продолжал:
– А я так располагаю, родная, что дядя твой из-за этих самых уток и жизни лишился. Весь день только и говорил об утках. Спать не давали они ему. Сколько раз он говорил мне: «А ты, Ваня, никогда не стрелял уток? Большое удовольствие. Эх! И набью же я их, как отсюда вылезу. Скорее бы, скорее. А то не выдержу. Задохнусь…» А на чем, бишь, я остановился? Да-а-с! «Дай только плашку, говорит, распилить». – «Пили, брат, – отвечаю. – Я тебе – не помеха», – и вылезаю из припора. Не успеваю вылезть, как слышу за спиной шум. Оборачиваюсь. Господи, Иисусе Христе! Потолок сел. Сел и накрыл Степана. Я сейчас назад и давай ковырять потолок ломом. Насилу откопал Степана. Сердешный. И что с ним сделалось! Понимаешь – голова разбита и мозги из нее лезут, спина переломана. Кровь рекой хлещет. Я нагибаюсь к нему и спрашиваю: «Что, брат Степан, охотничек наш милый и злосчастный, скажешь?» Он открывает глаза. А глаза у него совсем мертвые и что-то шепчет. Я нагибаюсь опять. Думаю, воды, дохтора или священника требует. Ан нет. Заместо этого слышу: «Вот они, уточки мои. Гулиньки, гулиньки. Ась, ась! Крепи шкот!» И с этими словами глаза закрыл.
Пока Ваня рассказывал, из колодца вылезли десять каменщиков. Они отряхнулись от желтой пыли, послушали немножко товарища, посмотрели равнодушно на Надю и разошлись. Кто пошел в трактир, а кто – в казармы.
Картина эта была для них не новая. Не проходило и месяца, чтобы к колодцу не являлись мать, сестра, дочь, отец или жена, не ударялись головой о снасти и не оглашали степь своими воплями.
Господи! Сколько людей погибло в этих колодцах, разбросанных по этой мрачной, неприветливой степи! Сколько крови пролилось в их узких галереях и припорах! Недаром каменщики говорят, что каждый камень городского жилья полит потом и кровью и что, будто, если прислушаться, то можно услышать, как он стонет и плачет.
Надя с содроганием выслушала рассказ Вани и опять закрылась руками. Из груди ее опять вырвались вопли и рыдания.
Ваня сказал ей еще несколько слов в утешение, попрощался и удалился вместе с товарищами.
Возле колодца остались только Надя и тяжчик. Дождь усилился. Тяжчик, промокший до костей и сильно проголодавшийся, подошел к Наде, растормошил ее и сердито сказал:
– Будет плакать. Грешно.
Она подняла голову.
– У меня, – продолжал тяжчик, – 40 рублей его, Степана, на хранение сданные, лежат. Да еще две рубахи нижние, сподники, новый пиджак и портки. Идем. Я тебе сдам их.
Надя машинально встала и поплелась за ним, под дождем, в казарму. Получив все, она поехала сейчас же на кладбище.
Неуютно было на кладбище. Деревья стояли оголенные, на всех дорожках лежала грязь. Отыскав при помощи сторожа могилу дяди – разбухшую от дождя, – она упала на нее, как на подушку, обняла и зарыдала.
«Если что со мной случится, – вспомнила она слова дяди, – немедля поезжай в деревню. Здесь без меня тебе оставаться никак нельзя. Пропадешь. Не забудь».
И ей показалось, что она слышит опять его голос и эти самые слова. Точно он говорил из могилы.
«Да-да, – лепетала Надя. – Я не забуду. Я поеду».
И она встала с могилы с твердым намерением завтра же поехать в деревню, вырваться вон из смрадной кухни на родной Днестр. И она поехала бы, если бы не хозяйка ее и «Яшка-скакун».
Ах, этот Яшка-скакун! И зачем он подвернулся?!
II. Яшка-скакун
Яшка был смелый и ловкий скакун. Своей смелостью и ловкостью он ярко выделялся из сотен бесцветных толчковских, пересыпских и портовых скакунов и считался первым скакуном в Одессе.
Вскочить на задок экипажа, направляющегося в Овидиополь, в мгновение ока отрезать чемодан, стащить с телеги поросенка, клетку с квочками или цесарками, бочонок вина, свиту (кожух), мешок с ячменем, крынку с творогом, прыгнуть на рессоры быстро бегущих дрожек и вытащить из кармана ездока массаматам (кошелек) или бимбор с лентой (часы с цепочкой) так, чтобы тот не только не заметил, но и не почувствовал, было для него забавой и шуткой. Это давалось ему так же легко, как плюнуть.
Главной ареной его был толчок (толкучий рынок). Вот благодарная для всякого скакуна арена. Мимо толчка с утра до вечера, как молочные реки, текут из окрестных деревень в город и обратно телеги, нагруженные всяким добром, а на трех площадях его – на этих кисельных берегах, окруженных как бы громадами грязно-белых скал – трехэтажными и четырехэтажными домами – вечно толчея, вечно пропасть всякого темного и наивного люда, объегорить которого и обобрать очень легко. И Яшка подвизался на этой арене с большим успехом, как артист, как величайший маг и фокусник.
Неслышно, как зефир, он перелетал от одного чужого кармана к другому и грациозно и легко, как стрекоза, перескакивал с воза на воз, тащил носовые платки, кошельки, хватал все, что приятно ласкало его глаз, сеял кругом плач, причитания, смех, возмущение и глубоко комические и вместе с тем глубоко драматические сцены.
Не угодно ли такую сцену? В море народа, зачернившего все улицы, все углы, острые и тупые, толчка, бурлящего и грохочущего, въезжает на своей телеге жлоб (мужик). На задке телеги под полуденным ярким солнцем жар-жаром горит красный сундучок, расписанный «пукетами» роз и позвякивающий своим новеньким английским секретным замочком. Сундучок сей – свадебный подарок его дочери-невесты.
– Но-но! Сторонись! – покрикивает жлоб и нахлестывает кнутовищем своих рыжих лошадок, тычущих в народ свои потные морды.
Народ, занятый рассматриванием покупаемых вещей – сапог, пиджаков, сорочек, гармоник, игрой в ремешки[10], медленно поднимает головы, с улыбкой оглядывает смешного мужика, похожего в своей свите, бараньей шапке, надвинутой на самые глаза, и круглой бороде на тюленя, и неохотно и вяло расступается. Мужик сердится и нервничает. Он проползет вместе со своей телегой и одрами аршин с четвертью и стоп. Потом – опять аршин с четвертью и опять стоп. И так без конца.
– Но-но! Сторонись! О, штоп вас, идолы! На дорогу стали! – ревет он, выведенный из терпенья, медведем.
Ругань его, рев и сердитое лицо вызывают в толпе раскатистый смех, шутки и остроты.
– Чего сердишься? Подумаешь, начальство, писарь или староста едет, – говорит ему спокойно и серьезно степенный барышник, как елка увешанный часами, цепочками и миниатюрными костяными брелоками, в которых можно увидать очень занимательные картинки – почтенную матрону, вылезающую из ванны, и девственницу без лифа с распущенными волосами.
– Боже мой! Боже мой! – скулит жлоб. – Да как же, милый человек, не сердиться? Едешь, едешь, и никакого тебе удовольствия. Все на одном месте стоишь.
– Ну и постой. Эка беда, – по-прежнему спокойно замечает ему барышник.
– Э-ге-ге! – вмешивается в разговор бойкий паренек. – Тпру! Скажи, друг любезный, где ты этих лошадок достал? – и паренек останавливает за уздцы лошадей.
– Как где достал? Мои лошади.
– А не краденые!? Мишка! – орет на весь толчок паренек. – Трофима лошади, те самые, что у него прошлой зимой украли. Ей-Богу!
– Ну-у-у?! – откликается Мишка.
– Вотчепись (отвяжись), шарлатан! – ревет свирепо мужик и, как назойливую муху, отгоняет паренька кнутом.
Паренек, Мишка и несколько человек солдат заливаются.
Перебрасываясь такими фразами и комплиментами и огрызаясь, мужик, как в ладье, плывет в своей телеге по бурному толчковскому морю, дергает вожжи, помахивает кнутом, гребет-гребет и никак не может справиться с этим морем и новыми волнами в образе все прибывающего из казарм и окраин люда.
– Но-но!
Он больше не ревет медведем, а хрипит. Вдруг над ухом его раздается насмешливый голос солдатика:
– Где твой сундучок, дяденька?
Дяденька поворачивает голову, и глаза его под бараньей шапкой выкругляются до крайних пределов. Черная туча оседает на его лицо.
Сундучка нет. Он исчез.
Жлоб всплескивает руками.
– Царица Небесная, – шепчут его губы.
– Вот он, твой сундучок! – раздается опять у него над ухом тот же голос.
Жлоб привстает, зажмуривается и смотрит в указанную сторону. Точно! Вот он, его сундучок. Подобно морской свинке, ныряет сундучок в море голов, плеч и рук. Он то появится высоко над головами, сверкнув своей красной спинкой, расписанной пукетами роз, то нырнет. Вверх, вниз! Вверх, вниз!
Упавший до хрипоты голос жлоба поднимается вдруг до соловьиного свиста, до свиста большефонтанской сирены и над толчковским морем пролетает потрясающее:
– Караул! Держите вора! Люди добрые! О-о-ой!
«Дзинь!» – звенят и дрожат, как струны, стекла в «Орле» над винной лавкой от этого вопля.
Весь толчок, как один человек, вздрагивает, поворачивает головы, и глазам его представляется такая картина: посреди улицы стоит телега, со всех сторон затертая человеческими волнами, а на телеге, вытянувшись во весь рост, с искаженным страданием и бешенством лицом – мужик и рвет на себе волосы. Тяжелая картина.
– Где он?! – раздаются возгласы.
– Вот, вот! Держи! Караул! Люди добрые! О-о-ой!
Жлоб соскакивает с телеги и, разрезая дюжими руками человеческие волны, устремляется вслед за ныряющим сундучком. Он разбивает себе нос, губы и брови о встречные локти и лбы, падает. Но он ничего этого не замечает. Все энергичнее и энергичнее работая руками, он не спускает горящих глаз с сундучка.
Расстояние все сокращается. Скоро, скоро сундучок будет в его руках.
– Лови! Держи его! – надрывает он грудь.
Но вот силы покидают его. Он опускает руки, останавливается, утирает выступившие на лбу и на носу кровь и пот, тусклыми глазами глядит, как родной сундучок его уносится все дальше и дальше течением. Вот он сверкнул в последний раз на солнце своими пукетами роз, подразнил английским секретным замочком и канул.
Жлобу показалось, что вверх на поверхности голов всплыли пузыри. Конец!
Жлоб, для того чтобы не упасть, прислоняется к фонарю и озирается вокруг бессмысленными глазами, оглушаемый криками:
– Лимонный квас! Ква-ас! Копейка стакан!
– Господа кавалеры! Жареные семячки. Пожалуйте, г-н фельдфебель!
– Са-а-харное мороженое! малиновое, сливочное! Сам бы ел, да хозяин не велел.
– Хороший пиджак! Кому надо? Ну-у-у?!
– Часы с шестнадцатью камнями, без одной починки!
– Весьма и очинно занимательные книжки «о том, как солдат спас Петра Великого», «Смерть Ивана Ильича» и «Бог правду видит, да не скоро скажет», сочинение его сиятельства графа Льва Николаевича Толстого! За маленькие деньги большое удовольствие!
– Чего на ноги лезешь!? Кэ-эк двину в нюхало, юшкой красной обольешься. Черт!
Жлоб стоит-стоит, смотрит на всех, смотрит, да как хлопнется о землю, да как зальется горячими слезами, да как завопит:
– Душегубы, грабители!
Народ пожимает плечами и никто, кроме бабы в ситцевой кофте, толстой, как сорокаведерная бочка, с корзиной семечек в руке, не скажет ему теплого слова.
– Ах, Боже мой, Боже мой! Ни за что человека обидели, – тянет, покачивая головой, баба. – И что они с ним, сердешным, мужичком милым сделали. И чего ты, родной мой, землячок милый, не смотришь в оба, когда едешь? Надо смотреть. Тут ведь у нас жульманов, чтоб им подохнуть всем, больше, чем ржи в мешке. А-ай! Батюшки! – взвизгивает вдруг баба.
Какой-то скачок (мальчишка-скакун), обидевшись за неодобрительную рецензию о своих старших коллегах и наставниках, крепко смазал бабу по уху и тотчас же как в землю провалился.
За чертой толчка в это время Яшка, наклонясь над знакомым сундучком с пукетами, разглядывает его со всех сторон, делает ему оценку и говорит приятелю – такому же скакуну, как и он, Сеньке Кривому:
– Как думаешь? Два рубля сундук поднимет (дадут за него)?
– Смело, – отвечает Сенька. – А внутри что?
Яшка откручивает английский секретный замок, откидывает крышку сундучка и озаряется улыбкой. На дне сундука лежит кусок нежно-розового ситца.
– И это рубль поднимет, – говорит Яшка.
– Смело, – соглашается Сенька.
– Айда в трактир!..
Теперь нарисуем другую сцену.
Прохоровская улица. Час ночи. Из городского театра возвращается молдаванский обыватель, любитель оперной музыки, и напевает:
«Ты-ы мо-о-я Аи-да-а…»
И вдруг, не окончив арии, растягивается от сильной затрещины на тротуаре.
Проходят добрые пять минут, пока он очухается и встанет на ноги. В ушах у него – звон, в шейных позвонках – ноющая, похожая на зубную боль.
– Кто это меня угостил? – спрашивает он себя и дико озирается по сторонам.
А вокруг – пусто, ни единой души. И тихо. Молчат – посыпанная мелким снежком мостовая, тротуары и дома, в которых чуть-чуть брезжит свет прикрученных ламп. Таинственно и лукаво мигают вверху звезды, тесно жмутся друг к дружке, точно им холодно, и как бы ведут нескончаемые беседы Бог весть о чем.
«Уж не почудилось ли мне, что кто-то треснул меня по шее?» – спрашивает он себя опять.
Недоумевая таким образом, он ощущает внезапно сильный холод в голове. Он стремительно подносит к голове руку и натыкается на свою превосходную лысину.
«А шапка где? Великолепная каракулевая шапка? Нет ли ее на земле?»
Он достает коробочку спичек, зажигает одну спичку, другую, третью, ползет по снегу, тыкаясь в него, как в крем, носом, шарит, ищет… Нет шапки. Он наконец догадывается, что сделался жертвой грабежа, набирает в грудь побольше воздуха и, как Баттистини, берет самую высокую ноту.
– Караул! Городовой!
– И чего он, Боже мой, тарарам (шум) делает? Зекс (молчи)! – недовольно ворчит в этот момент и передергивает плечами Яшка, пробираясь кошкой темными переулками и прижимая к своей пылкой груди, точно бароху (любовницу), только что сорванную каракулевую шапку…
Яшка положительно панику наводил на жлобов и запоздалых пешеходов. Но наибольшую панику он наводил на кухарок. Он был грозой их, устраивал на них облавы, для чего перекочевывал на Привозную площадь и Новый и Старый базары и заставлял их плакать кровавыми слезами.
Не проходило и дня, чтобы он не обрабатывал нескольких кухарок. Несчастные кухарки! Когда-то они прятали самым спокойнейшим образом свои кошельки в карманы, в муфты, заточали их в кулаки, завязывали в носовые платочки, но потом, когда появился Яшка, они стали прятать кошельки за пазуху. Они думали, что здесь кошельки их – в безопасности. Но и отсюда их доставала всюду проникающая и пролезающая рука Яшки.
Стоит какая-нибудь Сима или Варя и покупает яйца. Торговка-еврейка клянется детьми и мужем, что меньше чем за четвертак уступить десятка яиц не может. Наконец сошлись.
– Кушайте на здоровье, – говорит торговка. – Дай Бог вам в будущем году быть самой хозяйкой и сидеть за столом рядом с мужем.
– Аминь! Мерси, – благодарит от искреннего девичьего сердца кухарка и расстегивает на груди кофту для того, чтобы достать кошелек.
Но ее, как галантный кавалер, до сих пор прятавшийся за ее спиной, предупреждает Яшка. Выждав этот торжественный момент, он глубоко залезает к ней рукой за пазуху и, попутно щекотнув ее, извлекает на свет Божий теплый, как только что извлеченный из филипповской печи пончик, кошелек.
– Хи-хи-хи! А-ай! – взвизгивает от неожиданной щекотки кухарка.
«Кузька (жучок), должно быть, залез», – думает кухарка.
И она запускает руку для того, чтобы извлечь кошелек и «кузьку». Она шарит, шарит. Но что это? Ни кошелька, ни кузьки. Вот тебе и «хи, хи, хи»! Вот тебе и кузька.
– Ой, Боже мой! Мама моя родная! Кошелек вытащили!
Кухарка разливается, как река в половодье. Смотреть на нее жалко.
Ну и достанется же ей от хозяйки! Загрызет, из жалованья украденные деньги вычтет.
Как всегда, кухарку окружает толпа.
– Городового позвать бы, – говорит какая-то дама.
– Эх, матушка-барыня, – замечает ей высокий старик-мужик, привезший для продажи колбасу и окорока. – Знаете пословицу? Что с воза упало, то и пропало…
А поразительно ловкая шельма был Яшка. Сбатает (стащит) и как в землю провалится. Только что был тут и нет его. Он плейтовал (улетучивался), как заяц, как пар. И можете себе представить? За всю свою деятельность – он «работал» 15 лет, а от роду ему было 27, – он всего-навсего семь раз засыпался (поймался). Семь раз, в то время, когда иной косолапый скакун «засыпается» по два и по три раза в неделю.
Засыпавшись, Яшка один раз сидел в тюрьме, а в остальные был бит.
Вот так субъект! Иной сеет, пашет, служит молебствия, и нет ему от Господа Бога милости, нет ему урожая. А Яшка, хотя и не сеял, не пахал и не молился, постоянно собирал жатву. Он собирал ее на похоронах, на воинских парадах, на паперти, во время венчания, на пристани, во время перенесения на пароход чудотворной иконы, и постоянно возвращался домой с карманами, нагруженными дамскими и мужскими часами, цепочками, брелоками, декадентскими зеркальцами, лорнетами, перочинными ножичками и кошельками.
По природе Яшка был злой и бессердечный, иначе он не обирал бы бедных жлобов и кухарок. У него в кармане постоянно лежал страшный финский нож и 10-фунтовый кастет с восьмигранными «пупочками», и он без счета поставлял в городскую и еврейскую больницы клиентов с распоротыми животами и проломанными головами.
Ткнуть кого-нибудь ножом в живот было для него то же самое, что ткнуть им в именинный пирог. А посему он тыкал нож в обывательский пирог, сиречь живот, очень и очень часто. Иногда даже из-за пустяка.
Стоило кому-нибудь задеть его словом или наступить ему на мозоль и… готово. Подбирай выпущенные на свет Божий кишки, сальник, печень, зови извозчика и поезжай в больницу.
В районах толчка, Пересыпи, Привозной площади, Нового базара и порта можно было насчитать человек 60, гулявших по его милости с зашитыми животами.
Но чаще всего Яшка пускал в ход камень. Перефразировав слова великого полководца фельдмаршала Суворова, он мог бы сказать:
– Нож – дура, камень – молодец.
Он в этом убедился.
– Ж-живот, – говаривал он, – если сделать в нем надрез, можно зашить так же легко, как прореху в кофте или брюках, а голову, ежели треснуть по ней хорошенько камнем, с размаху, так же легко, как прореху в кофте, зашить нельзя. Шалишь!
Когда Яшка нападал на кого-нибудь в переулке, он никогда не церемонился. Не церемонился по той простой причине, что был чужд рыцарского духа и никогда не предлагал:
– Кошелек или жизнь.
К чему этот пустой вопрос? Он прекрасно понимал, что никто не отдаст ему добровольно ни кошелька, ни жизни, так как и то и другое припертому им к стене индивидууму одинаково дорого. И он всегда начинал с того, что сразу оглушал индивидуума камнем, парализовал его язык, находчивость, силу сопротивления и способность канючить, чего больше всего боялся Яшка. Как же! Начнет он канючить, молить, упрашивать, плакать, и Яшка, чего доброго, не выдержит, сам расплачется и скажет ему:
– Ангел мой. Ступай с миром, и да хранит тебя Бог. Вот тебе на дорогу двугривенный. Как пройдешь этот переулок и увидишь ночного сторожа, попроси его, чтобы он задержал меня и в участок представил.
«Ха-ха-ха!» – смеялся частенько Яшка, рисуя себе такую сентиментальную картину.
Оглушив индивидуума, Яшка проделывал обычную операцию. Снимал с него клифт (пальто), кашне, пиджак, галстук, жилет, колеса (ботинки) вместе с галошами, а иногда, если физиономия субъекта не приходилась ему по вкусу, если она была слишком розова и отягчена жиром, снимал и кальсоны.
Яшка был не только злой, но и мстительный. Можно было думать, что в жилах его течет кровь кабардинца, а не «посметюшки»-Женьки – матери его, родившей его в чудную звездную ночь на Косарке, в стружках под навесом.
У Яшки была любопытная записная книжка, куда он вносил карикатурными буквами фамилии и адреса тех, которым ему предстояло отомстить. И горе было тому, кто попадал в эту книжку. Вот некоторые записи его:
«Дворник Семен Иванов. Дом № 45, такая-то улица».
«Исаак Шпрингер. Приказчик. Магазин обуви. Такой-то дом, такая-то улица».
«Ночной сторож, бляха такая-то».
Господа эти в разное время хотели погубить его. Они выдали его и задержали.
В конце книжки у него было десять страничек, исписанных разными фамилиями и перечеркнутых синим карандашом. С этими господами он давно свел счеты.
Часть их ходит теперь с зашитыми животами, часть с отбитыми легкими, а часть мирно покоится под превосходными памятниками на Новом и Старом кладбищах. Да будет земля им пухом.
Среди отправленных Яшкой туда, «где нет воздыханий и слез», значилась фамилия Семена Борухова. Борухов был музыкантом, давал уроки и содержал большую семью. Однажды, проходя мимо толчка, он увидал, как Яшка стащил с воза кожух.
– Эй! Дядька! – крикнул он мужику.
И только.
Мужик обернулся и погнался за Яшкой. Яшка бросил кожух и крикнул музыканту:
– Попомнишь меня.
Два месяца следил за ним Яшка, выследил и подколол…
Яшка, когда попадался, то получал должное.
Всем, конечно, известно, что бить вора для толпы составляет большое удовольствие. Ради этого удовольствия она готова отказаться от лучшего десерта. Раззудить плечо, размахнуть руку и задвинуть в зубы или в переносицу скрученному по рукам вору так, чтобы тот кровью залился, – это такой десерт для нее, такой десерт. И каждый поэтому прикладывал кто руку, а кто ногу к Яшке.
Впрочем, Яшка не очень-то этим огорчался. Он принимал побои с философским спокойствием, точно желая сказать:
«Не всегда коту масляница. Делать нечего, коли «засыпался». Бейте».
И он надвигал на лицо картуз, давая этим понять, что почтенные джентльмены могут ссадить его кулаками куда им угодно, куда им приятнее и более всего нравится – в бок, в живот, в «сердце», промеж лопаток. Но только не трогать лица. Он хотел, чтобы оно оставалось для них священным. Он не кричал и только запоминал всех тех, кто особенно старался, для того чтобы в ближайшем будущем воздать им сторицей.
Другой после такой экзекуции остался бы на месте, душу бы отдал Богу, а Яшка – ничего. Он оставался жив и невредим и производил впечатление человека, который только что вышел из бани, где час провалялся на седьмой полке и парился веником до бесчувствия.
О том, как легко он переносил всякие побои, рассказывали целые легенды. Просто не верилось.
Однажды в полночь Яшка забрался во двор, где под звездным небом на земле спала артель каменщиков из 70 человек, и стал шарить. Кто-то проснулся и завопил:
– Братцы, вор!
Все, как крепко ни спали, проснулись, вскочили и окружили Яшку.
– А! Вор! Попался! Бей его! – загудела артель.
И на Яшку обрушились 70 пар кулаков-молотов. Яшку с первых же кулаков сбили с ног, и артель, как муравьи, накрыла его. Каменщики топтали его, душили. Четверть часа продолжалось это безобразие. Один из каменщиков даже упарился, а другой руку себе вывихнул.
На шум и крики не столько Яшки, сколько озверевших каменщиков, прибежали дворник, городовой, ночной сторож, жильцы дома и домовладелец.
– Что вы делаете?! Человека убиваете?! – крикнул домовладелец.
Каменщики опомнились, перестали бить Яшку и посмотрели на него. Он лежал без движения, весь в крови, смятый, скомканный.
– Шабаш, – сказал бородатый каменщик и отошел прочь.
Товарищи последовали его примеру.
Яшку отправили в больницу.
Прошло с этого вечера 10 дней. Эта самая артель каменщиков сидела у себя на квартире и хлебала щи.
– А угадайте, братцы, кого я нынче видел? – вдруг проговорил со смехом молодой каменщик.
– Кого? – спросило несколько голосов.
– Чудеса! Того вора, что мы били.
– Врешь.
Все были уверены, что после их побоев Яшка отдал Богу душу.
– Лопнуть моим глазам, если вру. Иду сегодня мимо толчка и вижу его. Стоит и продает свиту.
– Что же это, братцы? Стало быть, мало мы его били?
– Зачем мало. В самую пропорцию. Только сколько вора не бей, ему – ничего. С него, как с гуся вода.
III. Скакун «свежает»
Три страсти были у скакуна Яшки. Страсть к женщинам, кутежам и всякого рода зрелищам.
Но страсть к кутежам брала у него верх над остальными. Чтобы хорошенько покутить или «посвежать», задать шику и форсу, он готов был душу заложить дьяволу.
И надо отдать ему справедливость. Так «свежать», так задавать форсу, как он, не умел ни один скакун.
К форсу Яшка готовился иногда за полгода. Он чуть ли не каждый день носил в сберегательную кассу то рубль, то трехрублевку, и, когда в кассе накоплялось 200–300 рублей, он говорил, баста, получал их и начинал свежать.
Перво-наперво он отправлялся в баню, потом в цирюльню, а из цирюльни – по магазинам. И смотришь, наш Яшка, вчера только щеголявший в облезлой барашковой шапке, куцем пиджаке и тонких, как паутина, штанишках, шествует по толчку – бароном.
На нем – новый нараспашку клифт (пальто) с каракулевым воротником, кашне, новенький шевиотовый костюм с окошечками (клетками), хороший бимбор (часы), лакированные колеса (ботинки) на высоких каблуках – идеал всех скакунов, галоши С.-Петербургской резиновой мануфактуры, перчатки, прекрасный картуз с блестящим, как зеркало, козырьком и ремешком с двумя медными по бокам пуговками, на носу – пенсне, в правой руке – зонтик, а в левой… лорнет. И несет от него за два квартала духами «Под чарующей лаской твоею» или, по его выражению, «дорогу, Яшка идет».
Целый флакон духов он на себя вылил.
Яшка шествует и важно в лорнет разглядывает почтенную толчковскую публику.
Посреди мостовой стоит мент (постовой) – жирный, мрачный, с орлиным носом над аршинными усами и вокруг себя зорким оком посматривает. И от ока его, как перепела во ржи, хоронятся в многотысячной толпе: поджарые скакуны, скачки, блатные и блотики (воры и воришки).
В другое время Яшка благоразумно обошел бы строгого мента за два квартала. Подальше от греха, потому что, чего доброго, мент возьмет и сцапает или огреет селедкой (резиной):
«Нечего, дескать, шляться тебе тут без надобности».
Но теперь Яшка чувствует особый прилив смелости. Ему море – по колено, и его тянет к менту, как ключ к магниту, как мотылька на свет лампы. И Яшка демонстративно проходит мимо мента, даже чуть-чуть задевает его боком и, по-солдатскому козырнув ему, бросает с наиприятнейшей на устах улыбкой:
– Доброго здоровья, дяденька.
Дяденька только глаза выпучивает на скакуна. Он ничего не находит, что ответить, так как наповал сражен его дерзостью и нахальством.
Яшка же, не интересуясь больше ментом, продолжает свое шествие. Он залезает в самую гущу толчка и демонстрирует себя перед толчковскими барышниками, шулерами и товарищами-скакунами. Человек сорок окружает его и осыпает восклицаниями:
– Яшка! Друг золотой, товарищ!
– Могарыч с тебя!
– А клифт твой – первый сорт. 20 рублей поднимет (за него дадут).
– Какой ты важный! Поддержи меня, а то я в обморок упаду!
Яшка улыбается. Ему приятно быть центром всеобщего внимания.
Показавшись толчку, он идет показать себя Привозной площади, потом «веселому Карантину» и Пересыпи. И везде среди своей братии он слышит приветствия и встречает восторг и восхищение. Везде трубят, как о важном событии:
– Яшка свежает!
Показавшись товарищам, Яшка показывается свету. Он хочет, чтобы все видали его и восхищались им.
Он появляется на одной из улиц Молдаванки[11].
Появление его производит фурор. По обеим сторонам улицы со стуком и звоном распахиваются окна и двери и высовываются наружу мужские и женские головы.
– Маня! Скорее, скорее! Посмотри-ка! – зовет звонким голосом, высунувшись наполовину из окна, молдаванская красавица с нечесаными волосами и в расстегнутой кофточке.
– Что случилось?! – И Маня с компрессом на голове, в сорочке и белой юбке, подскакивает к окну.
Она посмотрела и прыснула. Прыснул и заливается vis-a-vis на пороге своей цирюльни армянин-цирюльник с большой курчавой головой, в которой торчит гребень.
Вон, заслышав смех и шум, выскочили на улицу из погреба, над которым висит заржавелая вывеска «Бубличное завидение», пять пекарей-бубличников, из кузни – кузнец с молотом в руке и в кожаном переднике, из бакалейной лавочки – растрепанная еврейка, из подъезда трехэтажного дома с цинковым куполом и алебастровой Венерой без носа – смазливая горничная. И все переглядываются, заливаются и пожирают глазами странную процессию.
Посреди мостовой медленно, как во время похорон, подпрыгивая на новеньких резинах, движется просторный наемный экипаж.
На козлах сидит и правит двумя красивыми вороными толстый кучер. А в экипаже – Яшка.
Развалившись и важно заложив ногу за ногу, без пальто, он посасывает сигару и каждые две-три минуты подносит к носу лорнет. А позади него подвигаются так же медленно трое дрожек с ухмыляющимися «ваньками».
Дрожки и экипаж «зафрахтованы» Яшкой на полдня.
На первых дрожках, на сиденье, лежит аккуратно сложенное вчетверо его пальто, на других – галоши, а на третьих – зонтик.
За дрожками и экипажем, по бокам их и впереди, бегут с гиканьем, свистом и криком «ура» стаи босоногих и хвостатых мальчишек. Кругом – шум, крик, смех, визг, ухмыляющиеся во весь рот физиономии. А Яшка как будто ничего не слышит и не видит. Он преспокойно посасывает сигару, посматривает в лорнет и время от времени сооружает из трех пальцев великолепную фигу и показывает ее какому-нибудь дворнику или молдаванскому обывателю, нелестно отозвавшемуся о нем.
Экипаж поравнялся с трактиром.
– Стой! – крикнул Яшка кучеру.
Экипаж остановился.
Яшка не спеша вылез из экипажа. Одновременно из трактира выскочил к нему с поклоном «каштан» (мальчик-половой).
– Подай пальто и галоши, – приказал ему Яшка.
Каштан метнулся от него к дрожкам, потом от дрожек к нему и стал натягивать на него пальто.
Тем временем мальчишки, бежавшие за экипажем, окружили Яшку, как волченята, и уставились в него жадными глазами.
– Ну! Чего не видали?! На-те! – крикнул на них притворно-сердитым голосом Яшка.
С этими словами он залез правой рукой в карман, достал одну за другою две горсти каленых орешек пополам с черным изюмом, несколько папирос, 20 копеек медью и швырнул все это в мальчишек. Мальчишки загалдели, смешались в кучу, упали на землю и, барахтаясь и угощая друг друга кулаками, стали подбирать.
– Прикажете ждать-с? – спросил, не моргнув глазом, кучер в белых перчатках.
– Да, – ответил Яшка.
– И нам-с? – спросили в один голос, приложившись руками к своим помятым шляпам, все три ваньки.
– И вам. – И Яшка под предводительством каштана, несшего за ним его галоши и зонтик, направился к трактиру.
Каштан распахнул перед ним дверь с таким шиком, как придворный лакей перед маркизом.
– «Марусю»! – громко крикнул Яшка, перешагнув через порог.
Это относилось к худому скелетоподобному машинисту, евшему вместе со швейцаром борщ. Как только машинист услышал знакомый голос, он бросил ложку, вскочил как ошпаренный, поправил рыжие, смоченные борщом усы, поправил на животе грязную рубашку и весело гаркнул:
– Сей момент-с!
Машинист после этого бросился к машине с лесом медных блестящих, как золото, труб, посреди которых стоял манекен – деревянный раскрашенный кавалергард с высоко занесенной над каской капельмейстерской палочкой, – и стал вправлять в нее валик.
Яшка оглянул трактир и остался весьма доволен. Трактир был полон.
Яшка попал как раз в обед. За маленькими столиками с грязными красными скатертями, уставленными чайниками и стаканами, в облаках пара, сидели тесно – плечом к плечу и спиной к спине – каменщики, столяры, штукатуры, биндюжники, пекари и фабричные мастеровые. Пекари в своих белых костюмах выделялись на черном и сером фоне остальной публики наподобие белых хризантем.
От говора, смеха и звона посуды стоял гул. Громкий голос Яшки заставил многих поднять головы, и кто-то воскликнул:
– А! Яшка свежает!
Чуткое ухо Яшки уловило это восклицание, и на губах у него показалась довольная улыбка. Он был польщен. Так же польщен, как актер, писатель, музыкант, художник, как всякий артист, услышав свое имя. А ведь он в своей сфере и среди своей братии также считался артистом.
Яшка гордо закинул голову, выставил грудь и пошел к машине.
Когда он проходил мимо буфета, буфетчик первый поздоровался с ним и крикнул:
– Мишка!
Буфетчик откомандировал в распоряжение Яшки самого расторопного и бойкого каштана.
– Что прикажете?! – подлетел к Яшке Мишка.
– Два стола и три дюжины «пильзенского» возле машины! Понял?
– Понял-с! Слушаю!
В это время за стеклом машины блеснули молнией и быстро завертелись два коротких медных крыла, кавалергард, стоявший в лесу медных труб, мотнул головой и взмахнул палочкой, и навстречу Яшке поплыли звуки «Маруси»:
О-ой не-е пла-ачь, Ма-а-ру-у-ся,
Б-б-у-де-ешь ты-и мо-о-я!..
Мишка недаром считался самым расторопным и бойким каштаном в трактире. Он вмиг сдвинул в двух шагах от машины два стола, накрыл их красной скатертью и уставил тридцатью шестью бутылками пива.
Столы сделались похожими на щетки из бутылочных горлышек.
Публика с презрением, хотя и с любопытством смотрела на Яшку и на столы. Она заранее знала, что будет, так как Яшка гулял на их глазах не первый раз, и громко, на весь трактир, отпускала по его адресу оскорбительные эпитеты и замечания. Больше всех отличалась компания из четырех литейщиков.
– Ишь, скакун, вор! Накрал и разоряется.
– Ваня! Хочешь в рай попасть? Наложи ему в шею.
– Ему жалко, что печенки у него еще не отбиты.
Яшка все слышал, но не обращал ни на что и ни на кого внимания. Он прекрасно знал, что друзей среди этой рабочей публики у него нет, что все – враги и готовы съесть его.
Яшка расстегнул пальто, откашлялся и скомандовал Мишке:
– Раскупорь бутылку!
Мишка живо раскупорил одну из тридцати шести бутылок и поднес Яшке.
Яшка прильнул к ней губами, запрокинул ее вместе с головой и медленно и без передышки стал тянуть пиво. Вытянув пиво до последней капли, Яшка отшвырнул бутылку в сторону, мутным и тяжелым взглядом обвел публику и сказал машинисту:
– «Калараш».
Трактир зашипел, загудел, засвистел, и на Яшку опять посыпались оскорбления.
– Сейчас вор ломаться будет! – крикнул на весь трактир рыжий широкогрудый литейщик из компании четырех, с бронзовой физиономией и зелеными глазами.
Он угадал.
Как только машина затянула популярный на одесских окраинах «калараш», Яшка стал ломаться. Он разводил руками, переминался с ноги на ногу, нахлобучивал на глаза картуз, вздымал мутные глаза и руки к небу и пожимался, как кот, которого чесали за ухом, причем по лицу его блуждала счастливая улыбка. Он точно находился на вершине блаженства и пьяным тенорком подтягивал:
– Ой ка-а-ла-а-раш, ка-а-а-ла-а-раш…
Яшка ломался, а публика продолжала гудеть, шипеть и издеваться:
– Скажите, пожалуйста!
– Эй, вор! Не ломайся, а то сломаешься!
– Сколько свит (кожухов) украл сегодня?
– Боже мой, как это красиво!
– Удержись!
– Апчхи, апчхи! – как из пушки стрелял носом один извозчик.
И над всем этим шипеньем и издевательствами царил звонкий, как металл, смех красивой мешочницы из джутовой фабрики. Стройная, пухлая, в тесной розовой кофте с короткими рукавами, в бордо-платье и с кучей светлых волос над круглым румяным лицом, с большими серыми глазами, она смеялась в лицо Яшке. Но он, как и прежде, ни на что и ни на кого не обращал внимания. Точно вокруг него никого не было.
Он все еще находился на вершине блаженства, витал где-то высоко-высоко над грешной землей, продолжал ломаться и тянуть:
– Ой ка-а-а-лараш, ка-а-лараш…
Но вот блестящий кавалергард, заблудившийся в лесу труб, в машине, замер вместе со своей палочкой в глупейшую позу манекена, и «божественная» музыка умолкла.
Яшка перестал ломаться.
Теперь настал самый торжественный момент. Яшка сделал серьезное лицо, точно собирался решить один из важнейших мировых вопросов, решительно подошел к столам с пивом, навалился на них животом, наддал, и столы вместе с бутылками с оглушительным звоном и грохотом полетели на пол.
Получилась отвратительная картина. На полу валялась куча битого стекла и стояла отвратительная лужа грязного пива.
Вон, во все стороны, смешавшись с окурками, спичками и шелухой семечек, побежали коричневые ручьи.
Публика зароптала, как лес в непогоду.
– Что, он с ума сошел?! – воскликнула красивая мешочница.
Она теперь не смеялась, а с сердитым и озабоченным лицом подбирала выше колен свое бордо-платье. Она боялась, чтобы оно не испачкалось пивом.
Совершив этот подвиг, Яшка победоносно оглядывал публику и как бы ждал награды и поощрения.
«Вот, мол, какие мы. Вот как свежает Яшка», – говорили его мутные глаза.
Но напрасно он ждал награды и поощрения. Все, напротив, были возмущены его цинизмом больше прежнего, и у всех сжимались кулаки. Им всем – этим честным рабочим, каждый грош добывающим кровью и потом, – претило подобное бессмысленное транжирование денег.
За столом, за которым сидели литейщики, произошло движение. Упомянутый рыжий, широкогрудый литейщик засучил на своей могучей руке рукав и стремительно встал из-за стола. Лицо его пылало, как горн, зеленые глаза метали искры, и весь он дрожал, как наковальня под ударами молота. Он хотел проучить скакуна, показать ему, как смеяться над честным рабочим. Но товарищи не пускали его. Они окружили его, держали за плечи и руки и твердили:
– Оставь.
– Плюнь.
– Не заводись.
Сценка эта обратила на себя внимание всего трактира, и все теперь перевели глаза с Яшки на богатыря-литейщика, который рвался из объятий своих товарищей, гремел по столу громадным кулаком и кричал, задыхаясь:
– Пусти! Пусти, говорят! Я покажу ему, как смеяться над честными людьми. Я научу его уважать копейку. Я ребра переломаю ему, голову разобью, нос откушу.
И литейщик скрипел своими белыми здоровыми зубами, точно прокусывал нос скакуну. Но товарищи по-прежнему крепко держали его и не пускали.
– И охота тебе с каждой грязью связываться, – урезонивали они его.
Литейщик мало-помалу успокоился, остыл и согласился с товарищами:
– Правда ваша. Не стоит с такой грязью связываться. Руки испачкаешь. А жаль.
Он медленно откатил рукав, рухнул на стул и сел спиной к машине, чтобы не видать Яшки и безобразной картины – кучи стекла и грязного пива, залившего весь пол трактира.
В то время как публика, глядя на эту сцену, выказывала волнение и беспокойство, Яшка казался спокойным. Только частое подергивание мускулов его желтого скуластого лица и дрожание губ и рук выдавали его волнение.
Он видел, как поднялся литейщик, видел, как он рвется к нему с угрозой. Но он не сдрейфил (не струсил). Он не двигался с места, ждал, чтобы тот подошел к нему, вызывающе смотрел на него и в ожидании перебирал в кармане пальцами правой руки острую сталь финского ножа.
Лицо у него было злое, холодное и говорило:
«Подойди только. Будешь доволен».
И он глазами выискивал в крупной фигуре литейщика подходящее место, куда ткнуть нож. Самым подходящим местом, по его мнению, была широкая, обложенная толстым слоем жира грудь.
Но когда литейщик сел, холодное и злое лицо Яшки сделалось торжествующим.
«Что? Не стоит связываться с грязью? Сдрейфил? Знаю», – говорило теперь его лицо.
Яшка перестал играть ножом, велел машинисту играть «Марусю» и опять оглянул публику.
Оглянул и усмехнулся.
– Боже мой, Боже мой, какие мы сердитые, – проговорил он вполголоса и комично всплеснул руками.
Кругом, точно раззадоренные петухи, готовые каждую секунду броситься на него, сидели за столиками люди.
Яшка стал заигрывать с ними. Так заигрывает на арене тореадор с быком.
В десяти шагах от Яшки сидел коренастый биндюжник с серьгой в ухе и пил чай. Пил и, видимо, боролся с собою:
«Подойти к скакуну и дать ему в ухо или не подойти?»
Яшка нахально уставился в него, и биндюжник прочитал в его глазах:
«А вот не подойдешь. Духу у тебя не хватит».
И действительно, у биндюжника духу не хватило. Да у кого духу хватит связаться со скакуном? Он человек – отчаянный. Ему, что грош, что чужая жизнь – все единственно. Тюрьма – дом его отчий.
Игра эта захватила Яшку, и он продолжал ее.
– На, съешь! Рррр! – крикнул он громко биндюжнику и показал ему внушительную фигу.
И биндюжник преспокойно съел ее.
А Яшка страсть как любил подразнить трактирную публику и посмеяться над ее бессилием. В этом была вся соль его форса.
Этот трактир напоминал пасть льва, куда Яшка, подобно укротителю, смело вкладывал голову.
Но горе тому, кто осмелился бы тронуть его. Вся злоба, которая накопилась у него годами на эту честную публику, заклеймившую его вором, проснулась бы, как тигр, разбуженный стрелой.
Питать злобу и ненависть ко всем Яшка стал еще в детстве. Рожденный в стружках, под навесом на Косарке[12] несчастной женщиной, задавленной нуждой, и потом брошенный на площадь, он, как щенок в осеннюю ночь, увивался за всеми и молил ласки. Но никто не замечал его, и он рос одинокий, никому не нужный, терпя голод, холод, и вместе с ним росла в его детской груди мучительная злоба. Злоба на весь мир, на всех…
Машина тянула плакучую, душу выворачивающую «Марусю», и под звуки ее эта накопленная им годами злоба просыпалась и росла, как зарево над горящим лесом.
О, если бы он мог сжечь сейчас своим дыханием всю эту ненавистную публику, если бы он мог обрушить на нее потолок!
Яшка машинально полез в карман, где лежал нож, посмотрел горящими глазами в упор публике и хрипло засмеялся.
«Чего же вы сидите, честные люди, как идолы, и не подходите? Трусы!» – хотел он сказать своим смехом.
Когда он нащупал нож, легкая дрожь пробежала по его телу. С каким наслаждением он вонзил бы сейчас в кого-нибудь нож по самую рукоятку и несколько раз повернул бы его.
«И чего он не подошел?» – простонал Яшка и с сожалением посмотрел на обидно сидевшего спиной к нему литейщика.
Натешившись и разозлив до крайних пределов публику, Яшка расплатился за разбитые бутылки золотом, щедро одарил машиниста, Мишку и, провожаемый последним до экипажа, оставил трактир.
Яшка сел в экипаж и поехал дальше. За ним по-прежнему потянулись со своими дрожками ваньки и понеслись с гиканьем и свистом стада хвостатых и босоногих мальчишек.
Вечером этого дня он сидел в жалком трактирчике пьяный, без пальто, без кашне, часов, галош, лакированных ботинок и лорнета. Все было прокучено, и вместо всего этого на нем были его знакомый старый пиджачок и тонкие, как паутина, штанишки. Он сидел в кругу товарищей и хвастал:
– А как я свежал нынче. Боже мой, Боже мой. Понимаешь? Тут тебе машина «калараш» играет, тут тебе жлобы (дураки) сидят злые такие, «чахотка и болесть берет их», а тут – столы с пивом. А я как возьму столы и опрокину их. Бутылки дзинь! На полу – целый ставок пива. И никто не смей слова сказать. Зекс (не тронь)! Потому что за все массаматам отвечает (кошелек платит). Вот так жисть. Умирать не стоит.
– Молодец, Яшка! – смеялись товарищи…
Таков был Яшка.
И с этим Яшкой столкнула насмешница-судьба Надю.
IV. Прощай, Днестр
Надя, придя домой на кухню с кладбища, стала торопливо, точно кто-то гнал ее в шею, – она даже не разделась, – снимать со стен свои расшитые полотенца, образки, лубочные картинки и совать их в сундук.
Вошла хозяйка.
– Ты что делаешь? – спросила она.
– Ухожу от вас, – тихо ответила Надя.
– Что-о-о? – удивилась та.
Сюрприз этот был для хозяйки неожиданный.
Надя перестала возиться с полотенцами и образками, повернулась к хозяйке, тяжело опустилась перед нею на табурет и глубоко вздохнула.
Хозяйка широко раскрыла глаза и всплеснула руками. Надя была неузнаваема. Лицо ее было бледное, глаза и веки красные, опухшие, волосы мокрые и растрепанные, платье грязное и вся фигура – жалкая, скомканная.
– Где была? Что случилось? – спросила хозяйка.
– На кладбище… Дядя Степан помер.
Надя прикусила губу, чтобы не разрыдаться. Но это не помогло ей. Слезы прорвались, как вода через плотину, и вся фигура Нади затрепетала и забилась, как в лихорадке.
Хозяйка подошла к ней, положила на ее голову руку и стала успокаивать:
– Что делать, милочка. Все под Богом ходим. Все смертны. И наш час придет.
Надя с трудом успокоилась. Утерев рукавом последнюю слезинку, она снова подошла к сундуку и стала перекладывать платья. Хозяйка нахмурилась и сказала:
– Чего ж тебе уходить? Ну, дядя умер. Что ж такое?
Хозяйка и думать не хотела об уходе Нади. Надя была для нее – сущий клад. Она была «за все». Стирала белье, гладила, мыла полы, варила, пекла, детей нянчила. Чего только она не делала! При этом она была безответна, как пень.
Ты ее и «дурой» и «дрянью», чем угодно обзывай, а она тебе – ни слова. Точно воды в рот набрала. И за все эти таланты получала 4 рубля.
– Чего ж тебе уходить? – повторяла, хмурясь сильнее, хозяйка.
Надя посмотрела на нее грустными глазами и ответила:
– Дядя при жизни наказывал уйти отсюда. «Если что со мной случится, – говорил он, – немедля поезжай в деревню. Здесь без меня тебе оставаться никак нельзя. Пропадешь».
– Глупости… Оставайся.
– Н-не могу. Завтра еду.
Хозяйку вдруг взорвало, как пороховой погреб, и из мягкой и ласковой она превратилась в мегеру. Она покраснела до ушей, топнула ногой и раскричалась:
– А я тебя не пущу! Ах ты, скотина! Держала я тебя все время из жалости. Приехала ты из деревни дурой. Юбки нижней накрахмалить не умела. Что такое шнельклопс и бифштекс, не знала. Я, я всему тебя научила. Гладить, стирать, варить, жарить. Ты, по-настоящему, должна мне быть благодарна. Руки и ноги целовать. А ты вот научилась и теперь бросаешь меня. Я знаю. У тебя другая служба. Кто-то сманил тебя. Кто – говори!? Не эта ли кривая, Соколова, – учительница несчастная!? Она давно сманивала тебя. Полтинником лишним соблазняла. И чем она кормить тебя будет? Самой жрать нечего. Дядя твой умер? Не верю я тебе, не верю, не верю! Выдумала. Все вы, деревенские, выдумываете. Одна выдумывает, что замуж выходит, другая, что мать домой требует. А сколько шкоды ты мне наделала за то время, что служишь?! Каждый день у тебя то стакан лопнет, то ламповое стеклышко, то тарелка разобьется, то керосин вытечет. Позавчера только новый абажур разбила. Если бы я хотела подать на тебя в суд, то 50 рублей содрала бы с тебя. Неблагодарная ты! Где я сейчас, скажи, служанку найду? Послужи еще неделю, пока другую найду, а потом ступай на все четыре стороны. К черту даже. Счастье, подумаешь, какое. Таких, как ты, тысячу можно найти. Мало вас по справочным конторам и базарам шляется!
Надя, как только хозяйка разразилась бранью, присела на край сундука и с изумлением слушала ее. Но вот она вспомнила Днестр и озарилась счастливой улыбкой.
Вот он, ее родной Днестр, вот она, родная деревня – дорогие Рокусоляны!
Ясный день. Деревня вместе с ее синими-синими хатами, как в зеркало, глядится в сверкающий и колыхающийся Днестр и, кажется, плывет. Вон плывет вместе с садиком дом Петра, рядом с ним – дом солдатки Насти, и позади них – дом старосты Николая. Плывет на манер паруса и белая церковь с лучистым крестом, где ее крестили. Возле церкви стоит в старом своем подряснике батюшка и, защитив глаза от солнца ладонью, смотрит на Днестр. Он, должно быть, ищет глазами своих шалунов Васю и Мишу. Они с утра кружатся на воде в своей скорлупе-шлюпке и пугают уток.
– Кра-а, кра-а!
Над деревней протянулась стая уток.
Вот прилетел с моря ветерок, зарябил воду и принес струю морского воздуха.
– Кра-а-а, кра-а-а!
Над деревней опять протянулась стая уток.
Надя встрепенулась, как птица, выпущенная из клетки, и расправила свою скомканную и согбенную фигуру, как бы готовясь взлететь кверху и пристать к славным уткам, не признающим неволи. Лицо ее озарилось новой счастливой улыбкой и покрылось густой краской. Красивые ноздри раздулись, глаза заблестели.
Вдруг взгляд ее упал на хозяйку. Улыбка и краска моментально исчезли с ее лица, и Надя по-прежнему скомкалась.
Дикая утка, дочь Днестра и плавень притаилась перед этой злой женщиной, как перед охотником.
– Уйдешь?! Как же! Я сундук твой и документ задержу. Ты украла у меня серебряную ложечку. Дрянь, паскуда! – орала хозяйка.
Надя почувствовала сильную боль. Ей казалось, что изо рта хозяйки вылетают не слова, а пули и впиваются в ее сердце и рвут его на части.
Наругавшись вдоволь, хозяйка плюнула, удрала к себе в комнату и захлопнула за собой двери с оглушительным треском.
Надя несколько минут просидела без движения, потом оглянула тесную, грязную и душную кухню, скомкалась сильнее и снова залилась слезами.
Инцидент этот окончился тем, что Надя осталась на несколько дней, до тех пор, пока хозяйка подыщет себе новую прислугу.
Тяжело было Наде оставаться. Она рвалась домой. Но что было делать? Так уж устроено в жизни, что мы – не господа самим себе и что кто хочет, тот может помыкать нами и распоряжаться, как игрушкой.
Ночь после ссоры с хозяйкой Надя спала плохо. Сны один страшнее другого терзали ее. То ей снилось, что она босой, разбитой и израненной старушонкой, с клюкой возвращается в Рокусоляны и все рокусолянцы указывают на нее пальцами и смеются. То ей снилось, что она лежит на берегу Днестра в плавнях и ее клюют и рвут на части дикие утки, то ей снилось, что она спускается в каменоломню, в глубокий колодезь, затерянный в степи, над которой в воздухе ткут фантастичную ткань полчища хищных ястребов.
Вот она спустилась в колодезь и, согнувшись, лезет в черную дыру, похожую на пасть чудовища, и с замиранием сердца и с дрожью во всех членах идет по длинным темным галереям. По дороге она натыкается на отвратительных жаб, нащупывает рукой на осклизлых и мшистых стенах мокриц и пауков и с криком отдергивает руку.
Она идет без конца во тьме и чувствует, как волосы на ее голове встают иглами.
Чу! Направо визжит пила. Она поворачивает голову и видит человека. Он сидит по-турецки, поджав ноги, в песке и пилит «плаху». Над ним, в маленькой керосиновой лампочке с сильно закопченным стеклышком, подобно рубину, горит огонек, и из стеклышка, как из трубы, вылетает сажа и черным снегом ложится на песок, на стены, на камень и на худое, бородатое лицо и складки рубахи этого человека.
– Бог на помощь. Где работает дядя Степан? – спрашивает она его.
Он перестает пилить и молча указывает рукой вперед. И она идет дальше. И чудится ей, что какой-то тихий голос, похожий на умирающий звон струны, зовет ее. Кажется, голос дяди.
– Надюшек, уточка моя, гулиньки, гулиньки, ась, ась! – улавливает ее ухо.
Надя вздрагивает, подбирает юбку и бежит на знакомый голос. А голос растет, летит ей навстречу, как голубь к голубке, обнимает ее, проникает в душу. Вот блеснул огонек. Ближе, ближе. Вся в поту, с израненными ногами и руками, она останавливается.
Маленькая галерея. Душно и тесно здесь. Лампочка с догорающим фитильком и керосином бросает желтые пятна на мокрые стены и человека, лежащего на земле с зарытыми в песок ногами. Это дядя. Голова у него разбита, и из нее бежит кровь. Он чуть дышит. Она падает на него с криком и плачем:
– Дяденька милый, охотничек золотой. Эго я – Надюшек твой.
Дядя открывает глаза, узнает ее и тихо говорит:
– А, ты – Надюшек? Тяжело мне, родная. Душно, тесно. Что с моей головой? А не довелось увидать еще раз родимый Днестр и уточек… Ах вы, гулиньки мои… Грешен я, стало быть, и неугоден Господу Богу. Слышь, Надюшек – беги, пока не поздно. Айда на Днестр! Поклонись ему от меня низко-низко и плавням тож. Сын ваш, скажи им, кланяется вам… Здесь тебе без меня никак оставаться нельзя. Пропадешь. Крепи шкот! Гулиньки, гулиньки. Ась, ась!
И глаза его закрылись…
Надя просыпалась с диким криком и безумными глазами обводила кухню.
В углу теплилась красная лампадка и сиял перед нею кроткий и мягкий лик Пресвятой Богородицы.
Надя становилась на колени, протягивала к ней руки и плачущим голосом молила:
– Заступница… Царица Небесная. Спаси, защити меня.
Богородица, как казалось Наде, глядела на нее с упреком и сожалением.
Помолившись, Надя опять засыпала. Засыпала и опять вскакивала и молилась. И так всю ночь. Всю ночь ее не покидали ужасные сны. Ей снился дядя в разных обстановках, и она слышала его настойчивый голос:
– Беги… пропадешь!
Слышала она также какой-то неясный шум, и в этом шуме она узнавала Днестр. Так шумел и роптал Днестр, когда она покинула его.
Прошла неделя. Хозяйка за это время в поисках заместительницы Нади совалась то в одну справочную контору, то в другую, в овидиопольский постоялый двор, где постоянно толчется много деревенских девушек из окрестных деревень, Овидиополя и заштатного города Маяки. Но поиски и беготня ее не увенчались успехом.
На овидиопольском постоялом дворе, когда почтенная дама предложила 4 рубля «за все», ее подняли на смех. Все – Гапки, Глашки, Насти и Дуньки – окружили ее и смеялись ей в лицо. А овидиопольские парни, известные на всю Херсонскую губернию как отчаянные головорезы и сорванцы, толкавшиеся без дела среди девушек, подняли ее на «ура». Гапки и Глашки острили:
– Барыня. Да, ей-Богу, вы шутите. Побожитесь, что 4 рубля даете.
– А сколько детей нянчить надо? Если дюжину, – я согласна.
– А кровать у вас для прислуги есть? Или надо на сундуке спать?
– А муж ваш – не баловник? Щипать меня не будет?
– Может быть, набавите гривенник?
Почтенная дама в шляпе с подержанным старым пером и в желтом саке совсем не ожидала встретить такое неуважение к своей особе и позорно бежала.
Настала другая неделя.
Потеряв окончательно надежду закрепостить нового человека за 4 рубля, хозяйка сделалась необыкновенно ласковой к Наде. Она называла ее теперь не иначе, как «Надюшек, родная моя, голубка, деточка» и каждый раз приносила ей с базара то кругленькое двухкопеечное зеркальце, то грошовое кружевце или ленточку.
Надя равнодушно принимала эти подарки, даже не благодарила и раз пять на день осведомлялась:
– Когда же, барыня, новая служанка придет? Мне ехать надо.
Равнодушие ее и нетерпение обижало почтенную даму, и она часто стыдила ее:
– Какая же ты, право, неблагодарная. Люблю я тебя, как родную. Сама видишь. А все – «я ехать хочу». И охота тебе ехать?.. Ну, да ладно. Скоро будет новая служанка, и я отпущу тебя.
Но дни бежали, а новой служанки все еще не было, и хозяйка не отпускала Надю.
Надя от ожидания осунулась. Как автомат, слонялась она по комнатам и этой противной кухне, которая, когда наступал вечер, делалась похожей на тюремную камеру. Она рвалась на Днестр, как рвется из заморского края с наступлением весны назад перелетная птица.
Родной славный Днестр! Она по-прежнему видела его во сне и наяву и слышала его ласковый ропот. Он звал ее, простирал к ней свои объятья и сулил ей покой и отдых. Она слышала крик диких уток и знакомый голос:
– Беги!
Но она не могла бежать. Хозяйка связала ее по рукам и ногам. Каждый день она лгала ей, что вот-вот придет новая служанка, упрашивала ее остаться то лаской, то угрозой.
Надя чувствовала, что почва ускользает из-под ее ног, и она решилась на крайность. Она схватила однажды кухонный нож, решительно поднесла его к горлу и заявила:
– Если вы не отпустите меня завтра, я зарежусь.
Благородная дама побледнела, замахала руками и крикнула:
– Хорошо, хорошо. Можешь уйти завтра. Я не держу тебя.
Настало завтра. Надя была готова к отъезду. На столе стоял ее сундучок, перевязанный бечевками. Но судьба, как видно, была сильно вооружена против нее. Она не хотела выпустить ее из этой кухни.
В доме произошло неожиданное событие. Ночью Феденька – самый младший хозяйский сынишка – заболел скарлатиной. Хозяйка заметалась по комнатам. В доме поднялась суета. Надю обстоятельство это огорчило, тем не менее она твердо решила ехать.
– Прощайте, – сказала она хозяйке, войдя в спальню.
– Прощайте?! – завопила та и залилась слезами. – Ну, есть у тебя совесть? Скажи! Феденька заболел скарлатиной. Что я одна теперь без прислуги буду делать? Хорошо бросать теперь меня одну? Разве честная девушка поступает так? Бог накажет тебя. У тебя тоже будут дети. А ты ведь сколько раз говорила, что любишь Феденьку. Посмотри, какой он горячий, какой больной.
Хозяйка своей материнской скорбью довела до слез Надю. И Наде сделалось жалко ее и Феденьку, хотя этот самый Феденька был препротивнейшим мальчишкой и обещал в будущем быть примерным негодяем. Надя и соседи всегда говорили, что ему не миновать каторги. Как он тиранил ее и изводил капризами! Он тыкал ей в рот фиги, обзывал ее, по примеру своей благородной мамаши, «дурой и дрянью», швырял в нее башмаком, самоварным краном, пепельницей и вырвал из ее затылка все волосы.
Надя посмотрела на заплаканную хозяйку, на горящего Феденьку, махнула рукой и поплелась на кухню. Через несколько минут сундук ее стоял на прежнем месте в углу, теплая кофта, которую она надела на случай холода в степи, висела над кроватью, и Надя, сидя на корточках на полу, старательно набивала гуттаперчевый пузырь льдом. Феденька болел больше месяца, и Надя все свое время делила между ним и кухней. Она не спала по целым ночам, качала его и пела ему колыбельные песенки.
Вспомнит ли когда-нибудь этот Феденька, когда вырастет, добрым словом Надю?!
Феденька выздоровел наконец. Надя могла теперь уйти, но чувствовала себя сильно усталой. Феденька отнял у нее последние силы. При этом болезнь Феденьки сблизила ее, почти сроднила с ним и хозяйкой и со всем ее домом.
Она мало-помалу вошла в их интересы, впряглась, как вол, в кухонное ярмо, покорно нагнула голову и больше не просилась домой.
И ей больше не снились тяжелые сны и дядя. Ей больше не являлся Днестр, она больше не слышала его ласковый ропот и знакомый голос – «беги». И Богородица больше не смотрела на нее из своего угла с упреком и сожалением.
Все, о чем Надя мечтала так еще недавно, страстно и безумно, осталось далеко-далеко позади.
Прощай, светлый родной Днестр! Прощайте – родная деревня, плавни, дикие утки! Навсегда!
V. Приятное знакомство
Итак, Надя не исполнила просьбы дяди, не поехала на Днестр, в родную деревню, и осталась на старой службе. И она жестоко поплатилась за это.
Спустя месяц после того, как она осталась, муж хозяйки – мелкий чиновник – запил. Сначала он пил понемножку, а потом запил окончательно, и в доме произошло полное расстройство. Хозяйка задолжала домовладельцу, молочнице, хлебнику и лавочнику.
Чтобы поправить дела, хозяйка решила сдать одну комнату внаем. Комнату снял какой-то странный юноша, длинный, худой, в длинных волосах, со впалыми глазами, в синей косоворотке и крайне неопрятный. Ботинки и нижние части его порванных брюк были всегда покрыты грязью, а старый пиджачок и косоворотка – большими серыми пятнами.
На вопрос хозяйки, чем он занимается, последовал ответ:
– Готовлюсь к окончательному экзамену. Я – экстерн.
– И больше ничем? – спросила хозяйка.
Юноша почему-то сконфузился, вспыхнул и потупил глаза.
Юноша оказался очень спокойным квартирантом. Он не водил к себе девиц, как некоторые, не устраивал попоек и весь день занимался. Он вставал рано утром, сейчас же садился за книжки, зубрил, курил папиросу за папиросой и часто плевал. В короткое время он заплевал весь потолок, оконные рамы и стены.
Кормился он, по недостатку «презренного металла», весьма скудно. Он жил одним хлебом и чаем.
Три раза в день он звал Надю, совал ей в одну руку большой эмалированный чайник со щепоткой чаю внутри, в другую – 5 коп. медью и говорил:
– Вот что, голубушка. Возьмите на копейку горячей воды, а на пять – полтора фунта хлеба, только «голодающего».
Экстерн при сем считал своим священным долгом ущипнуть ее повыше локтя и спросить с неестественной усмешкой:
– А вы меня не боитесь?
– Чего мне бояться вас, – бойко отвечала Надя и, набросив на себя платочек в цветах, красиво оттенявший ее исхудалое, но все еще привлекательное и свежее лицо с густым румянцем, бегом отправлялась в ближайший трактир.
С этого-то трактира и началось ее падение.
Трактир находился в районе Толчка, и всегда среди завсегдатаев его можно было заметить веселую компанию из 6–7 человек со смелыми, наглыми физиономиями, над которыми вились лихо закрученные «штопоры» (чубчики), и с развязными манерами. Это были скакуны.
Любимое место их было возле квадратного шкафа с машинными валиками, почти у самой машины. Они здорово хлестали водку, орали, переругивались с соседями – биндюжниками и штукатурами – и заказывали машинисту играть то «Устю», то «Калараш», то «Марусю».
Над компанией главенствовал наш знакомый Яшка.
Его задорный голос и хриплый неприятный смех были слышны на весь трактир.
– Каштан! – орал он и стучал по столу кулаком так сильно, что стаканы подпрыгивали, как мячики.
Каштан сломя голову подбегал к нему.
– Что прикажете?!
– Возьми этот бифштекс и скажи дураку-повару, чтобы получше поджарил его!
– Каштан! – раздавался через несколько минут опять его голос.
– Что прикажете?
– Стащи левый ботинок! – И Яшка протягивал ему через стол ногу.
Каштан стаскивал.
– Каштан! – не унимался Яшка.
– Что прикажете?
– Тарелка почему грязная?!
И тарелка со звоном летела на пол и разбивалась на мелкие кусочки…
В трактире, когда Надя в первый раз явилась туда, стоял невообразимый шум. Посетители галдели и извлекали ножами и ложечками из стаканов и тарелок раздражающий звон, ругали вслух половых, и звон их, галдение и ругань сливались с густыми звуками машины, которая гремела:
На Дерибасовской лишь огни зажгут,
Всюду бабочки снуют.
И, надев красивый наряд,
Чтобы карася поймать,
И с шиком, и с блеском…
Яшка и вся его компания усердно подтягивали машине:
– И с ши-и-ко-ом, и с трес-ко-ом, трам-там, трам-там!..
Надя была оглушена и остановилась в двух шагах от дверей в нерешительности: идти дальше или нет? Она колебалась с минуту, а потом двинулась вперед и стала вместе с чайником продираться к кухне сквозь человеческую гущу, как сквозь густой лес.
Яшка сразу обратил на нее внимание. Он перестал подтягивать, толкнул товарища, подмигнул ему левым глазом и воскликнул:
– А недурной товар?!
– Апильцин-девочка, – ответил товарищ.
– Надо познакомиться с нею, – сказал Яшка.
Он с шумом встал из-за стола, поправил на лбу свой удивительный «штопор», застегнул голландку, подкрутил свой реденький ус и, раскачиваясь и сплевывая по обе стороны, направился к кухне.
Возле кухни он остановился, засунул руки в карманы, широко расставил ноги и стал поджидать Надю. Она скоро вышла.
– Кха! – кашлянул дипломатично Яшка для того, чтобы обратить на себя ее «просвещенное» внимание.
Надя подняла голову, с которой скатился на плечи платочек, посмотрела на него и улыбнулась.
Яшка вообразил, что произвел на нее неотразимое впечатление, и сказал ей:
– Барышня, а, барышня, постойте. На пару слов.
Но она не остановилась и быстро стала пробираться меж столиков к выходу. И скоро, к глубокому огорчению Яшки, она исчезла в дверях.
С этого дня Яшка «воспылал к ней нежной страстью» и решил овладеть ею. Он стал преследовать ее – по целым дням пропадал в трактире и, как только она появлялась, вскакивал из-за стола и следовал за нею на кухню.
– Как, барышня, поживать изволите? – предлагал он ей три раза в день один и тот же вопрос и строил при этом «кровавую» улыбку, такую, перед которой, по его мнению, не могла устоять ни одна «женчина».
Надя смеривала его смеющимися глазами с головы до ног, кривила губы и отвечала с шиком, приобретенным в «городе Адессте»:
– А вам, скажите, пожалуйста, какое дело?
– Как человеку образованному, нам очень любопытно знать, – следовал ответ.
– Извините! – отрезывала Надя и показывала ему спину.
Получив в такой резкой форме ответ, Яшка вешал голову и возвращался к своему столу.
Ухаживаний своих он, однако, не оставлял.
– Напрасно, барышня, обижать изволите, – заметил он ей однажды с грустной ноткой в голосе.
– Я на вас не обижаюсь, – ответила Надя, – только зачем вы до меня чипляетесь?
– Я вовсе не чипляюсь до вас, а ухаживаю, потому что вы – хорошенькая.
– Еще бы! – И Надя звонко рассмеялась.
В разговор их вмешался пьянчужка-повар в высоком белом колпаке и белом засаленном переднике.
– Та чего ты пристаешь?! – крикнул он свирепо на Яшку. – Пара она тебе, что ли?! Ступай под обжорку или в Дюковский сад, там найдешь себе пару.
– А ты, костогрыз, холодец старый, помалкивай! – огрызнулся Яшка.
Повар, питавший отеческую любовь к Наде и проявлявший свою любовь тем, что часто угощал ее пирожками, рассердился на Яшку, замахнулся на него друшляком[13] с горячей лапшой и крикнул:
– Пошел, а то тресну! Чего тебе здесь надо? Может быть, ложку сбатать (украсть) хочешь?! Нима сала!
Надя, слушая возникавший из-за нее спор, скалила зубы и искоса поглядывала на Яшку.
Яшка постоянно будил в ней смех. Он был удивительно смешон и некрасив, – этот ловкий скакун.
Роста он был ниже среднего, худой, нос у него был длинный и вечно красный, плечи узкие, лицо желтое с реденькими и грязноватыми усиками, и он кашлял так часто и так сильно по причине порчи «внутреннего механизма», что вся фигура его, заключенная, как в футляре, в грязной голландке и тонких широких брюках, колыхалась и корчилась.
Наполнив однажды чайник, Надя бросила повару звонко «До свиданья, Григорий Васильевич!» и быстрыми шагами вышла в зал. Яшка последовал за нею и стал напевать:
– Какая вы хорошенькая.
– В самом деле? – лукаво сощурилась Надя.
– Как будто вы не знаете, Катенька?
– Меня не Катенькой звать, – ответила она со смехом.
– Ну, Мотенька.
– И не Мотенька.
– Сашенька.
– И не Сашенька.
– Все равно… Полюбите меня. Ей-Богу. Что вам стоит? Я вас тоже полюблю.
– Здрасте! – И Надя выпорхнула на улицу.
Яшка целый месяц ухаживал безрезультатно. Жестокая Надя на все комплименты его и объяснения в горячей любви и преданности отделывалась шуточками и презрительными насмешками.
Неудача Яшки не укрылась от его товарищей, и они изводили его:
– И чего ты, Яшка, лезешь до нее? Она смотреть даже не хочет на тебя.
«В самом деле, – подумал Яшка, – она смотреть даже не хочет на меня», и в нем от обиды закипела кровь.
Он стукнул по столу кулаком и воскликнул:
– На что пари, что она (Надя) будет моей «барохой» (любовницей)?!
– На две дюжины пива, – сказал Сенька.
– Идет! – согласился Яшка.
С этого дня Яшка повел совершенно новую атаку.
Как-то раз Надя возвращалась из трактира с кипятком для квартиранта. Вдруг ее окликнул чей-то голос:
– Барышня, а, барышня!
Она остановилась и увидала перед собой джентльмена в новеньком пальто, лакированных ботинках, в пенсне и с зонтиком в руке.
– Не признали-с? – спросил джентльмен и снял котелок, под которым на лбу оказался великолепный напомаженный штопорчик.
– Не признала, – ответила она медленно и глядя на него с изумлением.
– А мы с вами знакомы… В трактире познакомились…
– А!
Надя рассмеялась и почему-то покраснела до ушей. Перед нею стоял Яшка.
– Теперь признали? – спросил он и поправил пенсне, съехавшее на кончик носа.
– Теперь признала. А какой вы важный.
– Могу сказать.
Яшка самодовольно кашлянул, достал из-под пальто золотые часы и посмотрел на них. Надя обратила внимание на часы и спросила:
– Разбогатели?
– Да-с… Тетя, знаете, умерла, она в Аккермане жила и оставила мне наследство – дом, маленький кирпичный завод и молочное хозяйство… И служба у меня теперь хорошая…
– Какая служба?
– Я артельщик в банке.
– Вот оно что!
Надя переложила горячую дужку чайника из одной руки в другую и посмотрела на Яшку с уважением.
– Не угодно ли вам маленький презент? – спросил Яшка и достал из бокового кармана флакон духов и плитку шоколада, завернутую в глянцевитую бумагу с раскрашенной картинкой.
Надя покраснела сильнее и с жадностью посмотрела на флакон и шоколад. В ней происходила борьба.
«Взять или не взять? – думала она. – Если взять, значит, закрепить навсегда знакомство. А почему же нет? – подумала она сейчас же. – Он настоящий барин и такой деликатный».
И она взяла.
Он посмотрел на нее, она на него, и оба весело засмеялись. Лед, лежавший между ними, растаял.
– Полюбите меня теперь, Нюничка? – спросил Яшка.
– Какая я вам Нюничка? – воскликнула она, не переставая смеяться.
– А как же вас?
– Надя. Надежда Антоновна Карасева.
– Надичка, стало быть?
– Стало быть… А вас как звать?
– Яковом. Яков Иванович Тпрутынкевич.
– Ка-а-к? Вот смешно!
– Тпру-тын-ке-вич! – повторил он. – Так полюбите меня?
– Может быть!
Надя бросила ему многообещающий взгляд и быстро отошла прочь.
Через несколько дней после описанной сцены наступил день «Веры, Надежды и Любви». Надя в этот день стояла в облаках пара на кухне над лоханью, с засученными рукавами, пела и энергично мылила кальсоны и носки экстерна.
Вдруг она услышала стук и царапанье в двери. Надя отряхнула с локтей пену, подошла к дверям и открыла их.
В раскрытые двери вылетело из кухни облако пара, и в этом облаке, как херувим на картине Рафаэля, предстал перед Надей 12-летний малыш – худой, в бараньей шапочке и с лисьей мордочкой. Малыш сей был «скачок» (воришка) Клоп – ученик Яшки Скакуна, специалист по части таскания носовых платков у дам на похоронных процессиях. В правой руке у него был букет из дешевых цветов, а в левой – коробка, завернутая в розовую бумагу и перевязанная голубой ленточкой, и письмо.
– Здесь живет Надежда Антоновна? – пропищал «специалист».
– Здесь. Это – я, – ответила, недоумевая, Надя.
– Извольте, мадам. – И Клоп протянул ей все три предмета.
– Это моей барыне? – спросила Надя.
– Нет, вам.
– Мне?
Надя хотела расспросить Клопа подробнее насчет букета и прочего, но он оставил все это в ее руках и дал плейта (удрал). Вошла хозяйка.
– Что это у тебя? – спросила она.
Надя протянула ей письмо и сказала:
– Ничего не понимаю. Может быть, это вам?
Хозяйка взяла письмо и прочитала адрес, написанный отвратительным почерком:
«Ее высокоблагородию Надежде Антоновне Карасевой».
– Нет, это тебе. Прочитать письмо?
– Прочитайте.
Хозяйка разорвала конверт, вынула розовую бумагу с двумя целующимися голубочками и прочитала:
«Любезная Надежда Антоновна, ангел сердца моего. Сегодня – день «Надежды, Веры и Любви», а так как вы Надежда, то посылаю вам, как водится у образованных людей, цветы и коробку с рахат-лукумом. Кушайте на здоровье. Будьте сегодня в 8 ч. вечера за воротами. Я имею вам сказать что-то очень важное.
Ваш по гроп жизни
Яков Иванович Тпрутынкевич».
Надя была приятно поражена и вспыхнула.
– Кто он, этот Тпрутынкевич? – спросила хозяйка с улыбкой.
– Знакомый, – ответила Надя.
– Что ж он, ухаживает за тобой?
– Да.
– А кто он? Чем занимается?
– Артельщик в банке.
Хозяйка засмеялась, погрозила ей пальцем и проговорила:
– Ой, Надя! Смотри. Как бы не вляпалась.
– Не беспокойтесь, барыня, – ответила весело Надя и вскрыла коробку.
Надя умилилась при виде нежно-розового, посыпанного, как бы снежком, мелким сахаром, сирского рахат-лукума.
Она дала кусок лукума хозяйке, сама съела кусок, поставила цветы в горшок с водой и принялась за кальсоны и носки экстерна с удвоенной энергией.
Надя сияла. Яшка совсем очаровал ее.
«Такой образованный, расположительный, добрый, – думала она о нем. – Непременно выйду сегодня за ворота и поблагодарю его».
И она с нетерпением стала ждать вечера.
Надя ровно в 8 часов вышла за ворота и была встречена Яшкой.
– Получили? – был его первый вопрос.
– Получила, – ответила Надя. – А какой вы добрый.
– Это, Надежда Антоновна, еще ничего! – сказал Яшка и стиснул ее руку. – Дайте время. Потом узнаете, какой я добрый. А у меня просьба к вам. Едемте в это воскресенье в сад трезвости. Послушаем Каткова.
– А что это за сад?
– Хороший сад. Там все трезвые люди гуляют. Очень весело там.
– А Катков кто?
– А вы не слышали его?
– Н-нет.
– Да неужели? Ай-ай-ай! Как вам не стыдно. Он куплетист и балалаечник. Да его вся Одесса знает.
Наде сделалось неловко за свое невежество, и она покраснела.
– А потом, – продолжал Яшка, – поедем до «Гамбринуса». Слышали за «Гамбринуса»? Очень хорошее заведение. Публика там очень деликатная бывает. Матросы, кочегары, боцманы, механики. Заведение в погребе находится, и все в цветах и картинах. Публика сидит на бочонках, пьет пиво и ест сосиски и бутенброды. А какая хорошая музыка там. Там есть скрипач. Вот так молодчина! Сашкой зовут его. Соловья на скрипке представляет, козла, корову. Так поедем?
Надя задумалась. То, что Яшка предлагал ей, было очень заманчиво и ново.
– Хорошо, – согласилась она.
– Ну вот!.. А сейчас пройдемся немного. Может быть, милинаду (лимонаду) выпьете?
– Мерси вам… Мне надо белье квартиранта окончить.
– А ваш квартирант кто?
– Какой-то «голодающий». Одна пара белья у него и одна сорочка.
Яшка расхохотался и спросил:
– А он не пристает к вам?
– Пристает… Слюнявый такой. Да я близко не допускаю его… Прощайте!
– Прощайте!
Надя юркнула назад в ворота, а Яшка, нахлобучив картуз, пошел в трактир. Товарищи, увидав его, спросили:
– Скоро поставишь пиво?
– Скоро, – ответил он загадочно.
VI. Сладко пел соловушка
Сладко пел Яшка. Так сладко, что у Нади голова закружилась…
В воскресенье, убрав комнаты, сварив обед и перемыв потом посуду, Надя надела свое праздничное платье – зеленую юбку, красную с цветочками кофту, повязала голову шелковой косынкой с отпечатанным на ней портретом о. Иоанна Кронштадтского, натянула на руки серые замшевые перчатки, подаренные ей хозяйкой, взяла в руки красный зонтик и вышла за ворота.
У ворот по случаю воскресенья находились в сборе все няньки со двора с хозяйскими сопляками на руках и без оных. Все группировались вокруг дворничихи Елены – дамы весьма жалкой, крайне обиженной судьбой и слезливой, с треском лузгали семечки, рассказывали наперебой о своих господах-идолах, об их скопидомстве и тайных пороках, смеялись над прохожими и скверными словами ругали и пощипывали своих ерзающих сопляков.
– И когда на тебя черная немочь нападет, сука ты окаянная! – ругала своего сопляка злая, как овчарка, Дуня, называвшая его дома перед светлым ликом мамаши «лялечкой и котиком».
Надя поздоровалась с дворничихой, игравшей среди нянек роль авторитета, за руку, а остальным слегка кивнула головой.
– Какая ты нынче красавица, – сказала дворничиха Наде.
Надя зарделась.
Бедно одетые, грязные и некрасивые няньки посмотрели на нее с завистью. У Дуни от зависти в горле засел какой-то твердый ком, и она чуть не задохнулась.
– Гулять собралась? – спросила покровительственно дворничиха.
– Да, Елена Сидоровна.
Надя ответила безо всякой рисовки. Но Дуня ехидно и довольно громко заметила:
– Ишь. Ломоты строит.
– Сама идешь или с кавалером? – продолжала расспросы любознательная дворничиха.
– С кавалером. Он должен сейчас быть.
– А он хто? Хвельфебель, примером сказать, писарь или приказчик?
– Артельщик. Он в банке служит.
Дуня сострила:
– Артельщик, только с другой стороны.
Няньки прыснули.
– Ну чего?! – накинулась на них дворничиха. – Завидно вам?!
– Вот еще! – воскликнула Дуня, вскинула плечами и дала хорошего леща своему сопляку.
– Должно быть, в сад пойдете. Театр смотреть будете, танцевать, сахарно-мороженно есть, пиво пить, – обратилась опять дворничиха к Наде.
– Да, в сад пойдем.
Дворничиха глубоко вздохнула, сложила на груди оголенные до локтей и красные-красные, как бурак, от многолетней стирки, руки, покачала головой и плаксиво протянула:
– Когда я молода була, я тоже гуляла у саду. А какие у меня тогда кавалеры були! Теперь я старая и никто не возьмет меня в сад. Связалась со своим Мазепой и пропадаю. Никакой тебе радости. Знаешь одну дворницкую, подъезд и прачешную.
Надя посмотрела на нее с сожалением и сказала ей в утешение:
– Дал бы Бог здоровья.
Дуня, желая показать, что образованный разговор всеми уважаемой дворничихи и Нади мало интересует ее, запела вполголоса:
Сара Бернарда
У саду Фаркатте
Там она гуляла
Зонтик потеряла.
– Елена! Елена! – выстрелил кто-то, как из пушки, из подъезда.
Это выстрелил Терентий, уважаемый супруг не менее уважаемой дворничихи, отвратительный пьянчужка, часто поколачивавший ее дубинкой, предназначенной совершенно для иных возвышенных целей, – для того, чтобы гнать со двора арфянок, шарманщиков и персиян с обезьянками.
Дворничиха возвела к ясному небу, яко Агарь в пустыне, глаза, воздела красные руки и завела свою шарманку:
– О Господи! И чего я такой несчастной на свет уродилась?! Минуты дохнуть не дадут. Арестант и тот отдых имеет. Вот, люди добрые, смотрите, какой у меня муж. Не муж, а Мазепа. На минуту за ворота вышла. Что я – собака, что весь день в дворницкой сидеть должна?.. Да ну тебя! Сейчас! Идол!
Но почтенная дама приостановилась. Она хотела посмотреть, кто подъезжает к воротам их дома.
Жжжжрррр!
К воротам с грохотом подкатили четыре дрожки и вытянулись вдоль обочины тротуара в ряд.
В первых дрожках сидел Яшка барон-бароном в светлом костюме. В петлице у него красовалась роза, на голове боком сидела широчайшая шляпа, а на носу – пенсне со шнурочком. На вторых дрожках, как в те времена, когда Яшка свежал, лежало на сиденье аккуратно сложенное вчетверо, легкое, цвета кофе с молоком пальто, на третьих – зонтик, а на четвертых сидел ученик его Клоп – тот самый, который принес Наде цветы и рахат-лукум.
На коленях у Клопа стояли носками вперед новые галоши Яшки, и он грыз поминутно, утирая нос рукавом, яблоки.
Все четыре извозчика были навеселе. Яшка напоил их в трактире, и рожи их поэтому цвели маками, а в глазах их светилась удаль и отвага.
Дрожки, в которых сидел Яшка, были новенькие, красивые. На спицах колес их, выкрашенных в пурпурную краску и точно выточенных из нежного коралла, и на крыльях, покрытых удивительным черным лаком, не было ни одной царапины. Как нельзя лучше гармонировала с ними молодая рыжая лошадка, убранная крупными бумажными розами – одна сидела у нее на лбу, а две по бокам узды – она похожа была на картинку.
Надя, завидя Яшку, покраснела.
– Это не твой ли? – спросила ее дворничиха.
– Мой, – ответила не без гордости Надя.
– Вот так кавалер! Вот это я понимаю! – воскликнула дворничиха и звонко прищелкнула языком.
Яшка поднялся с сиденья, поправил пенсне и штопор, скромно выглянувший из-под шляпы, что-то сказал извозчику, на что последовал громовой ответ: «Слушаюсь! Так точно! Не извольте беспокоиться! Мы для вас, хоть рубашку с нас!», ловко соскочил с дрожек и медленной, легкой и грациозной походкой, стараясь ступать на носках лакированных ботинок, «по-балетному, значит», направился к воротам.
Дворничиха трижды откашлянулась и придала своему лицу приятное выражение, а няньки переглянулись в изумлении. Они не ожидали, что у Нади такой божественный кавалер.
«Какой кавалер, – думали они раньше, – может быть у Нади? Трубочист, квасник, “шестерка”».
У Дуни от зависти опять засел в горле твердый ком, и она излила свою зависть в новом леще, данном ею со всего размаху своему сопляку по тому многострадальному месту, откуда у бурсаков растут ноги.
В двух шагах от прелестных дам Яшка остановился, снял шляпу, выгнул в дугу позвоночник и проговорил, отчеканивая каждое слово:
– Надежде Антоновне Карасевой, мое вам нижайшее почтение. С воскресением.
Вслед за этим он приблизился к ней и протянул ей руку.
– И вас тоже с воскресеньем, – ответила Надя и вторично посмотрела торжествующе на сгорающих от злобы и зависти к ней нянек.
Они стояли с разинутыми ртами. А Дуня была черна, как смерть.
Произошла небольшая заминка. Яшка в ожидании повода к приятному разговору протирал кружевным батистовым платочком, «приобретенным» у одной дамы бомонда на похоронах какого-то статского генерала, стеклышки пенсне и очаровательно улыбался.
Дворничиха положительно ела его глазами. Он поразил ее своим шиком.
– Позвольте вам представить, – обратилась Надя к Яшке, – мадам Бубликова, Елена Сидоровна, моя хорошая знакомая.
– А! Очень и очень рад приятному знакомству! Яков Иванович Тпрутынкевич!
Яшка сделал наиприятнейшее лицо, ловко вскинул на нос пенсне, стукнул по-военному новыми подборами, наклонил голову и протянул дворничихе руку в желтой перчатке.
Почтенная дама от неожиданности сперва обомлела, потом прослезилась – ее тронула до глубины души галантность Яшки – и, держа его нежную руку, руку виртуоза, «артиста по карманной части», в своей шершавой руке, бормотала:
– Спасибо, спасибо.
– Не стоит. Извините, что мало, – быстро ответил находчивый Яшка.
Дворничиха утерла выкатившуюся слезу и посмотрела на шепчущихся нянек. Взгляд ее говорил: «Видите, дуры, каким почетом я пользуюсь? Какие господа знакомятся со мною и уважают меня? Это ничего, что я дворничиха и стара».
Произошла опять маленькая заминка. Яшка достал из бокового кармана большую коробку с папиросами, очертил ее с трех сторон ногтем большого пальца, открыл ее и протянул дворничихе со словами:
– Не угодно ли?
– Мерси вам. Я не курю, – кокетливо заявила она.
– Жаль-с. Хорошие папиросы. «Сенаторские». А вы, Надежда Антоновна, не выкурите ли?
– Боже меня сохрани.
Яшка повернулся к озлобленным и шипящим нянькам и спросил их:
– А вы, барышни? Может быть, выкурите?
Как вам угодно, а это был уже верх галантности! Няньки вместо ответа захихикали.
– Чего же вы, дуры, деревенщины, не отвечаете?! – крикнула на них дворничиха. – Обращения с благородными людьми не знаете.
Яшка развел руками, дескать, «я предложил, а ваша воля принять или не принять», достал папиросу, постучал гильзой по крышке коробки и закурил.
Дворничиха, сгоравшая желанием показать себя дамой сведущей и образованной, заявила:
– А погода нынче привлекательная.
– Даже очень, – согласился Яшка.
– А урожай в этом году будет хороший, – смело продолжала дворничиха.
– Кэ-эк-с? – не понял Яшка.
– Я говорю насчет урожая. Хлеб должен уродиться в этом году очень хороший.
– А!.. Гм! Обязательно, – согласился вторично Яшка.
Дворничиха делалась все смелее и смелее.
– Хорошо при такой погоде погулять, ежели у кого деньги есть и всякое себе вдовольствие предоставить может.
– «Деньги, деньги, все на свете господа», – ответил Яшка рефреном одного из куплетов «разнохарактерного» куплетиста г. Фишкинда.
– Вот я, когда молода була…
– Ах ты подлюга! – оборвал вдруг образованную даму на самом интересном месте грозный голос. – Зову тебя, зову, а ты не слышишь. Оглохла?!
И перед дамой вырос звероподобный мужчина в большой бараньей шапке, обросший бородой до глаз и с дубинкой.
Это был ее супруг.
Дворничиха растерялась, побледнела, сконфузилась. Еще бы не сконфузиться! Этакий Мазепа! Взял и ни за что ни про что осрамил ее перед образованным господином.
Дворник раскрыл опять рот для того, чтобы выпустить новый залп непечатной брани, но дворничиха не допустила до этого. Она тактично обратилась к Яшке:
– А вот мой законный муж, Терентий Яковлевич Бубликов.
– А, очень и очень приятно! Позвольте представиться, Яков Иванович Тпрутынкевич! – расшаркался перед ним Яшка и протянул ему руку.
Дворник невольно опустил дубинку, скинул шапку и пожал протянутую руку.
– Не угодно ли папиросу? «Сенаторские». Самый лучший сорт. Все профессора курят. – И Яшка поднес ему коробку.
Дворник промычал что-то и захватил папиросу кривыми и толстыми пальцами, на которых чернелась грязь задворков. Яшка затем весьма предупредительно поднес к самому его носу свою дымящуюся папиросу и проговорил со смехом:
– Не угодно ли заразиться?
Терентий Яковлевич «заразился».
Яков Иванович спрятал коробку и сказал Наде:
– Теперь поедем?
– Поедем.
Яшка возвысил голос.
– Я думаю, Надежда Антоновна, раньше в «сад трезвости» поехать, а потом до «Гамбринуса». Как вы полагаете?
– Ваша воля, – ответила покорно Надя.
– Мы в сад раньше. Пожалуйста.
Яшка в момент соорудил из правой руки крендель и предложил его Наде.
– Честь имею кланяться, – сказал Яшка нежным супругам, приветливо кивнул головой нянькам и гоголем поплыл вместе с Надей к дрожкам.
– Может быть, зайдете к нам когда-нибудь вечерком или в праздник на чай?! – крикнула Яшке дворничиха.
– Сувдовольствием! – последовал ответ.
Няньки провожали красивую и счастливую парочку завистливыми глазами до дрожек, а дворничиха вертелась, как юла, и восклицала:
– Вот так кавалер! Вот это я понимаю!
– Счастье большое, – заметила желчно Дуня.
– Жулик он! – заявил вдруг дворник, выкурив сенаторскую папиросу.
Дворничиха вступилась за Яшку и сказала, сверкая глазами:
– Если он – жулик, кто же ты?
– Смотри! – рассердился дворник и показал ей дубинку.
Дворничиха сократилась и умерила свой пыл. Яшка в это время, держа Надю за турнюр, ловко подсаживал ее в дрожки. Усадив ее, он нежно обхватил ее за талью и крикнул извозчику:
– Пшел!
– Эх вы, сашки, канашки мои! – воскликнул извозчик, взмахнул кнутом, и дрожки снялись.
Жжжжрррр!
Снялись, как утки, вспугнутые охотником, и остальные дрожки.
И долго-долго глядели им вслед няньки – злые и жалкие. Они разошлись потом по своим кухням, похожим на черные ямы, повесили головы и горько задумались над своей судьбой.
«Работаешь, работаешь, как скотина, – думали они, – и нет тебе никаких радостей».
И досталось же в этот вечер соплякам их! Дунька со злости укусила до крови в самую мягкую часть своего маленького и противного идола.
VII. В саду трезвости
Рыжая, красивая, убранная розами лошадка неслась вихрем по направлению к саду трезвости.
Яшка все крепче и крепче прижимал Надю к своему «пылкому сердцу» и развлекал ее интересными разговорами.
– А слышали, что случилось в городе?
– Что?
– Обокрали гастрономический магазин.
– Неужели?
– А чистая работа. Стену со двора проломали, кассу в шестьдесят пудов открыли, и никто не услышал. Очень чистая работа.
Когда они проезжали мимо старого русского кладбища, Яшка сказал с веселой ноткой в голосе:
– А тут позавчера выломали в склепе двери и вынесли две дорогие иконы, серебряные венки и золотую лампадку.
– Ай, какой грех! – воскликнула Надя и перекрестилась.
– Что вы изволили сказать? – спросил Яшка.
– Грех какой, говорю.
– Гм… Да… Грех… Зато работа какая чистая. – И лицо Яшки озарилось светлой улыбкой.
А когда они проезжали мимо Чумной горы, по склону которой бродили, щипля жалкую траву, коровы и стреноженные лошади, Яшка меланхолично заметил:
– А много бимборов и клифтов закопано в этой горе…
– Какие бимборы и клифты? – спросила наивно Надя.
– Часы и пальто, – объяснил точнее Яшка.
Надя засмеялась и сказала:
– Как вы чудно говорите. «Бимборы» заместо часов. Это по-какому?
– По-французскому, – соврал, не заикнувшись, Яшка. – А вы знаете, почему в этой горе много бимборов и клифтов?
– Почему?
Яшка рассказал ей, как много лет тому назад, когда в Одессе была чума, сюда свозили всех чумных и закапывали их.
– И закапывали их, – закончил свой рассказ Яшка с глубоким вздохом, – как они были, в клифтах, колесах (ботинках) и с золотыми бимборами.
– Как вы все знаете, – сказала с улыбкой Надя.
– О, я не только это знаю, – хвастливо заметил Яшка. – А я вам не рассказывал, что я прогимназию окончил?
– Нет.
– Как же! В позапрошлом году. У меня дома даже аттестат висит.
Было довольно рано, когда они приехали в сад. Публики, несмотря на рань, было много. Она слонялась по узеньким аллеям, обсаженным тощей сиренью и акацией, качалась на качелях, сидела за столиками и пила чай и ела мороженое. Гремел полковой оркестр, и над садом, переваливаясь с боку на бок в воздухе, медленно поднимался к тускнеющему синему небу воздушный шар с подвешенной к нему картонной свиньей.
Яшка отпустил всех извозчиков и Клопа и стал знакомить Надю с садом. Он показал ей сцену под навесом, павильон для танцев, в котором 40 пар слободских и молдаванских кавалеров и дам откалывали падеспань и перестреливались конфетти, буфет.
До начала концертного отделения на сцене оставалось полтора часа. Яшка угостил Надю бифштексом на масле, мороженым, лимонадом, покачался с нею на качелях, послушал в фонографе куплеты г-жи Зины Мирской, глубокочтимой и уважаемой господами белоподкладочниками, и потом подошел с нею к тиру.
У тира стояло человек десять каменщиков в высоких сапогах, картузах и пиджаках поверх рубах. Они лузгали семечки и глазели на стоявших в глубине тира французских капралов, сработанных из дерева и картона, зверей – зайца, медведя и тигра из такого же материала – и бутылки, висевшие бахромой под потолком. Капралы и звери были изрешечены пулями.
У входа в тир, справа, за стойкой стоял хозяин тира, красивый мужчина в черных усиках, и заряжал ружья. Ружей было больше дюжины, и они стояли в раме на стойке.
– Эх! Надо пострелять! – сказал громко Наде Яшка и обратился к хозяину: – Будьте любезны, г-н Ильченко, и дайте мне одно ружье.
Хозяин подал ему заряженное ружье. Яшка взял его в руки, прищурил левый глаз и прицелился.
– Вы во что целитесь? – спросил хозяин.
– А вот в этого мента-городового, – и Яшка указал на толстого французского капрала.
Хозяин рассмеялся.
Бах! раздался выстрел.
– Пальцем в небо! – крикнул какой-то пробегавший мальчишка.
Яшка действительно попал пальцем в небо. Он попросил новое ружье и во второй раз прицелился в капрала. И опять попал пальцем в небо.
Яшка сделал потом один за другим двадцать выстрелов и все неудачных.
Неудача его вызвала хохот в собравшейся публике. Яшка разозлился.
– До утра стрелять буду, а попаду в тебя! – крикнул он толстому и неунывающему капралу.
Бах! Бах! Бах! – палил Яшка.
Дзинь! Двинь! Двинь! – звенели бутылки.
Все заряды его попадали в бутылки.
Яшка неимоверно потел и метал искры из глаз. Ему было неловко перед Надей. Когда он прицелился в тридцатый раз, его дернул за рукав какой-то плохо одетый субъект и сказал:
– Да брось, товарищ, стрелять. Тут тебе не везет. На тульче (толчке) дело другое. Там «стрелять» (воровать) легче.
Яшка повернулся и радостно проговорил:
– А, Сенька. Здорово.
– Брось стрелять, – сказал Сенька.
– Бросаю. А жаль. В мента хотел попасть, да не везет.
Он расплатился с хозяином и представил Сеньке Надю:
– Моя бароха (любовница).
Сенька неловко подал Наде руку.
– Нравится? – спросил его Яшка шепотом.
– Ничего, – процедил Сенька. – Девочка клевая (хорошая).
В это время послышался звонок. Публика сорвалась с аллей, с качелей, выскочила из павильона для танцев, из-за кустов и потоком устремилась к сцене. В минуту вокруг сцены образовался густой, непроходимый лес людей.
– Бежим и мы, – сказал Сеньке и Наде Яшка.
И они побежали.
Яшка и Сенька штурмом взяли столик под навесом, – они отбили его у трех городских «шпаков» – и потребовали самовар и пирожные. Когда самовар был подан, Надя отложила в сторону зонтик, скинула перчатки и разлила по стаканам чай.
Раздался второй звонок. Толпа зашумела, как настоящий лес, разбуженный грозой, стала напирать со всех сторон и чуть не смела все столики вместе с кипящими самоварами и чайной посудой. Яшка и Сенька грудью защитили свой столик.
Раздался третий звонок, и взвился занавес. На сцену вышел какой-то господин, брюнет в черном сюртуке с нотами в виде трубки в руках, и запел слегка надтреснутым голосом, «с чувством и расстановкой»:
Ты-и по-о-омнишь ли,
Что-о-о обе-е-ща-а-ла-а-а?!
– А что она обещала?! – раздался среди торжественной тишины пискливый и задорный голос с высокой акации, в ветвях которой весьма удобно устроился какой-то сорванец.
Сад захохотал.
Брюнет пропел без особенного успеха три цыганских романса и удалился. В толпе пронесся говор:
– Сейчас Катков! Катков сейчас выйдет!
Столы под новым натиском толпы, жаждущей увидеть поближе своего кумира, затрещали. Позади послышались сердитые голоса:
– Пожалуйста, мунсью, полегче! На мозоль!
– А я почем должен знать, что у вас мозоль?!
– Да что с ним, Юрка, раскомаривать! В ухо его! Тоже хитрый выискался!
– Я городового позову!
– Хоть весь Бульварный и Александровский участок!
Из-за кулис вдруг горохом выкатилось на сцену треньканье балалайки и слова разухабистой русской песенки:
Я спою про нашу,
Песню про Малашу…
Сад заревел теперь, как сказочное многоголовое чудовище:
– Браво, Катков! Ура-а!
И в воздухе замелькали платки и картузы.
VIII. Катков
Столы жалобно-жалобно затрещали. Где-то со звоном полетели на пол стаканы и ложечки и раздался отчаянный женский голос:
– И что они делают?! Задушить хотят!
Из-за кулис между тем, не торопясь, медленно выходил высокий худощавый парень с симпатичным лицом, одетый великорусским пастухом, в лаптях, в рубахе, стянутой на животе шнурком, в высокой соломенной шляпе и длинных, цвета льна, волосах. Он держал в левой руке балалайку, бренчал на ней и напевал «Малашу».
Но ни балалайки, ни его не было слышно из-за рева публики:
– Катков! Браво-о, Катков!
Яшка при виде своего любимца пришел в такой восторг, что вскочил на стол, причем раздавил блюдце, стал махать картузом и орать:
– Биц, Катков! Ура-а!
И, не довольствуясь этим, он «в знак поклонения таланту Каткова» вложил в рот два пальца и свистнул соловьем-разбойником.
Катков сеял направо и налево улыбки и кланялся.
Но вот мало-помалу толпа успокоилась. В саду воцарилась тишина, и Катков начал:
Я спою про нашу
Песню про Малашу!
Маланья моя,
Лупоглазая моя!
Как на деревне жила
У дьяка служила.
Маланья моя,
Лупоглазая моя!
– Ха, ха, ха! – заливалась трехтысячная толпа.
– Браво, Катков!
Стала чепуриться
И с дворником возиться!
Маланья моя,
Лупоглазая моя!
Кто ей рупь целковый,
А кто платочек новый!
Маланья моя,
Лупоглазая моя!
Надя так и покатывалась. Глаза у нее от удовольствия блестели.
И вот наша Маланья
Пошла на содержанье.
Песни распевает,
Ноги задирает.
Эх смотри, Маланья,
Брось свое гулянье!
В старости увянешь,
Сбирать кости станешь, —
– тянул Катков и каждое двустишие сопровождал рефреном «Маланья моя, лупоглазая моя». Катков закончил:
Спел вам про Маланью,
Ну, и до свиданья!
И он с легким поклоном удалился.
Сад опять заревел:
– Ка-а-атков! Биц!
Катков опять вышел на сцену.
– «Кухарку»!
– «Ах ты доктор»!
– «Купец»! – требовала толпа.
Яшка же настойчиво требовал:
– «Раз, два, три, четыре, пять»!
– «Раз, два, три, четыре, пять», – подхватила толпа. Катков качнул головой и затянул:
Как у Марьи-то Сергевны
Муж громил кабак, как Плевну!
Запил горькую опять,
Раз, два, три, четыре, пять!
А у тетушки Федосьи
Все сидят без мужа гости,
Не приходится скучать!
Раз, два, три, четыре, пять!
Ну, а баба одурела
И взаправду захотела
С Родионом поиграть!
Раз, два, три, четыре, пять!..
«Доктора», «доктора»! – взревела потом толпа. Катков улыбнулся своей симпатичной улыбкой и снова завел балалайку.
Хочет дамочка свободы,
Посылает врач на воды.
Ах ты, доктор, доктор, доктор,
Доктор миленький ты мой!
Там водицу пьет она,
Глядь, и тальица полна…
– Ой, мама, умираю! А штоп тебя! Вот поет!
Ну и заморил! – взвизгивали в толпе женщины.
Катков разошелся и запел «Кухарку»:
Получила я расчет,
Да плевать мне на господ.
Я в корсетик затянусь
Нарумянюсь, набелюсь!
Эх-ма, эх-ма,
У меня ли нет ума?!..
Раз десять вызывали Каткова и требовали петь без конца. Его замучили, пот ручьем струился с его болезненного усталого лица, и он показывал на грудь и горло: «охрип, дескать, устал, пощадите».
Но эгоистичная толпа была безжалостна.
– «С циркулем»! – требовала еще она.
Катков махнул рукой, отложил в сторону балалайку, обтянул рубаху, ухарски заломил на затылок шляпу, выставил вперед обутую в лапоть ногу и под музыку стал выделывать ею всякие па, поворачивать ее и сыпать словечками:
– А ножка-то! Как живая! Теперь будем танцевать по-балетному! Теперь по-шансонетному! А вот – циркулем! С канифасом! С кандибобером! С кандифефером! Отскочь на Малороссийскую улицу! Фундамент закладываем! По-архитекторскому! С клопштосом! Кием в середину! Поехала машина! А штаны полосатые от У. Ландесмана 42!
Катков сыпал, как из мешка, и каждое словечко молдаванская и слободская публика встречала гомерическим смехом и бурей восторга.
Одна дама, толстая торговка из крытых рынков, торгующая деликатными овощами – спаржей и артишоками, – до того смеялась, что с нею «шкандал» приключился…
И не с нею одной.
А Надя, Надя! Господи Боже мой! Она так увлеклась Катковым, что сама полезла на стол, кричала «биц!» и без конца размахивала красным зонтиком.
IX. Сашка-музыкант
После выхода Каткова интерес к саду у Яшки пропал, и он сказал Сеньке и Наде:
– Айда теперь до «Гамбринуса», Сашку слушать!
И через полчаса они сидели в известном погребке, на маленьких желтых бочонках, вокруг большой бочки, на которой стояли три большие, как фабричные трубы, кружки с черным пивом с «манжетами» (пеной), сосиски с хреном, нарезанные франзоли и французская горчица.
Надя с удивлением разглядывала расписанные цветами, женскими головками и жанровыми картинами стены и низкие своды погребка.
В погребке было светло и много народу. Вокруг бочек тесно сидели кочегары, штурманы дальнего плавания, фабричные, ремесленники, кучера с дамами сердца – аппетитными кухарками, мамками и экономками. Все сидели в облаках дыма от трубок, папирос и сигар, пили пиво и жадно слушали широкоплечего блондина, которого все фамильярно называли «Сашкой».
Сашка сидел, развалившись небрежно на стуле, и играл на скрипке. И ему аккомпанировали с двух сторон два молодых человека весьма приятной наружности, один на фортепиано, а другой – на фисгармонии.
Наде казалось, что она спит и видит всю эту диковинную обстановку – расписанные стены, мягкий свет и благородную публику – и слышит эту удивительную музыку – во сне.
Ах, какая это была музыка!
Если Катков пользуется большой популярностью на окраинах города, то не меньшей популярностью пользуется там Сашка.
Сашка, Сашка! Кто не знает его?! Его едут слушать со всех концов Молдаванки, Пересыпи и Слободки-Романовки[14].
И недаром. Он душу выворачивает своей скрипкой, он в состоянии заставить камни обливаться слезами и сейчас же заставить их пуститься в пляс…
Когда Сашка кончал, гости наперерыв приглашали его к столикам и накачивали пивом. Какой-то моряк лез целоваться с ним и орал:
– Где я был?! Весь мир объехал! В Нагасаках был, на Цейлоне, в Порт-Артуре, в Марселе, Херсоне, Николаеве, а такого скрипача, как ты, не слышал!
Гости и пяти минут не давали отдыху Сашке и требовали:
– Сашка! Играй «Исса!»[15] Ой исс-са, ис-са-а!
– «Шик, блеск, иммер элегант»!
– «Муж, расставаясь с красоткой женой»!
– «На дворе живет сапожник, а на улице портной»!
– «Квартирные деньги»!
– «Олтаехан»!
– «Зетц»!
– «Минуты забвения».
– «Пой, ласточка, пой»!
Громче всех был слышен пронзительный голос экономки в персидской шали на плечах, с розой на страшной груди и с маслеными глазами, сидевшей в приятной компании кучера и пароходного кока (повара). Она кричала:
– «Маргариточка-цвиточек»!
А какой-то жлоб басил:
– «Було на вострове гулянье»!
Сашка всех удовлетворял. Он играл все и с фокусами. Скрипка у него то жалобно плакала, то хохотала, как ведьма с Лысой горы, пела петухом, мяукала кошкой, мычала коровой, трещала, как канарейка в спальне новобрачных, злилась, радовалась, молилась и прочее, прочее.
К Сашке подошел мужчина в красном шарфе на шее и попросил сыграть «Реве та стогне Днипр широкий».
Сашка заиграл.
Надя, успевшая выпить по настоятельной просьбе Яшки и Сеньки шесть кружек пива и охмелевшая, ловила звуки скрипки с напряженным вниманием. Ей казалось, что вот-вот близко катится Днестр и ревет, и стонет.
Надя заморгала отяжелевшими веками, уронила голову на стол и заплакала.
– Чего ты? – спросил Яшка.
– Днестр вспомнила, – ответила она сквозь слезы.
– Какой Днестр?.. Плюнь!..
Сашка настроил публику на тихую грусть. Все сидели с опущенными носами.
Но вот Сашка заиграл такой веселый румынский мотив, что носы у гостей моментально взлетели кверху и у всех затряслись поджилки. Все стали передергивать плечами.
Надя подняла заплаканное лицо, улыбнулась и почувствовала, что какая-то сила поднимает ее. Она поднялась, стала раскачиваться, как маятник, и подбирать юбку для того, чтобы ноги не путались в ней и ей можно было бы перебирать ими.
– Садись, – сказал Яшка. – Не срами.
– А я не хочу, – ответила она, путая языком.
Яшка силой усадил ее.
После седьмой кружки Надя совсем охмелела. Все – бочки, кружки с пивом, горчичницы, официанты, Сашка со скрипкой, фортепиано, фисгармония, люстры – завертелось перед нею в бешеной пляске.
Глаза ее подернулись влагой и потухли, косынка скатилась на плечи.
Яшка посмотрел на нее, подмигнул Сеньке и сказал со смехом:
– Охфен (готово), дядя.
– Что?… Что ты сказал? – спросила она.
– Готово, говорю, – ответил Яшка.
Надя остановила на нем свои потухшие глаза, сощурилась, облизнула кончиком языка губы, как это делают пьяные, и бессвязно залепетала:
– Готово?… Что – готово?… Ты думаешь, я пьяная? Я тверезая… А на хозяйку мне наплевать… Пусть попробует достать за 4 рубля служанку… Как тебя звать?.. Чего ты смеешься?… Скажи, чтоб играли «Маргариточка-цвиточек».
– Харашмо, – сказал Яшка и усмехнулся…
В половине первого ночи Яшка распростился с Сеней и вместе с Надей оставил погреб.
Надя еле держалась на ногах, и, если бы Яшка не поддерживал ее, она непременно полетела бы на землю и расквасила бы себе нос.
Надя была отвратительна. Так отвратительна, как только может быть пьяная женщина. Она лепетала:
– Это ничего, что я пьяная… А мне плевать на хозяйку… Скажи ему, чтобы он играл «Маргариточка-цвиточек».
– Харашмо, – твердил Яшка.
Лепет свой Надя часто прерывала тихим бессмысленным смехом.
Яшка с трудом усадил ее на дрожки. Когда он усадил ее, она на минуту протрезвилась, посмотрела на него испуганными глазами и спросила:
– Кто ты?
– Яшка, Тпрутынкевич. Не узнаешь?
– Какой Тпрутынкевич? – спросила она.
– Та будет тебе марафеты (фокусы) строить, – рассердился он.
– Ма-ра-фе-ты? – повторила она.
Она по-прежнему посмотрела на него испуганными глазами, рванулась вдруг вперед и взмахнула руками, намереваясь соскочить с дрожек. Яшка удержал ее за руки.
– Тпру-у!
– Пусти меня!.. Пусти!.. Я хочу домой! – завопила Надя.
– В четверг после дождичка!.. Извозчик, Нежинская гостиница, зашкваривай!
Извозчик зашкварил, и лошадь пустилась вскачь.
Надя тупо посмотрела на Яшку, который больно наступил ей на ногу и сильно сдавил рукой талию, умолкла, покорно нагнула голову и как бы задремала. И сквозь дрему она потом услышала, как дрожки перестали громыхать и почувствовала, как Яшка снимает ее с дрожек, ведет к дверям, освещенным круглым фонарем, волочит ее по грязной узкой лестнице с запахом кислой капусты наверх мимо гиганта в фуражке с желтым околышком, как он вводит ее в крохотную, душную комнату и как она катится в какую-то глубокую-глубокую бездну, над которой стоит ее дядя Степан и грозит ей пальцем…
Светало, когда Яшка с Надей оставили гостиницу.
Надя находилась в прежнем дремотном состоянии. Яшка усадил ее в дрожки и набросил на ее голову косынку.
– Ах, как у меня голова болит, – пролепетала она.
– Пройдет, – спокойно сказал Яшка.
– Где я? – спросила она немного погодя.
– На Дегтярной улице.
– На Дег-дег-дегтярной улице?
Надя наморщила лоб, силясь что-то припомнить.
– Хочешь быть моей барохой? – спросил Яшка.
– Ба-роха? А что такое ба-роха?
– Любовница, – пояснил он.
– Н-не. – И Надя отрицательно покачала головой.
– Ну, вот еще! Я одену тебя, как принцессу, – стал напевать ей на ухо Яшка. – Будешь у меня в шелках ходить. Гейшу куплю тебе, ботинки на высоких подборах с пуговичками, гамаши, перчатки, кольца, серьги, шляпу с пером и лентами. Все тебе будут завидовать. Будем каждое воскресенье в «трезвость» ходить и до «Гамбринуса». Хочешь? Скажи.
– Хочу, – отвечала она с закрытыми глазами и блаженно улыбнулась.
Она находилась в забытьи несколько минут, потом вдруг открыла глаза, истерически разрыдалась, забилась в руках Яшки, как пойманная птица, и залепетала:
– Что ты со мной сделал?
Яшка нахмурил брови и сердито сказал:
– Та ну, зекс (молчи)! Чего тарарам (шум) делаешь. Я тебе бабки (лупки) дам и из дрожек выкину.
Надя притихла.
X. Король Лир
После описанной ночи Надя бросила хозяйку и сделалась барохой Яшки.
Яшка сдержал свое слово. Он одел ее как «принцессу». И Надя, как предвидел Яшка, возбудила сильную зависть в барохах его товарищей.
У Соньки Боцман, Лельки Кособокой, Маньки Кондуктор и Нинки Добровольный флот глаза лезли на лоб и лица делались зелеными, когда Надя важно шествовала по улице в новенькой гейше цвета кофе с молоком на пунцовой подкладке, с атласным ридикюлем в руке, под белоснежной вуалью с бархатными мушками, распустив над широкой бархатной шляпой с большой никелированной пряжкой и страусовым пером фиолетовый зонтик и высоко подобрав шелковое платье, под которым всеми цветами радуги отливала канифасовая «миньон»-юбка с золотистыми оборками и блестели лакированные ботинки на высоких каблуках с пуговичками.
И доставалось же из-за нее их сожителям – Яшкиным товарищам-скакунам.
Сонька Боцман, как чума, грызла Мишку Фонаря.
– Погляди, как одета бароха Яшки. Как принцесса. Гейша у нее, шляпа, зонтик, колеса[16] на высоких подборах с пуговичками. А я? Второй год живу с тобой и за все время ты одно платье мне сделал. Срам какой. А я тебе верой и правдой служу. Когда надо, на цинке (на страже) постою тебе. По крайней мере, пользу приношу. А она (Надя) что? Ни бе ни ме.
В это самое время Лелька Кособокая пилила своего друга сердца – Степу Замка.
– Как тебе не стыдно. Ты такой же, Степа, блатной (ловкий вор), как и Яшка. Слава Богу, и на грант кого угодно возьмешь, и сблатовать (украсть) первый сорт и мех (живот) кому угодно открыть. А я, бароха твоя, как одета? Как та, что на бирже стоит и поноску тащит. Смотри. Колеса мои совсем развалились.
Манька Кондуктор тоже плакалась на свою судьбу перед Гришкой Контрабасом:
– И зачем я, такая несчастная, на свет уродилась? Зачем я спозналась с тобой? Зачем я через тебя честных правил решилась? Боже мой, Боже мой! На кого я теперь похожа? А было мне хорошо. Служила я у колодочного надзирателя за кухарку. На базар идешь, и у тебя завсегда полтинник в кармане остается. Я могла собрать себе деньги и замуж за письмоводителя или за извозчика выйти.
А Нинка Добровольный флот поставила ультиматум Феде Свистуну:
– Ежели ты мне к завтрешнему дню не предоставишь гейши и колес на пуговичках, – адью тебе. Ну тебя к лешему. Я баба клевая. Меня всякий в бароху возьмет.
Бедные скакуны. Совсем житья им не стало от их завистливых барох, и они накинулись с претензиями на Яшку:
– И что ты сделал с нами?! Нарядил свою бароху в шляпку, гейшу. Наши грызут нас. Подавай им тоже гейшу и колеса на пуговицах.
– А я почем виноват? – ответил Яшка с довольной улыбкой.
И назло барохам их он пошел в меховой магазин и купил Наде еще собаку (горжетку) с головой, ушами, хвостом и всеми четырьмя лапами.
Яшка, как только Надя бросила хозяйку, устроил ее на квартире у своей доброй знакомой Ханки Круглой сироты – покупщицы краденых вещей. Ханка отвела ей небольшую, но уютную комнатку.
Яшка оклеил комнатку голубыми обоями и уставил ее красивой, хотя и подержанной мебелью. А потом натаскал откуда-то вазоны с тропическими растениями – фикусами и кактусами, расшитые полотенца, картины, кисейные занавеси, шарманку и клетку с двумя канарейками. И Надя зажила, как настоящая принцесса. Она вставала в 11 часов утра. К этому часу на столе уже мурлыкал новенький медный самовар и стояли крынки со свежими сливками и сметаной, масло, душистый хлеб, сдобные, яйца, мандаринки и прочие дары природы. Дары эти приносили ей со всех концов города – с Привозной площади, Пересыпи, Николаевской дороги, Тираспольской заставы, Нового, Старого и Греческого базаров – юркие блотики и кодычки (воришки), прилежные ученики Яшки – Клоп, Пистолет, Дюк и Орех.
Надя, понежившись несколько минут под байковым одеялом с крупными перламутровыми пуговицами в широкой белой наволоке, слезала с постели, влезала в турецкие туфли с круглыми носками и нежный капот в кружевах, садилась за стол, выдувала одна полсамовара и съедала все сдобные и уйму сливок и масла.
Яшка в это время «скакал» с воза на воз, батал и каждые четверть часа посылал Наде с блотиками своими то жирного индюка, то кусок сала, то ящик с макаронами, то мужицкий кожух, начиненный блохами, то корзинку с яйцами, то солдатские желтые сапоги. Блотики, принося ей то или другое, неизменно говорили:
– Вот, Яков Иванович послал вам и велел кланяться.
– Он купил? – осведомлялась Надя, не знавшая еще о благородной профессии ее рыцаря.
– Да, купил, – врали, не заикаясь, блотики и расставляли принесенное по углам.
Блотики однажды натаскали столько всякой всячины, что комнатка сделалась похожей на лавочку экономического общества. За недостатком места пришлось бочонок с нежинскими огурчиками, лоханку с мочеными яблоками и корзинку с «кабаковыми» семечками поставить на кровать.
Надя положительно растерялась, и, когда Клоп потом, пыхтя и обливаясь по́том, приволок еще рыжий чемодан да большой парусиновый зонт, сбатанные Яшкой у проезжего гражданина заштатного города Маяки, она всплеснула руками и завопила:
– Еще?! И куда я все это дену?!
– А вот сюда, – ответил Клоп, вытер рукавом свой нос и взвалил чемодан вместе с зонтом и плащом на лоханку с мочеными яблоками.
Вечером Надя имела по этому поводу разговор с Яшкой.
– И на что все это нам? – спросила она. – К чему этот чемодан, кожух с блохами? Черт знает, на что деньги проводишь.
– А я иначе не могу, – ответил Яшка. – Слабость такая. Пройти мимо чего-нибудь не могу, чтобы не купить.
Волей-неволей Наде пришлось помириться с оригинальной слабостью Яшки.
Покончив с чаем, Надя надевала гейшу, шляпу и отправлялась на Колонтаевскую улицу к одному гитаристу – брать, по настоянию Яшки, уроки на гитаре, к которой имела сильное влечение, и уроки пения, а потом отправлялась к своей экс-хозяйке, рассказывала ей о своем житье-бытье, чем вызывала в хозяйке большую зависть, и игралась с Феденькой, который больше не тыкал ей в зубы фиги и не запускал в нее самоварным краном, так как Надя задабривала его подарками.