Глава первая
Альма стояла в переполненном товарном вагоне, прижавшись к крошечному окну – если, конечно, это зияющее отверстие, переплетенное колючей проволокой, можно было назвать окном. За ним, недосягаемой дали, жил мир. Настоящий мир.
Как же он был прекрасен! Бескрайние поля, озера, сверкающие под солнцем, шепчущие деревья, убегающие за горизонт дороги… Птицы, чье щебетание казалось сейчас самой чистой музыкой.
Ей страстно хотелось вырваться из этого душного склепа – туда, где земля переливалась тысячами красок, где воздух был густ от запаха скошенной травы и свободы. Но она не могла.
Прошло уже несколько месяцев с тех пор, как ее схватили в Париже во время гастролей. Месяцы казенных стен, бесконечных допросов, ночных избиений и абсурдных обвинений, которые сыпались, как гвозди из опрокинутого ящика. А теперь – этот вагон.
Душный, пропитанный потом и страхом товарняк, набитый людьми, как скотом. Поезд глухо стучал на стыках рельсов, увозя их в никуда. Альма на миг оторвалась от окна и окинула взглядом женщин вокруг.
Среди женщин мелькали лица всех оттенков – полячки, француженки, русские, но больше всего было евреек. В этом людском море Альма заметила одну резко выделявшуюся даже здесь, в полутьме вагона.
Молодая женщина с черной косой, переброшенной через плечо, как шелковый шнур. Рядом теснились двое мальчиков-близнецов – похожие на свою мать: те же густые, вьющиеся черные волосы, те же огромные глаза, будто вырезанные из ночного неба. Им было лет пять, не больше. Они вцепились в материнскую талию, и их пальцы белели от напряжения.
У женщины в руках был потрепанный чемодан – то ли семейная реликвия, то ли наспех собранный скарб. Иногда она сажала на него детей, когда их ноги подкашивались от усталости, но они почти не пользовались этим жалким сиденьем. Стояли. Молча.
Напряжение висело в воздухе, густое, как запах пота и страха. Оно цеплялось за кожу, пробиралось под одежду, заставляло учащенно биться сердца даже у тех, кто уже смирился.
Альма ловила на себе – взгляды сотни белесых от усталости глаз в полумраке вагона. В них читался один и тот же немой вопрос: «Куда?». И страшнее всего было то, что ответа не существовало.
Резкий скрежет тормозов впился в тишину. Вагон дернулся, заскрипел и замер – будто и сам боялся того, что ждет за дверьми.
Щелчок запоров. Яркий свет ударил в глаза, ослепляя после полумрака. На перроне – четкие силуэты солдат в немецкой форме, с оскаленными овчарками на поводках. Собаки рвались вперед, захлебываясь лаем, брызжа слюной на доски платформы.
–
Raus! Schnell!
Крикнул высокий белокурый офицер, который стоял, расставив ноги, как палач перед эшафотом. Руки замком за спиной. Холодные глаза скользили по толпе, будто считали будущие цифры в отчете.
Люди хлынули наружу, спотыкаясь, подталкиваемые прикладами. Детский плач. Лай. Короткие команды, отрывистые, как выстрелы.
Когда Альма вслед за остальными выбралась из вагона, перед ней открылась мрачная картина. На платформе, устремив холодные взгляды на прибывших, стояли несколько человек в форме. По властной манере держаться и тому, как солдаты беспрекословно выполняли их приказания, можно было понять – это были старшие.
Среди них выделялась молодая белокурая женщина лет двадцати пяти. Ее безупречная форма СС сидела как влитая, а тонкие черты лица и легкий румянец могли бы сойти за миловидность, если бы не ледяной блеск в глазах. Альма еще не знала, что перед ней – Ирма Грезе, одна из самых жестоких надзирательниц не только Освенцима, но и всего Третьего рейха.
Рядом с ней стоял высокий мужчина с темными волосами и теплыми карими глазами. Его улыбка, открытая и почти дружелюбная, обнажала небольшую щербинку между зубов, что не портило его, а придавало облику странный шарм. Казалось, в иных обстоятельствах его можно было бы назвать привлекательным…если бы не место, где они сейчас находились.
Как только состав окончательно замер, и последние узники вывались на платформу, началось.
Двое молодых людей – она, холодная и безупречная, и он, улыбающийся с той зловещей щербинкой – приступили к «сортировке». Солдаты покорно помогали, подталкивая людей в нужную сторону. Это называлось «отбором на вакансии» – циничный эвфемизм, за которым скрывалось нечто куда более чудовищное.
И тогда у женщин стали забирать детей.
Сначала – недоумение. Потом – прорывающийся крик. Плач, мольбы, попытки прижать ребенка к груди так крепко, чтобы никакая сила не могла разомкнуть эти объятия. Но сила нашлась. Детей вырывали, матери цеплялись за маленькие руки, за уголки одежды – солдаты били прикладами, толкали, а если сопротивление оказывалось слишком отчаянным – стреляли.
Где-то хлопнул выстрел. Потом еще один. Тела падали на гравий, но даже мертвые руки еще какое-то время сжимали пустоту – будто пытались удержать то, что уже забрали.
Чуть поодаль, у стены с колючей проволокой, туго натянутой поверх, стоял оркестр. Они играли «Симфонию №40» Моцарта – нестройно, фальшиво, будто издеваясь над самой музыкой.
Альма невольно повернула голову в их сторону. «Зачем они здесь?» – мелькнуло у нее в голове. «Разве можно так издеваться над Моцартом?»
Особенно выделялся скрипач – то ли от волнения, то ли от неумения он коверкал каждую вторую ноту. Его смычок дергался, как в судорогах.
«Дали бы мне его скрипку… – сжались ее пальцы, будто уже ощущая гриф. – Я бы заставила их всех замолчать. Заставила бы слушать. Стоять с разинутыми ртами!».
Но скрипка оставалась в руках у того, кому не дано было играть. А оркестр продолжал фальшивить под аккомпанемент выстрелов.
Оркестр внезапно смолк – ее внимание перехватил шум рядом.
Тот самый улыбчивый мужчина с щербинкой подходил к их группе. Его взгляд скользнул по детям и вдруг замер на близнецах – тех самых, что всю дорогу не отпускали мамину юбку. Теперь они вжались в нее, как крольчата в нору, но было поздно.
Он изменился в одно мгновение: в глазах вспыхнул холодный, методичный азарт, а губы искривила не улыбка, а оскал. Шаг вперед – и его рука вцепилась в запястье первого мальчика.
– Нет! – мать рванулась вперед, но он отшвырнул ее одной рукой, как пустую коробку.
Она бы упала бы, если бы не чьи-то старческие руки – Альма мельком заметила морщинистое лицо, похожее на материнское, только выгоревшее, как старый пергамент. Это была их – бабушка.
– Отпустите его! Он же всего лишь ребенок! – голос матери раскалывался надвое. Она кричала, что есть силы.
Но мужчина уже тащил мальчика, будто мешок с мукой. Ребенок визжал, цепляясь взглядом за мать, за бабушку, за Альму – словно искал кого-то, кто все еще может это остановить.
– Заберите и второго, – бросил он равнодушным тоном солдатам, стоящим неподалеку.
Это было хуже, чем выстрелы. Мать обвилась вокруг второго ребенка, словно приросла к нему – солдаты били прикладами по ее спине, по рукам, но она лишь глухо стонала, сжимая пальцы на детской рубашке.
– Мама! Ма-а-ма! – мальчик захлебывался криком, его пальцы впились ей в плечи.
Один удар – хруст – пальцы разжались. Солдат швырнул второго ребенка мужчине, тот кивнул в сторону бараков:
– В мастерскую.
Дети цеплялись друг за друга, захлебывались плачем, но их уже тащили прочь от мамы, от жизни и от детства.
Мать рухнула на колени, цепляясь за его сапог, будто это была последняя нить, связывающая ее с детьми.
– Пожалуйста! – ее голос разрывался между рыданиями и криком. – Верните их! Отпустите меня к ним! Я сделаю все, что угодно!
Мужчина замер на мгновение – не из жалости, а словно рассматривал интересный биологический экземпляр. Потом резко дернул ногой, отшвырнув ее в грязь.
– Пошла прочь, грязная потаскуха! – бросил он со скучающей гримасой, доставая из кармана белоснежный платок. Начал протирать перчатки. Потом – сапог, которого она коснулась. Будто стирал не грязь, а саму память о ее существовании.
Затем развернулся и ушел спокойной, размеренной походкой – туда, куда увели ее детей.
Лишь позже Альма и другие узнают: это был – Йозеф Менгеле «Ангел смерти».
Человек, который будет улыбаться, слушая, как ломаются кости ребенка. Который разложит близнецов на столе, как два зеркальных препарата, и начнет искать различия. Который зальет детям глаза чернилами, чтобы «изменить» их цвет, и оставит умирать в бочке из-под химикатов.
Но сейчас он просто вытирает руки. И свистит мотив «Симфонии №40».
Когда к ним подошла та самая белокурая женщина, воздух словно пропитался льдом. Альма сразу узнала ее – ту самую, что стояла на платформе рядом с тем, кто увел близнецов.
Она двигалась легко, почти грациозно, контрастируя с ощетинившимися овчарками на поводках, которых вели солдаты. Собаки рвались вперед, обнажая клыки, слюна капала на землю, оставляя темные пятна на сером гравии.
– Марш! И не вздумайте отставать! – ее голос прозвучал резко, как удар хлыста.
Они двинулись к железным воротам. Альма подняла глаза и прочла кованую надпись: “Arbeit macht frei”. «Труд освобождает» – перевела она про себя, и что-то холодное сжалось внутри.
Когда ворота со скрипом закрылись за ними, перед глазами открылся кошмарный пейзаж: ряды одинаковых серых бараков, напоминающих скотные дворы. Колючая проволока под током, мерцающая в тусклом свете. И то здание – больше других, с массивными трубами, из которых валил густой, жирный дым.
Пепел кружился в воздухе, оседая на ресницах, прилипая к губам. Кто-то закашлялся, кто-то начал молиться. Альма почувствовала во рту вкус гари – вкус загубленных жизней.
Колонну женщин резко остановили, приказав строиться в шеренги. Когда последние ряды наконец сомкнулись, перед заключенными возникли вооруженные автоматами эсэсовцы – неподвижные, как каменные изваяния.
К ним неторопливо подошел мужчина средних лет – как позже узнали пленницы, комендант лагеря. Он шагал легко, почти танцующей походкой, насвистывая бодрый мотив из оперетты. Солдаты вскинули руки в нацистском приветствии; он ответил тем же, лениво взметнув ладонь, будто отмахиваясь от назойливой мухи.
Его холодные глаза скользнули по шеренгам испуганных женщин – оценивающе, без тени интереса. Прикрыв рот в преувеличенном зевке, он громко провозгласил:
– Вы прибыли не в санаторий, а в немецкий концлагерь. Если мечтаете отсюда выйти – помните: единственный путь на волю лежит через трубу. Добро пожаловать в Аушвиц!
Последние слова он сопроводил театральным жестом – белоснежной перчаткой, указав на черный дым, клубящийся над крематорием.
Он неспешно прошелся вдоль шеренги, руки заложив за спину, словно прогуливался по парку. Его холодный, безразличный взгляд скользил по лицам узниц, будто рассматривал не людей, а вещи.
Внезапно он остановился перед Альмой. Впился в нее глазами – ледяными, пронизывающими. Затем резко развернулся к строю и бросил, отчеканивая каждое слово:
– Евреи и коммунисты – шаг вперед! Выйти из строя!
Его голос прозвучал, как удар хлыста.
Сердце Альмы сжалось ледяным комом. Она поняла – тех, кого сейчас вызовут, ждет не просто наказание. Их уничтожат. Сейчас. Без раздумий. И ей не избежать этой участи. Она – еврейка.
Более того – ее могут опознать. Ведь ее схватили практически на сцене, во время исполнения Чаконны Баха. Ее имя гремело на всю Европу: Альма Розе, вторая скрипка континента, виртуоз, дирижер собственного оркестра.
Немец впился в нее взглядом. В его глазах мелькнуло что-то – любопытство? Узнавание? Она почувствовала, как по спине пробежали мурашки. Он знает. Он обязательно узнает. Ее пальцы непроизвольно сжались в воздухе – будто снова перебирали струны. Последний жест скрипачки перед казнью.
Никто не вышел. Тишина повисла на долю секунды – и тогда комендант начал выбирать сам. Его палец, будто дуло пистолета, указывал на людей одного за другим:
– Ты. Выходи. Ты. Шаг вперед.
Некоторые молча подчинялись, другие вцеплялись в соседей, кричали:
– Я не еврей! Я не коммунист!
Буйных хватали солдаты – грубо, без слов, как мешки с картошкой.
Он снова остановился пред Альмой.
«Все, – мелькнуло у нее. – Конец».
Но его взгляд скользнул в сторону – на хрупкую девушку рядом (мать близнецов).
– Выходи, – бросил он.
– Я не… Я не из них! – голос ее звенел, как натянутая струна.
Солдаты схватили ее подмышки – ее ноги беспомощно заскользили по грязи.
– Отпустите! Это ошибка! Я не…
Ее крик оборвался, растворившись в гуле остальных голосов.
Толчком прикладов отобранных женщин поставили спиной к остальным – живым еще свидетелям. Комендант сделал несколько театральных шагов назад, освобождая поле для расстрела. Его рука взметнулась вверх – белая перчатка резко контрастировала с серым небом.
– Фойер! – скомандовал он почти весело.
Воздух разорвался оглушительной очередью. Тела дернулись в странном подобии танца и рухнули в грязь. Кровь брызнула на солдатские сапоги.
Но этого показалось мало. С немецкой методичностью эсэсовцы прошли вдоль окровавленных тел, хладнокровно достреливая каждого. Один выстрел в затылок – на всякий случай. Два молодых солдата спорили, шевельнулась ли девушка с длинной косой в синей юбке (мама близнецов), пока старший унтершарфюрер не прекратил дискуссию пулей между ее глаз.
Дым от выстрелов стлался по земле, смешиваясь с паром от еще теплой крови.
Стоявшие в шеренге переглянулись. В их глазах застыл немой ужас – животный, всепоглощающий. В один миг каждый понял: они будут следующими.
Только не сейчас. Немцы, видимо, приберегли для них что-то особенное. Что-то хуже. Фантазия, разбуженная страхом уже рисовала самые чудовищные варианты.
Глава вторая
После расстрела Альму и других узниц заставили сложить свои вещи в аккуратные, четко разделенные кучи. Они еще не знали, что это последнее, что от них останется. Их обманули.
Перед депортацией людям говорили, что их «переселяют в Германию на работу». Многие верили – брали с собой чемоданы: детские туфли, теплую одежду, зубные щетки, фотографии. Кто-то не расставался с дорогими сердцу вещами: скрипками, книгами, обручальными кольцами.
А потом их привозили сюда. Во дворе Аушвица эти чемоданы превращались в молчаливые памятники. Аккуратные горы – словно на складе. Только вместо товаров здесь были: детская обувь, еще не стоптанная, очки с разбитыми стеклами. Зубные протезы – кто-то, наверное, надеялся, что они еще пригодятся. Куклы, которые больше никогда не обнимут своих хозяек. Женские волосы, аккуратно уложенные в мешки – нацисты продавали их фабрикам.
Альма замерла, увидев кучу музыкальных инструментов. Среди грубых ящиков и разбитых футляров вспыхнуло солнце – это блестела лаковая скрипка. Совершенно новая. Без царапин, без потертостей на грифе.
Профессиональный взгляд Альмы мгновенно оценил инструмент: «Хорошее дерево… Натяжка струн – чуть ослаблена. Играли два, максимум три раза. Играли плохо».
В ушах стоял пронзительный визг того оркестра, что «встречал» их у ворот.
«Боже, как они фальшивили! Особенно тот, что с первой скрипки – гриф обнимал, как лопату. А если бы…Если бы это была я…»
Она мысленно прижала скрипку к плечу. Пальцы сами сжались в пустоте, отбивая пассаж из «Маленькой ночной серенады».
«Я бы разорвала эту тишину. Пусть даже на минуту – но эти женщины услышали бы настоящую музыку. Не этот цирк у ворот. Не лай собак и не крики охранников. А Моцарта. Чистого, как слезы…»
Но тут же сжалась:
«Сумасшедшая! Нас ведь убьют. Не сейчас – так через час. Не сегодня – так завтра. Они просто растягивают удовольствие…»
Скрипка сверкала. Как будто дразнила.
После того как у них забрали все вещи их повели на регистрацию. Очередь двигалась медленно. Каждый шаг вперед – ближе к роковой черте. Альма сжала кулаки, чувствуя, как под ногтями впивается холодный пот.
«Спросят имя – и все. Если скажу правду, узнают. Если совру – могут проверить. А если узнают…"
В голове пронеслись воспоминания: аплодисменты, афиши с ее именем: «Альма Розе – вторая скрипка Европы». А теперь – очередь в Аушвице.
«Сегодня умирать не хочу. Не сегодня. Хоть еще один день…»
– Имя? – охранник даже не поднял глаз.
Голос Альмы не дрогнул, но внутри все сжалось в комок:
– Ван дер Меер. Мария Ван дер Меер.
Это была фамилия ее второго мужа голландца. Она увидела, как рука надсмотрщика лениво вывела ее фамилию в длинном списке.
«Пронесло…»
Но тут уже новый укол страха: «А если проверят? Если кто-то узнает? Ведь стоит одному узнику шепнуть, что я – Альма Розе и…»
Она резко опустила голову, пряча лицо.
«Не сейчас. Только не сейчас.»
После этого их всех раздели. Одежда – последнее, что еще связывало их с прежней жизнью.
– Быстро! Рубашки, юбки, нижнее белье – все в кучу! – кричали надзирательницы.
Альма медленно расстегнула пуговицы на блузке – той самой, в которой играла «Симфонию №40» всего полгода назад. Ткань пахала духами, пылью венских улиц… Теперь это была просто тряпка.
– Двигайся! – надзирательница грубо толкнула ее в спину.
Полосатая роба. Грубая, как мешок, пахнущая хлоркой и чужим потом.
– Руку!
Игла вонзилась в кожу. Синяя краска, смешивалась с кровью: «А-11943».
«Больше нет Альмы. Есть только номер», – промелькнуло в голове.
Рядом рыдала девушка – ей отрезали косы ножницами за один взмах.
«Мои волосы… – Альма машинально дотронулась до головы. – Я ведь так любила их заплетать…»
На полу валялись черные, русые, рыжие пряди. Их сгребали в мешки, как сено.
«Наверное, будут набивать подушки для своих жен», – с горькой иронией подумала она.
Когда их подстригли, то рядом стоящие эсэсовцы начали смеяться над ними:
– Посмотрите на этих обезьян! Теперь они хоть немного полезны – их шерсть пойдет на одеяла!
После этого многих женщин, с которыми Альма прибыла в лагерь, отвели в так называемую «баню» для дезинфекции. Лишь позже Альма узнала страшную правду – на самом деле это была газовая камера, где людей умерщвляли мучительной смертью.
Впоследствии она вспоминала, как их намеренно вывели, чтобы показать, что ожидает новоприбывших. Эсэсовцы отобрали почти половину женщин из ее группы и повели к мрачному кирпичному зданию без окон, с тяжелой железной дверью.
Перед тем, как загнать туда людей, несколько охранников рассыпали по полу белый порошок, споря между собой:
– Достаточно? Или нужно больше?
Затем женщин втолкнули внутрь и захлопнули дверь. Сначала было тихо, но вскоре раздались душераздирающие крики. Из-за двери доносились удары, царапанье, отчаянные попытки вырваться – но все было напрасно. Конструкция двери исключала возможность открыть ее изнутри. Никто не пришел на помощь.
Но больше всего Альму потрясло не само здание, а поведение солдат. Те, что только что заперли женщин внутри, оставались абсолютно безучастны к их воплям. Они расселись неподалеку от двери, будто ничего не происходило: закурили, а один достал губную гармошку и начал наигрывать какую-то веселую мелодию, все это сопровождалось громким смехом.
Крики из-за двери не стихали.
Примерно через пять минут к ним подошел тот самый молодой офицер – тот, что на перроне увел близнецов. Он остановился, наклонил голову, словно прислушиваясь к чему-то важному, и начал что-то записывать в блокнот. Потом закрыл его, но не ушел – просто стоял, уставившись на дверь, впитывая каждый стон, каждый обреченный вопль.
Альме стало дурно. На мгновение ей показалось, что в его глазах мелькнуло удовольствие. Не любопытство, не холодный интерес – а искреннее наслаждение от этих звуков.
Прошло около десяти минут. Крики стихли. Охранники лениво поднялись, один натянул противогаз и скрылся за дверью. Через мгновение он вышел, что-то пробурчал офицеру с блокнотом. Тот кивнул и медленно указал на мешки с белым порошком, сваленные у стены.
Двое эсэсовцев, теперь уже оба в противогазах, втащили один мешок внутрь и захлопнули дверь. Ждали.
Когда они снова вошли в камеру, оттуда потянулось молчание – густое, как дым. Вышли, перепачканные в порошке, бросили короткую реплику офицеру. Тот ухмыльнулся – рот растянулся в неестественно-радостной гримасе – что-то записал и ушел, постукивая карандашом по переплету.
А тем временем охранники принялись выволакивать тела. Они тащили их, как мешки.
Безмолвные, обмякшие, с побелевшей кожей. Одну за другой – в соседнее здание, откуда уже валил густой, жирный дым.
Альма сжала кулаки. Рядом кто-то зашептал:
– Они жгут их…
Но все и так понимали. Это и было их «будущее», которое им показали.
Альма повернулась к девушке рядом – та дрожала, будто в лихорадке, зубы ее стучали так, что едва не ломались. Альма наклонилась и прошептала, обжигая ее ухо горячим дыханием:
– Ты чего трясешься, как осиновый лист?
Девушка резко повернулась, глаза ее были мокрыми и огромными от ужаса:
– Как «чего»? – ее голос сорвался на визг, но она тут же прикусила губу. – Ты слепая, что ли? Они их… – она затряслась еще сильнее, – заживо убили! А потом…потом, как дрова в печь! Значит и нас… – ее пальцы впились в Альмино плечо, – лучше бы сразу пулю, как тех на перроне…
Альма резко схватила ее за запястье:
– Вздор! – прошипела она. – Всех не перебьют, кому-то же надо работать и жить. Мы выберемся.
Девушка дико закатила глаза:
– Ты что, не слышала?! – ее шепот стал хриплым. – Выход один – через трубу! – она дернула подбородком в сторону дымящейся трубы. – Видишь наш конец? Видишь?! – ее ногти впились Альме в кожу. – А этот…этот писарек с блокнотом… – ее голос прервался, – он же засекал! Считал минуты, как они задыхаются! Какие же они – изверги!
Альма уже открыла рот, чтобы ответить, как вдруг высокая смуглая женщина слева резко развернулась к ним. Ее вытянутое лицо покрылось мелкими каплями пота, когда она сквозь стиснутые зубы прошипела:
– Schtill! – в ее голосе звучала привычная командирская интонация. – Вы совсем рехнулись? – ее глаза бешено метнулись в сторону эсэсовца. – Видите этого Scharfuhrer у дверей? Он пялится на нас уже три минуты.
Альма украдкой скользнула взглядом по указанному направлению. Действительно, молодой унтер-офицер в засаленной форме, опираясь на дубинку, изучающе рассматривал их группу. Его тонкие губы сложились в едва уловимую усмешку.
– Если услышит ваш треп… – женщина резко сглотнула, – он не станет ждать до завтра. У них сегодня «норма» не выполнена. – ее пальцы непроизвольно сжали край полосатой робы. – Хотите стать статистикой в его отчете?
Последние слова повисли в воздухе, смешавшись с едким запахом гари из трубы. Девушка, что только что дрожала, вдруг застыла, будто превратилась в соляной столп. Только ее ноздри судорожно раздувались, втягивая отравленный воздух.
Глава третья
К вечеру немцы снова согнали всех на плац, пересчитали и начали делить на группы. Альма сжала кулаки, когда ее вместе с несколькими другими женщинами вытолкнули в сторону десятого барака. Ветер швырял колючую пыль в лицо, а из-за тучи выглянул багровый край заката – словно сама земля не хотела провожать их в эту ночь.
Женщины стояли молча, но Альма почувствовала на себе тяжелые взгляды. Оглянулась – старожилы, стоявшие рядом с ними в строю, смотрели на их группу с чем-то вроде жалости. Одна узница, худая, с седыми прядями в волосах, медленно перекрестилась. Пальцы ее дрожали.
Альма содрогнулась, вглядываясь в лица этих людей – вернее, в то, что от них осталось. Тени. Ходячие скелеты, обтянутые желтой кожей. Их животы неестественно раздулись от голода, а руки и ноги были так худы, что суставы выпирали, будто узлы на веревках.
Они стояли, едва шевелясь. Вши копошились в их спутанных волосах, а блохи прыгали по рваной одежде, пропитанной потом и гнилью. Даже в летнем зное они дрожали, будто их кости промерзли насквозь. Когда узники шли, их качало, как тростник на ветру, – казалось, еще один шаг, и они рассыпятся в прах.
Альма сжала пальцы в кулаки, стараясь не дрожать, и тихо спросила:
– Почему вы перекрестились?
Старуха (если это можно было назвать старостью – ее кожа больше походила на пергамент, натянутый на череп) резко повернулась. Глаза, запавшие в темные провалы глазниц, расширились.
– Оттуда не возвращаются, – прошипела она так, будто боялась, что сам воздух услышит. – Выносят только вперед ногами.
Альма почувствовала, как по спине пробежал ледяной холод.
– Тебе еще повезет, если сразу в газовую попадешь. Видела утром, как новеньких травили?
Альма кивнула. Горло сжалось так, что нельзя было выдавить ни звука.
– Так вот, это – милость. Хуже, если к доктору угодишь.
В ее голосе слово «доктор» прозвучало, как ругательство.
– Видела того красавчика в форме? Чистенький, улыбается? Это он. Мы его «Ангелом Смерти» зовем. Красивый, как архангел, а внутри… – она резко дернула плечом, словно стряхивая с себя его образ, – …пустота. Или ад.
Женщина кашлянула – сухой, надрывный звук, будто кости трутся друг о друга.
– Он любит, когда люди кричат. Чем дольше – тем лучше.
Голос у нее был молодой, даже звонкий, но тело… Тело принадлежало старухе – сгорбленное, с выпирающими ключицами, как у иссохшей птицы. И хотя она говорила по-немецки, в каждом слове сквозила польская жесткость – особенно, когда она произнесла:
– Садист. Даже палачам страшно, когда он начинает свои «эксперименты».
– Вы из Польши? – тихо спросила Альма, стараясь не привлекать внимание охранников.
Женщина горько усмехнулась, обнажив пожелтевшие редкие зубы:
– Да, из Варшавы. Мои братья сгорели заживо в своем доме, когда немцы бомбили город. Муж – его расстреляли в первые дни оккупации. А нас, семьи «предателей», собрали, как скот и…– ее голос сорвался, – разбросали по этим адским местам.
Она неожиданно схватила Альму за руку своими костлявыми пальцами:
– А ты откуда?
– Я…я из Вены, – прошептала Альма, чувствуя, как дрожат ее губы.
Полька с удивлением провела большим пальцем по ее ладони:
– Руки…такие белые, мягкие. Как у ребенка. Ты никогда в жизни не работала, да?
– Я музыкант. Скрипач, – ответила Альма, и вдруг ее глаза наполнились слезами при воспоминании о своем инструменте.
В этот момент раздался резкий окрик на немецком:
– Schweigen! Разойтись!
Полька судорожно сжала Альме руку:
– Вернись живой! Пусть Бог тебя хранит! – ее голос звучал с неожиданной силой.
Альма хотела поблагодарить, но грубый удар прикладом в спину бросил ее вперед. Она едва удержалась на ногах, лишь кивнув в ответ. Последнее, что она увидела – исхудавшую фигуру новой знакомой, сливающуюся с серой массой заключенных, и ее руку, слабо поднятую в прощальном жесте.
Когда её вместе с остальными привели к их бараку, перед ними возникло мрачное деревянное строение. Двустворчатые двери, облупившаяся краска, заколоченные окна – и почему-то решетки, будто кто-то опасался, что узники попытаются вылезти через них.
Их грубо затолкали внутрь. В бараке было пусто – лишь разбросанные доски под ногами да шуршание крыс, метавшихся по углам. Прежде чем глаза успели привыкнуть к полумраку, за спиной грохнули двери, щелкнул замок.
– Но ведь в таких условиях невозможно спать! – возмутилась Альма, сжимая кулаки. – Нужно потребовать матрасы и одеяла! Мы же не собаки, а люди!
Высокая девушка с густыми черными бровями усмехнулась:
– Думаешь, они нас послушают?
– Должны!
– Должны, но не обязаны. – Голос девушки стал резким. – Для них мы – никто. Собак кормят по три раза в день, а нас – ни разу. А ты про матрасы…
Альма резко обернулась, глаза горели.
– Вы что, действительно готовы спать на голой земле?
В ответ – молчание.
– Ну как хотите! – она резко шагнула к дверям. – Я не буду.
Чернобровая девушка рванулась за ней, схватила за рукав:
– Ты с ума сошла?!
Альма дернула руку и не остановилась.
– Убьют! – раздались голоса сзади.
Она обернулась на мгновение.
– Пусть. – Губы дрогнули, но голос был тверд. – На день раньше, на день позже…Какая разница? Мы в бараке №10. Отсюда живыми не выходят.
Альма подошла к двери и начала яростно стучать, крича в щель:
– Господа офицеры! Пожалуйста, подойдите!
Сначала – тишина. Потом тяжелые шаги, скрип сапог. Дверь дернулась, и в проеме возник солдат с перекошенным от злобы лицом.
– Чего орешь, шлюха?!
– Господин офицер… – Альма сделала шаг назад, но голос ее дрожал от ярости, а не от страха. – Мы просим матрасы и одеяла. Спать на голой земле – невозможно.
Солдат фыркнул, плюнул под ноги.
– А может, тебе еще перину пуховую? Или вина в хрустальном бокале? – он резко поднял автомат, тыча стволом в ее грудь. – Заткнись и вали спать, а то прибью на месте!
Но Альма не отступила.
– Позовите старшего офицера! Я буду говорить с тем, у кого есть совесть!
Тишина в бараке стала звенящей. Даже крысы замерли.
Солдат побледнел. Его пальцы сжали приклад так, что костяшки побелели.
– Ты…еврейская мразь! – он задохнулся от ненависти.
Дверь распахнулась с грохотом. Охранник ворвался внутрь, схватил Альму за волосы и ударил кулаком в лицо. Она рухнула на пол, но он уже бил ее сапогом в живот, в грудь, в спину. Приклад автомата со звоном обрушился на плечо.
– Золотых орешков захотела, сука?! Может, еще в шелках тебя завернуть?! – он орал, захлебываясь слюной.
Женщины бросились вперед – кто-то схватил его за руку, кто-то встал на колени, умоляя остановиться.
В этот момент мимо барака проходила группа офицеров. Впереди шла женщина в идеально отутюженной форме СС – светловолосая, с холодными серыми глазами, которые казались высеченными изо льда. Ее шаг был легким, почти бесшумным, но каждый из сопровождавших ее мужчин держался на почтительном расстоянии.
Услышав шум, она остановилась.
– Что здесь происходит?
Ее голос прозвучал резко, но без повышения тона – словно удар тонкого лезвия.
Охранник вздрогнул, как побитая собака. Он мгновенно отпрянул от Альмы, вскинул руку в нацистском приветствии и вытянулся в струнку:
– Фрау Мандель! Простите…Эта еврейка устроила бунт! Кричала, мешала отдыхать другим, требовала… – он запнулся, заметив, как ее взгляд скользнул к окровавленной фигуре на полу.
Альма приподнялась на локте. Кровь стекала по ее подбородку, капала на грязный пол. Нос явно был сломан – лицо распухало на глазах. Но она не опустила глаз.
– Я просила одеяла…– ее голос был хриплым, но четким. – Потому что женщины замерзнут ночью на холодном полу.
Мария Мандель – так ее звали. Она была комендантом женской части лагеря Аушвиц-Биркенау. Когда Альма осмелилась попросить одеяла, а затем повторила свою просьбу, не отступив, Мандель с удивлением посмотрела на нее. Такая смелость была редкостью – ведь ее, Мандель, боялись больше других надзирательниц. За жестокость женщину даже прозвали «чудовищем».
– Мы никому не выдаем одеял и матрасов, – холодно сказала Мандель. – А уж вашему бараку – и подавно. Завтра вас всех ждет смерть. Зачем вам одеяла?
Альма попыталась подняться, но силы изменили ей, и она опустилась на землю. Тогда она подняла глаза – прямо в лицо надзирательнице – и тихо, но четко произнесла:
– Если нас завтра убьют…позвольте мне сыграть на скрипке. Хотя бы чтобы эти последние часы прошли не так мучительно.
Просьба прозвучала так неожиданно, что Мандель на мгновение замерла. Это удивило ее даже больше, чем настойчивость с одеялами.
– Вы умеете играть? – переспросила она, пристально всматриваясь в Альму.
– Да. До войны я была музыкантом.
– Хорошо играете? – в голосе Мандель сквозило любопытство.
– Люди…хвалили, – просто ответила Альма.
Надзирательница медленно кивнула, затем резко обернулась к охраннику, который только что избивал женщину:
– Принеси ей скрипку. Инструменты лежат во дворе, где мы принимаем новоприбывших.
Охранник немедленно направился выполнять приказ. Не прошло и десяти минут, как он вернулся, сжимая в грубых руках изящную скрипку.
Альма, еще секунду назад едва стоявшая на ногах, внезапно преобразилась. Увидев инструмент, она резко поднялась, словно ток прошел по ее изможденному телу. Ее пальцы, только что беспомощно цеплявшиеся за землю, теперь дрожали от нетерпения, когда она принимала скрипку.
И вдруг – ошеломляющее узнавание. Это была та самая скрипка! Та, что она мельком заметила в груде конфискованных инструментов. Новенькая, почти не тронутая, все еще пахнущая лаком и деревом. Альма инстинктивно прижала ее к себе, как мать прижимает потерянного ребенка.
Подняв смычок, она сделала пробный гулкий аккорд – и внезапно остановилась. Глаза, полные неожиданного огня, устремились на Мандель:
– Я буду играть не для того, чтобы угодить вам. – голос Альмы внезапно обрел металлическую твердость. – Я играю для женщин в моем бараке. Пусть перед смертью они услышат настоящую музыку…А не тот цирковой марш, что гремел сегодня из вашего оркестра!
Офицеры, стоявшие рядом с Мандель, переглянулись. В их взглядах читалось недоумение – никто не ожидал, что жалкая узница осмелится назвать лагерный оркестр «цирковым маршем». Они замерли, ожидая взрыва ярости от «чудовища».
Но Мандель лишь медленно провела пальцем по своим губам, будто размышляя. Ее лицо оставалось каменным – ни тени гнева, ни даже раздражения. Наконец, она одобрительно кивнула и сделала неторопливый жест рукой:
– Играйте.
Альма начала играть – ту самую мелодию, что утром исполнял оркестр: «Симфонию№40» Моцарта. Казалось, она не просто водила смычком по струнам, а танцевала со скрипкой в каком-то невероятно прекрасном ритме – будто сама музыка воплотилась в движении. Ее игра завораживала: женщины в бараке, забыв обо всем, теснились позади, ловя каждый звук. Даже Мария Мандель, обычно холодная и надменная, застыла в изумлении, как и офицеры рядом с ней – никто не ожидал, что за колючей проволокой может звучать такая виртуозная, такая живая музыка.
А Альма не обращая внимания на окружающих, продолжала играть. Из-под ее смычка вырывались звуки, будто созданные не в этом мире – чистые, пронзительные, лишенные даже намека на войну, насилие и смерть. Эта музыка своей красотой на мгновение стерла границы: в ее потоке растворились и узницы, сжавшиеся в тени нар, и их палачи, застывшие у дверей.
Звучала та самая недосягаемая гармония, к которой веками тянутся люди, но так и не могут удержать. Мелодия, в которой хочется исчезнуть, забыв все – боль, страх, даже само время.
И вот чудо: в бараке №10 Аушвица, там, где сама земля пропитана страданием, на пять минут не стало ни жертв, ни убийц. Только люди. Одни – впервые за долгие месяцы, вспомнившие, что ими остаются. Другие – неожиданно для себя осознавшие, что ими все еще могут быть.
Когда Альма закончила играть, первыми зааплодировали женщины-узницы, а следом – Мария Мандель с офицерами. Виртуозная игра скрипачки поразила ее в самое сердце.
Пока звучала скрипка, мысли Мандель унеслись в Германию. В детство, где она – тринадцатилетняя девочка с косичками, – каталась на велосипеде по полю возле дома. Там было легко и свободно. Там были родители. Там не было концлагеря, узников, которых нужно убивать во имя «чистоты нации». Тех самых, что порой являлись ей в ночных кошмарах, заставляя просыпаться в холодном поту.
Там все было просто. А здесь…
На ее глаза навернулись слезы, и она не сразу осознала, что музыка стихла. Альма уже не играла, а стояла, вопросительно глядя на нее. Прошло несколько мгновений, прежде чем Мандель пришла в себя. Она улыбнулась скрипачке, а про себя подумала:
«Нет, она не просто музыкант. Наверняка играла в оркестре – в филармонии, не иначе. Так виртуозно владеть скрипкой может только профессионал. Это не та музыка, что звучит в кабаках или на свадьбах…»
– Ты раньше работала профессиональным музыкантом? – спросила она Альму.
– Да, – коротко ответила та.
Мандель прищурилась.
– И где же ты играла? В какой филармонии?
Голос Альмы прозвучал ровно, но в нем слышалась гордость:
– В Вене. У меня был собственный женский оркестр. Лучшие залы Европы аплодировали мне стоя.
Офицеры переглянулись. Мандель медленно обвела взглядом Альму, будто видя ее впервые.
– Тебе рукоплескали лучшие театры Европы? – ее голос дрогнул. – Кто ты?
Тишина повисла густым, почти осязаемым пологом.
– Я – Альма Розе.
Имя словно электрический разряд, пронзило воздух.
– Меня арестовали в Париже после концерта – за еврейскую кровь. Несколько месяцев тюрьмы…а потом – сюда.
Изумление отразилось не только на лицах Мандель и офицеров. По рядам женщин пробежал шепот, будто ветер по сухой траве:
«Альма Розе…Вторая скрипка Европы…Боже, это же она!».
– Ты…правда та самая Альма Розе? – после тяжелой паузы спросила Мария.
– Да, – просто ответила Альма, глядя ей прямо в глаза.
– Вот это сюрприз! – Мандель резко рассмеялась, и смех этот прозвучал неестественно в сером лагерном воздухе. – Ну ладно…Что ты там просила принести?
– Одеяла и матрасы. Невыносимо спать на голой земле.
Мария задержала взгляд на ранах на лице и руках, которые остались после побоев.
– Принесут. Все принесут, – она резко повернулась к охраннику, тому самому, что бил Альму минуту назад. – Немедленно обеспечьте их барак одеялами и матрасами. Всех.
Охранник замер на мгновение. Его пальцы непроизвольно сжались – он явно представлял, как они впиваются в шею Альмы. Но приказ есть приказ.
– Слушаюсь, шарфюрер, – сквозь зубы выдавил он и медленно зашагал прочь, спиной выражая весь свой немой гнев. Он ненавидел ее. Ненавидел за талант, за гордость, за то, что она, еврейка, осмелилась быть лучше него.
А Альма стояла, чувствуя на себе взгляды женщин – теперь уже не только испуганные, но и с проблесками надежды.
Ему казалось, что она слишком горда и надменна для узницы концлагеря. Но куда больше его удивило и озадачило то, что Мария Мандель – самая суровая комендантша лагеря – внезапно проявила к скрипачке симпатию и даже выполняла ее просьбу. Пусть и нехотя, он отправился исполнять поручение: ослушаться приказа главной надзирательницы женского блока значило подписать себе смертный приговор.
А еще он не понимал этой бессмыслицы – зачем Альме разрешили играть? Почему ее музыка трогала даже таких, как они? Да, у нее был талант, но разве это меняло правду? Она оставалась еврейкой. А евреи должны умереть – так говорил фюрер. Но, видимо, Мария Мандель думала иначе… – эта мысль сверлила ему мозг, пока он шел.
Он злобно потряс пустой коробок спичек, выругался сквозь зубы и зашагал дальше. У офицерской его путь преградили двое шатающихся охранников – Рудольф и Генрих, от которых разило шнапсом.
– Какого черта вы тут шляетесь, да еще и в стельку пьяные? – прошипел Фридрих, сжимая кулаки.
– О, да насладись же голосом утреннего соловья! – хрипло рассмеялся Рудольф. – Ты чего злой, как раненый кабан?
– Тут не то что злым – свихнуться можно, – Фридрих выдернул сигарету из пачки и беспомощно похлопал по карманам. – Дайте прикурить, черти!
Генрих лениво протянул зажигалку, прищурившись:
– Ну-ка, выкладывай…Кто тебя, Фриц, до такого состояния довел?
– Наша комендантша! – Фридрих жадно затянулся, выпуская дым им в лица. – Приказала тащить матрасы и одеяла…для евреев!
– Что?! – пьяные охранники переглянулись, как будто услышали анекдот про Гитлера.
– Ага! – Фридрих истерично хохотнул. – Какая-то скрипачка – еврейка так сыграла, что у «чудовища» Мандель слезы на глазах выступили! Теперь наша «железная фрау» разыгрывает благодетельницу… Ну, чего встали? Тащите свои пьяные туши помогать – раз уж я один тут, видите ли, «гуманист»!
Они переглянулись в немом изумлении, но, не решаясь перечить, поплелись следом за Фридрихом к груде тряпья, сваленного во дворе. Горы узловатых матрасов и потертых одеял напоминали бесформенные трупы – такие же холодные и безжизненные.
Рудольф первый не выдержал:
– Ну и чертов цирк! Неужели у Мандель и вправду слетела крыша?
Фридрих мрачно пнул ближайший матрас, поднимая облако пыли:
– Альма Розе. Слыхали про такую? Бывшая «вторая скрипка Европы» – теперь наш «почетный гость». Играет так, что даже у нашей «железной Марии» слезу прошибает. Вот и решила устроить ей курортные условия…
Генрих язвительно фыркнул, подбирая одеяло с земли:
– Может, и нам концерт устроит? А мы ей в благодарность еще и подушку принесем?
– Заткнись, болван, – Фридрих резко обернулся, но в его голосе уже не было злости – только усталое раздражение. – Тащите эту дрянь и не рыпайтесь!
Охранники замолчали, но в их глазах читалось одно: война и правда сводит с ума – если даже палачи начинают жалеть жертв.
Кстати, нужно немного уточнить про его двух товарищей. Пока они идут выполнять приказ, мы немного поговорим про них.
Рудольф Штафф – фанатик в коричневой форме, но когда-то он был просто мальчишкой из берлинской трущобы.
Его отец, ушел на Великую войну здоровым человеком, а вернулся калекой – без ноги, с гниющей культей и бутылкой шнапса вместо пенсии. По ночам квартира наполнялась его рваным криком: «Чертовы генералы… Чертовы политики…» – он бил костылем по стенке, а маленький Рудольф сжимал подушку, пытаясь заглушить звуки.
Германия после войны была похожа на разграбленную лавку. В булочной Штаффов вместо хлеба лежали кипы обесценившихся марок – семья неделями варила суп из картофельных очистков. Рудольф ненавидел крики и хрип отца. Ненавидел очередь за супом, где его отца тыкали в спину: «Калека, проходи, не задерживай народ!». Ненавидел учителей, твердивших о «позоре Версаля».
1933 год. Берлин.
Когда Гитлер пришел к власти, даже отец Рудольфа – ярый ненавистник власти – на миг поверил, что этот человек с истеричными жестами и гипнотическим голосом действительно послан свыше.
Германия дышала на ладан. Униженная Версалем, разоренная кризисами, она жаждала мессии. И вот он явился – в кожаном пальто, с обещаниями вернуть «кровь и почву», поднять страну с колен.
Первые шаги нового канцлера казались чудом:
«Контрибуции? Больше нет!» – Гитлер демонстративно отказался от выплат, и толпы ликовали.
«Работа для каждого!» – на месте развалин выросли заводы «Круппа» и «Мессершмитта», где ковалось новое оружие.
«Хлеб вместо марксистской плесени!» – очереди за супом исчезли, а в магазинах появились колбасы и настоящий кофе.
Но кто тогда думал о завтрашнем дне? Германия пьянела от надежд. По воскресеньям семьи шли в кино – перед сеансом крутили ролики, как фюрер целует детей. Женщины крестились: «Бог услышал наши молитвы!».
Рудольф Штафф больше не чувствовал запаха гари. Когда-то, в первые недели службы в Биркенау, его рвало от смрада горящей плоти. Теперь он спокойно жевал бутерброд, наблюдая, как черный дым клубится над крематорием. «Это просто печи, – твердил он себе. – Как на отцовской хлебопекарне. Только вместо булок – зола унтерменшей.»
Геббельс был прав: мир должен был стать чистым. Как лабораторный стол. Как стерильный хирургический инструмент. Евреи, цыгане, славяне – это биологический мусор, ошибка природы. Так ему объяснили. Так он хотел верить.
Но по ночам… О Боже, эти ночи.
После смены он выпивал шнапс литрами – вместе с другими охранниками. Они смеялись над похабными анекдотами, пели похабные песни, нарочно громко, чтобы заглушить другое – те тихие всхлипы, что жили в их сердцах.
А потом приходили сны.
Девочка в полосатом рваном платье, которую он лично отправил в «душ». Старик, целующий ему сапог перед расстрелом. Горы детских ботинок у склада…
Утром Рудольф просыпался с трясущимися руками. Но стоило натянуть форму, взять в руки пистолет – и мир снова становился простым.
Рудольфу на данный момент было двадцать лет. Он был идеал арийской расы: высокий, золотистыми волосами, будто сошедший с плаката «Гитлерюгенд», с холодными голубыми глазами, в которых светилась слепая вера. Его называли «типичный ариец» – ни капли чужой крови, ни тени сомнения.
Он сжал кулаки, когда Фридрих сказал, что нужно отнести одеяла для еврейки. Он не поверил своим ушам. Мария Мандель – железная фрау, чьи приказы не обсуждались, та самая, что лично отбирала женщин для газовых камер – покровительствует скрипачке?!
В голове Рудольфа что-то надломилось. Он видел, как Мандель отправляла на смерть детей – без моргания. Как смеялась, когда польская девочка упала в обморок от побоев. А теперь – одеяло для еврейки?!
У второго друга Фридриха – Генриха – в голове мелькали те же мысли, что и у Рудольфа. Он тоже не мог понять поступка фрау Мандель, но они были всего лишь винтиками в огромной машине. Непослушание означало смерть – это он усвоил крепко. Поэтому, не раздумывая, кинулся помогать товарищу.
Генрих был старше Рудольфа – ему уже стукнуло двадцать восемь. Как и все в их отряде, он фанатично верил в идеи Рейха. Иначе в СС не брали, тем более – в охрану концлагеря. Внешне он проигрывал статному Рудольфу: среднего роста, на голову ниже, с рыжими, вечно взъерошенными волосами. Лицо – будто карта неудач: отсутствующие передние зубы, грубый шрам на левой щеке – «подарок» из студенческих времен, когда он увлекался фехтованием.
Родителей не помнил. Отец сгинул в Верденской мясорубке, мать умерла от разрыва сердца, узнав о его гибели. Сестра Грета, единственная родственная душа, сбежала от него в Дрезден, выйдя замуж за какого-то фабриканта. Остался только Мюнхен с его пивными да вечным чувством, будто жизнь проходит мимо. После отъезда Греты Генрих начал глушить одиночество шнапсом. Возможно, именно пустота внутри заставила его надеть черную форму. В Аушвице он нашел таких же, как сам – изгоев с бутылкой, которые по вечерам пытались залить алкоголем тошнотворный осадок на душе.
Подойдя к бараку, они замерли на мгновение. Офицеры, сопровождавшие Мандель, уже разошлись, и теперь она, непринужденно улыбаясь, беседовала с Альмой о чем-то возвышенном – вероятно, о Моцарте или Бетховене.
«Вот же бессердечная гадина!» – прошипело в голове у Фридриха.
Они молча занесли матрасы и одеяла, свалив их у выхода – будто торопились поскорее избавиться от ноши. Фридрих не смог сдержаться: его взгляд, полный ненависти и брезгливости, скользнул по Альме. Та встретила его холодным, пустым взором – точно смотрела сквозь него, как сквозь грязное стекло.
Мария Мандель, казалось, ничего не замечала.
– Хорошая работа, – кивнула она Фридриху и его друзьям. – Но вы принесли только половину. Сходите за остальным.
Затем, с легкостью, от которой кровь стыла в жилах, добавила:
– Я подожду здесь с фройлян Альмой. Хочу быть уверенной, что вы ничего не забудете по дороге.
Выйдя из барака, Фридрих резко развернулся к товарищам. Его лицо исказила торжествующая гримаса – будто он только что выиграл спор, но победа эта была горькой, как пепел.
– Ну что видели?! – прошипел он, поправляя ремень. – А вы сомневались!
Рудольф и Генрих молчали. Они и правда не верили, что эти матрасы и одеяла достанутся евреям. Но теперь сомнений не оставалось.
Фридрих резко затянулся сигаретой, будто пытался задушить свою ярость. Но она клокотала в нем, как расплавленная сталь – горячая, густая, готовая вырваться наружу.
– Наша комендантша… – голос его дрожал, – ползает перед этой жидовкой! Только потому, что та умеет водить смычком по струнам?!
Он швырнул окурок на землю, раздавил его сапогом – точно так же, как он хотел раздавить Альму.
– Вторая скрипка Европы… – заскрипел зубами Фридрих. – Какая разница?! Она – еврейка. Ее место – в печи. И точка.
Товарищи перглянулись в немом недоумении.
Они слышали о венской скрипачке, перед талантом которой склонялась вся Европа. Но чтобы она оказалась здесь, в их концлагере… Да еще и еврейкой – этого они не могли даже представить. Новость ударила их, как обухом по голове.
Рудольф медленно выдохнул, его пальцы непроизвольно сжались, будто пытаясь ухватиться за что-то твердое, реальное. Генрих прикусил губу – в его глазах мелькнуло что-то неуловимое: может, тень сомнения?
Они не понимали ярости Фридриха. Альма не была похожа на тех забитых, сломленных узников, которых они видели каждый день. Она держалась с тихим, непоколебимым достоинством.
Не заискивала перед Мандель, не пресмыкалась перед охранниками. Ее вежливость была холодной, как сталь – без страха, но и без вызова. Даже комендантша, казалось, чувствовала эту грань и – странное дело – не пыталась ее сломать.
Фридрих ждал их возмущения, их злости. Но они молчали. И это молчание звучало громче любых слов.
Рудольф неожиданно для самого себя застыл, пойманный ее взглядом.
Еще в детстве он имел странную привычку – запоминать глаза людей. В их бедной квартире, где он рос, всегда валялись его наброски: морщинистые веки стариков, распахнутые детские взоры, прищур рабочих. Но таких глаз он не видел никогда.
Черные. Не просто темные – абсолютные, как космическая пустота между звезд. В них не было привычного страха или заискивания. Скорее – вызов. Или печаль такой глубины, что она казалась дном, которого не существовало.
Он шел, механически переставляя ноги, но разум его остался там, у барака, пытаясь запечатлеть каждую деталь: как свет скользил по ее ресницам, как сужались зрачки, когда она говорила с Мандель, как в их глубине дрожали крошечные блики – словно последние звезды в ночной Вселенной.
«У меня есть карандаш где-то в тумбочке…Бумага…Надо успеть, пока не забыл», – лихорадочно думал он, чувствуя, как пальцы сами сжимаются в воздухе, повторяя будущие линии.
Генрих пожал плечами и потянулся за флягой.
Ему было глубоко плевать на всю эту возню с одеялами и скрипкой. Приказ есть приказ – в этом был простой, ясный смысл, как в ударе штыком. Не надо думать, не надо сомневаться. Мысли – они только мешают, как эти чертовы осколки в его душе, что кололи по ночам.
Он глотнул шнапса, ощущая, как жгучая волна размывает неудобные вопросы. Почему Мандель возится с еврейкой? Да какая разница. Мир давно сошел с ума – то линия фронта дрогнет, то комендантша вдруг заботится о каких-то матрасах.
Алкоголь делал свое дело – превращал недоумение в равнодушие. Он уже почти забыл лицо той скрипачки. Почти. Только где-то в глубине, как заноза, застряло: а что, если бы Грета оказалась на ее месте?
Но Генрих резко встряхнул головой. Не надо. Нельзя. Он снова глотнул, топя эту мысль, как недобитого врага в болоте.
Фридрих шел, сжимая карабин так, что костяшки пальцев побелели.
Сегодняшний день стал для него личным поражением. Не просто приказом – осквернением. Его, истинного арийца, преданного делу Рейха, заставили таскать матрасы для еврейки! И самое страшное – на глазах у других узников.
Губы его шевелились, беззвучно повторяя клятву:
«Я убью ее. Обязательно убью!».
Неважно, что Мандель взяла ту скрипачку под крыло. Законы природы важнее прихотей начальства. Он ведь видел, как Альма смотрела на них – без страха, почти с жалостью. Эта мысль жгла хуже, чем если бы она плюнула ему в лицо.
Да. Он убьет ее. Так и будет. Он найдет способ. Ведь он не просто исполнитель – он истинный воин, очищающий мир от скверны. А такие, как Альма, должны исчезнуть. Все до одного!
Они шли молча, каждый в своей скорлупе мыслей. Груз одеял и матрасов казался теперь тяжелее – не из-за веса, а из-за невысказанного напряжения, витавшего между ними. Барак, Альма, взгляд Мандель – все это оставалось с ними, как тень.
Как только работа была закончена, они разошлись.
Рудольф почти бежал в свою комнату – к карандашу и бумаге, к глазам, которые не отпускали ее.
Генрих побрел к своей фляге, будто в ней было спасение от назойливых вопросов, которые он не смел задать в слух.
А Фридрих…
Он направился в офицерскую столовую, где уже разливался шнапс и гремели пьяные голоса. Сегодня ему было нужно не просто напиться – ему нужно было утонуть, забыться, стереть этот день из памяти.
Но судьба, казалось, издевалась над ним.
Он осушил одну рюмку. Потом другую. Третью. Четвертую.
Шнапс горел в горле, но сознание оставалось пугающе ясным.
«Почему сегодня?» – злился он, чувствуя, как обида, вместо того чтобы раствориться, закипает в нем с новой силой.
Вокруг смеялись, чокались, рассказывали похабные анекдоты – обычный вечер в Аушвице. Но Фридрих видел только одно: ее лицо.
Альма.
Ее спокойные, черные глаза. Ее уверенность. Ее безмолвное превосходство.
Он сжал рюмку так, что стекло треснуло, впиваясь в ладонь.
«Нет, я не прощу…»
Генрих рухнул на койку, даже не снимая сапог. Он не хотел думать – ни о скрипачке, ни о странном поведении Мандель, ни о том, как Фридрих сжимал кулаки всю обратную дорогу. Мысли – они, как осколки, ранят изнутри. Лучше сон. Темный, тяжелый, как чугунная плита, придавливающая все лишнее.
А Рудольф…
Он лихорадочно рылся в тумбочке, пока не нашел запылившийся карандаш и клочок бумаги.
«Только набросок. Только глаза. Ничего особенного», – убеждал он себя, но рука дрожала, когда карандаш коснулся бумаги.
Черные. Глубокие. Бездонные.
Он стирал, перерисовывал, злился на себя – почему не получается передать ту странную смесь гордости и печали?
«Это не она. Это просто…упражнение», – бормотал он, чувствуя, как сердце бьется чаще.
Ночь тянулась мучительно долго.
Он вскакивал, подходил к окну, вглядывался в темноту – будто надеялся увидеть ее там, среди бараков. Потом снова бросался к рисунку, добавляя штрихи, будто они могли объяснить ему самому, что происходит.
«Я не влюбился. Не мог. Она же…»
Но что-то сжимало грудь – горячее и колючее, как укол совести. Перед рассветом он рухнул на стол, так и не закончив рисунок. Карандаш выскользнул из пальцев.
Во сне ему снились черные глаза, которые смотрели прямо в душу – без страха, без ненависти.
Глава четвёртая
На следующее утро в барак, где находилась Альма, ворвались охранники. Среди них она мгновенно узнала Фридриха – его холодные, звериные глаза пылали немой яростью. Он пристально смотрел на нее, ожидая увидеть страх, дрожь, покорность… Но Альма не опустила взгляд. Вместо этого она спокойно, почти презрительно встретилась с ним взглядом, а затем медленно отвернулась, легкая усмешка скользнула по ее губам.
Фридрих на мгновение оцепенел. Такой реакции он не ожидал.
Последней вошла высокая белокурая девушка в безупречно отглаженной форме – та самая, что Альма заметила на перроне. Ирма Грезе, старшая надзирательница женского лагеря, прошла по центру, оценивающим взглядом, скользя по узницам. Ее резкий, как удар хлыста, голос разрезал тяжелый воздух барака:
– Всем встать! – проскрежетала она. – По одной – на улицу! Быстро!
Женщины начали подниматься со своих мест и выходить на улицу. Альма шла последней.
Она замедлила шаг, остановилась перед Ирмой и тихо спросила:
– Вы ведете нас в газовую камеру?
– На вас у меня приказа нет, – ответила Ирма, и уголки ее губ дрогнули в холодной улыбке. – Вы останетесь здесь. Так распорядилась комендант – Мария Мандель. – Она выдержала паузу, бросая взгляд на уходящих женщин. – А насчет них…я не обязана вам ничего объяснять.
Альма шагнула ближе, пальцы ее вцепились в рукав Ирмы.
– Не лгите, – прошептала она так тихо, что слова почти терялись в гуле шагов. – Вы ведете их на смерть. А меня…меня решили убить иначе. Ведь я из десятого барака. Отсюда не выходят.
Ирма наклонилась, и ее дыхание обожгло ухо Альмы:
– Я сказала правду. Вы остаетесь. Если добровольно откажетесь – применим силу. – Голос ее стал еще тише, почти ласковым. – Личный приказ Мандель: вы будете играть. Для тех, кто придет сюда. Чтобы они…не паниковали. – Она отстранилась, сверкнув глазами. – Сама она не пришла – на построении. Но вы же умная. Не заставляйте меня вас уговаривать.
Альма отпрянула. Выбора не было.
Она вернулась на свое место, опустилась на пол и взяла скрипку. Пальцы сжали гриф так сильно, что побелели костяшки. Глубокий вдох – и она поняла: это скрипка уже стала ее смертным приговором.
Ирма с охранниками вышла на улицу. Женщины из барака стояли, выстроившись в шеренгу, – сгорбленные, с пустыми глазами, но покорные. Тишина была густой, как туман. Пока не заметили, что Альмы среди них нет.
Сначала – шепот. Потом – ропот, как треск сухих веток перед бурей.
– Почему ее оставили?
– Значит, нас – на смерть, а она будет жить?
– За какие заслуги? За скрипку свою?
– Или за то, что кого-то предала?
Голоса звенели ядовито, отчаянно. Кто-то всхлипнул.
Ирма не терпела дисциплинарных нарушений.
– Заткнитесь! – ее крик рванул воздух, как выстрел. Плеть свистнула, рассекая плечо ближайшей узницы. Та вскрикнула, но тут же стиснула зубы.
– Направо! Шагом марш! – Ирма бросила взгляд на охрану, и те подняли винтовки, будто ожидая неповиновения. – Кто отстанет – пулю в затылок. Не сомневайтесь.
Шеренга дрогнула, замерла…и поплыла вперед – к дымящимся трубам вдали.
Женщины покорно шли за Ирмой, как стадо, обреченное на бойню. В воздухе висел едкий запах гари и чего-то сладковато-приторного – запах, от которого сводило желудок.
Впереди показалось здание с печными трубами, из которых валил густой, черный дым. У их подножия – груды обгоревших костей, черепов с пустыми глазницами, истлевших лоскутов одежды.
– Господи… – кто-то зашептал молитву.
– Это же крематорий! – вырвалось у другой.
Страх, острый и леденящий, пронзил шеренгу. Кто-то зажмурился, кто-то бессознательно перекрестился, словно пытаясь отгородиться от ужаса последним, что у них осталось – верой.
Но их не повели к печам.
Вместо этого охрана резко свернула к соседнему зданию – низкому, мрачному, сложенному из темного, почти черного кирпича. Оно напоминало гигантский склеп – без окон, без намека на свет. Лишь массивная железная дверь, покрытая ржавыми подтеками, зияла, как пасть.
Ирма холодно наблюдала, как охранник в противогазе скрылся за ржавой дверью, неся тот самый мешок. Через несколько минут он вышел, отряхивая пустые ладони – белый порошок уже сделал свою работу внутри.
– Заходите! – скомандовала Ирма.
Первая женщина шагнула вперед, потом резко отпрянула:
– Нет… Там смерть! Я чувствую!
Тут же раздался душераздирающий крик:
– Мамочки! Пощадите! – молодая узница упала на колени, цепляясь за грязные сапоги эсэсовца.
Остальные женщины сбились в кучу, как испуганные овцы перед закланием. Кто-то начал читать «Отче наш», кто-то безумно крестился, другие просто плакали, обхватив голову руками.
– Shnel! – рявкнул офицер СС.
Охранники двинулись вперед. Первый удар прикладом – и седая женщина рухнула на землю, кровь фонтаном хлынула из рассеченной брови. Второй удар – треск сломанного ребра. Третий…
Одна из узниц бросилась бежать. Промахнувшись, пуля попала в кирпичную стену. Вторая пуля настигла беглянку – она упала лицом в грязь, судорожно дергаясь.
– Всех остальных – внутрь! – закричала Ирма, и эсэсовцы принялись методично загонять обезумевших от ужаса женщин в смертельную ловушку. Последней втащили молоденькую девушку – она царапала дверной косяк до крови, пока ее пальцы не разжали силой.
Тяжелая дверь захлопнулась с металлическим лязгом.
Когда они оказались внутри, их оглушила тишина.
Несмотря на пустоту помещения, звук будто растворялся в воздухе – даже эхо их голосов не возвращалось. Сначала они просто стояли, ошеломленные, но вскоре любопытство взяло верх: все разглядывали белесый порошок, густо покрывавший пол. Кто-то наклонился, подцепил щепотку пальцами – крупинки сверкнули, как измельченное стекло.
Запах сырости въедался в легкие. По углам гнили дохлые крысы, валялись липкие детские соски, обрывки тряпок, пропитанные чем-то темным. Женщины переглянулись – и в тот же миг поняли. Порошок. Крысы. Это был яд.
Паника ударила, как ток. Кто-то забился в дверь, молотил кулаками по ржавым петлям: «Выпустите!». Ответ – лишь гулкая тишина.
Через несколько минут от сырости порошок стал растворяться, испуская ужасный запах, похожий на газ. Люди начали задыхаться и кашлять, а через пять минут у многих пошла кровь из ушей и носа. Они кашляли кровавой пеной, в которой смешивались кусочки легочной ткани.
Одна женщина рухнула на пол, и кожа с ее рук и ног начала слазить, едва коснувшись ядовитого порошка. Другая, отчаянно хватая ртом воздух, рвала на себе лагерную робу и в слепой агонии расчесала грудь до мяса. Третья уже билась в конвульсиях, а у некоторых глаза горели, будто их залили кислотой – они расцарапали веки в кровавые лохмотья.
Крики стояли такие, что их было слышно даже на улице. Но охранники лишь переглядывались, весело перебрасываясь анекдотами и закуривая сигареты. Рядом с ними, равнодушно поигрывая плеткой, стояла Ирма Грезе.
Кошмар в камере продлился недолго. Один за другим узники затихали – кто-то уже окоченел в последней судороге, кто-то еще слабо хрипел, прощаясь с жизнью. Немногие оставшиеся в сознании беспомощно царапали двери ослабевающими пальцами, по-детски надеясь, что их все же выпустят, пожалеют, спасут…
Прошло пять минут – и воцарилась мертвая тишина. Души, освободившись от измученных тел, устремились в иной мир. Мир, где не пахло гарью и смертью, где не было колючей проволоки под напряжением. Мир, где можно было просто дышать – глубоко, полной грудью, не чувствуя, как яд разъедает легкие.
Когда в камере окончательно стихли последние стоны, Ирма оставалась снаружи в окружении солдат. Среди них выделялся Фридрих – сегодня он был мрачнее обычного, что не ускользнуло от внимания сослуживцев. Сначала они пытались выяснить причину его угрюмости, но в ответ получали лишь грубости или упрямое молчание. В конце концов, они оставили его в покое.
Один из солдат достал губную гармошку и попытался наигрывать мелодию, но его товарищи, перебивая друг друга похабными анекдотами, постоянно вызывали взрывы смеха. Музыкант срывался, начинал заново, но так и не смог доиграть до конца – смех и похабщина заглушали любые попытки создать что-то напоминающее музыку.
Как только крики в камере стихли, Ирма коротко кивнула Фридриху:
– Проверь, остался ли кто живой. Если шевелятся – добивай. Народу сегодня много, газа жалеть нельзя.
Фридрих махнул рукой одному из охранников, натянул противогаз и толкнул дверь. Воздух внутри был густым, словно сироп. У самого порога лежали женщины – их тела неестественно выгнулись, пальцы вцепились в горло или грудь. Одна содрала кожу с ребер, обнажив багровую мякоть. Другая выкашляла легкие прямо на бетон. Рядом с третьей валялось глазное яблоко, мутное, как вареный белок.
Фридрих с напарником переступили через спутанные тела у порога. Никто не дернулся, не застонал – добивать было некого. Методично проверив пульс у нескольких женщин (пальцы скользнули по липким от крови запястьям), Фридрих кивнул:
– Чисто.
На выходе он свистнул в два пальца. Из-за угла крематория покорно вышли шестеро зондеркомандовцев – заключенных в полосатых робах, обреченных сжигать своих же. Их лица были белее пепла, который они выгребали из топок.
– Убирайте, – бросил Фридрих, закуривая.
Мужчины вошли, не глядя друг на друга. Они работали молча, как автоматы: Двое хватали трупы за руки и ноги (кожа слезала лоскутами, как вареная). Третий подбирал выпавшие внутренности лопатой. Четвертый поливал пол из шланга, смывая в сток клочья волос и зубные протезы.
Печи крематория, похожие на гигантские стальные шкафы, пожирали по три тела за раз. Когда дверцы захлопывались, зондеркомандовец крестился – хоть вера уже не спасала. Через двадцать минут от женщин остался лишь мешок серого порошка да пара оплавленных золотых коронок.
Альма оставалась в бараке одна. Чтобы размять пальцы и заглушить тишину, она взяла скрипку – заиграла Вивальди. Звуки «Весны» дрожали в спертом воздухе, цеплялись за стены с облупившейся краской, будто пытались сбежать через щели. Играла не для слушателей, а для себя: так легче было отсчитывать время между пайками.
К вечеру дверь с лязгом распахнулась. Конвой втолкнул в барак новую партию – изможденные женщины, спотыкаясь, заполнили проход. Шепот на французском, обрывки немецкого, а среди них – два голоса, на которые Альма обратила внимание: русская речь. Среди француженок в рваных платьях и австрийских евреек с нашивками эти двое стояли особняком, сжавшись, как будто пытаясь стать невидимками. Охранники, толкая прикладами, рявкнули: «Размещаться!» – и захлопнули дверь, оставив после себя запах пота, крови и страха.
Женщины замерли у дверей, будто боялись нарушить невидимую границу. Их взгляды скользили по Альме – одинокой фигуре на матрасе, закутанной в серое одеяло, со скрипкой на руках, как с оберегом. Она первая нарушила тишину, мягко улыбнувшись:
– Входите. Места хватит всем.
Голос ее звучал хрипло, но тепло, и это растопило лед нерешительности. Они двинулись вперед, осторожно, как стадо испуганных оленей. Но мест действительно не хватало – в этот момент раз конвой пригнал больше женщин, чем в прошлый. Две француженки, не сговариваясь, легли на один матрас, прижавшись друг к другу для тепла.
Альма поманила к себе худенькую девушку с темными, как смоль волосами – единственную, кто свободно владела французским и немецким.
– Ты будешь моим переводчиком, – шепнула Альма, уступая ей половину одеяла. – Пусть остальные знают: здесь можно передохнуть. Хоть немного.
Катрин была юной еврейкой, как и Альма – австрийкой. Девятнадцатилетняя девушка казалась хрупкой, но в ее смуглом лице с тонкими, будто нарисованными углем, бровями и огромными темными глазами чувствовалась скрытая сила. Она была родом из деревушки под Веной – той самой, где ее родителей расстреляли за связь с антифашистским подпольем. Саму Катрин отправили сюда, как «пособницу» – за то, что прятала в сарае раненого партизана.
Той ночью барак наполнился не людьми – тенями.
Женщины не разговаривали. Даже шепот казался здесь предательством. Белорусски, две худые фигуры в выцветших платках, забились в угол у двери, будто пытались стать частью стены. На вопросы они не отвечали.
Усталость висела в воздухе гуще дыма. Кто-то сразу рухнул на матрас, даже не сняв башмаков. Другие сидели, уставившись в одну точку – их взгляды скользили по стенам, но не видели ничего.
Только скрипка Альмы, лежащая на одеяле, напоминала: когда-то здесь звучала музыка.
Когда в бараке уже объявили отбой и люди, изможденные за день, погрузились в тревожный сон, внезапно раздался пронзительный крик. Вскочив с матрасов, все ринулись к одной из украинок – она билась в полубреду, выкрикивая обрывки фраз:
– Отпусти ее! Она же ребенок!.. Мама, мама, где ты?..
Голос ее резал темноту, словно нож. Девушку едва удалось удержать – руки вырывались, глаза не фокусировались. Только, когда Альма и Катрин прижали ее к матрасу, дыхание начало выравниваться. Остальные, потрясенные, не решались разойтись, пока Альма не махнула рукой:
– Пожалуйста, идите спать.
Она с Катрин осталась – белоруска, кое-как объяснялась на немецком (школьные уроки всплывали обрывками).
Когда Ольга наконец пришла в себя, ее голос дрожал, а пальцы судорожно сжимали край матраса. Она рассказала свою историю, от которой у остальных стыла кровь в жилах.
Ей было всего семнадцать. До войны в Минске у нее была маленькая семья: мама, крепко державшая их мир на своих плечах, и маленькая сестренка Алена, чей смех звенел, как колокольчик.
Но за эти несколько месяцев Ольга узнала цену жизни – и смерти. Она видела то, что не должен видеть никто – особенно ребенок. И теперь эти картины гнали ее в ночных кошмарах, заставляя кричать в темноте…
Когда война обрушилась на страну, Ольга, как и все, оцепенела от неверия. Это казалось чем-то далеким – страшным, но недосягаемым, как гроза за горизонтом.
Но с каждым днем, с каждой горькой сводкой об отступлении, тревога вползала в дома, превращаясь в леденящий ужас. Когда немцы подошли к Минску, стало ясно: кошмар догнал их. Оккупация перестала быть абстракцией – теперь это был запах гари на ветру, рев моторов на окраинах и шепот соседей: «Собирай самое необходимое…»
Ее семья не успела уехать. Они, как и тысячи других, верили в несокрушимость города – ведь Минск не сдавали никогда. Но в тот летний день улицы вдруг замолчали. Красное знамя над штабом исчезло. И стало ясно: их бросили.
Когда немцы вошли в город, маски цивилизации исчезли в первый же день. Уже на рассвете они начали расстреливать неугодных.
Расстрелы начались сразу – методично, без суеты. Сначала евреев. Потом под раздачу попали все подряд: русские, белорусы, даже цыгане. Критерий был прост – достаточно доноса.
Через несколько недель на дверях комендатуры появились приказы: вся молодежь должна явиться «для трудовой миссии в Рейхе». Сначала люди не верили – прятались, смеялись над глупостью немцев. Но когда начались облавы, смех застрял в горле.
Ольгу забрали на рассвете. Четверо солдат ворвались в дом, когда семья еще спала. Мать пыталась заслонить дочерей собой – получила прикладом в лицо. Их вытолкали на улицу, где уже стояла колонна таких же обреченных.
Шли днями без остановки. Конвоиры на мотоциклах с фарами освещали дорогу и ночью. Когда у парня подкосились ноги, эсэсовец выстрелил ему в затылок, не прерывая шага. Труп оставили на обочине – предупреждение остальным.
День, когда они прошли через пепелище деревни, навсегда врезался в память Ольги. Торчащие печные трубы, как надгробия над сгоревшими домами, стали немыми свидетелями того, как ее жизнь раскололась на «до» и «после».
Колонна обессилела. Женщины с детьми, шатаясь от усталости, отказались идти дальше. Мать Ольги прижала к груди дрожащую Алену:
– Мы не можем…Дети…
Ответ эсэсовцев был лаконичен:
– Или встаете в строй, или расстаетесь с детьми навсегда!
Тогда началось нечто нечеловеческое.
Конвоиры выхватывали малышей из рук матерей. Четырехлетнюю Алену офицер поднял за ногу, как кролика перед забоем. Мир замедлился, когда ее маленькое тельце с хрустом ударилось о валун. Раз. Два. Три…Пока розовая пена не выступила на ее светлых волосах.
Крики матерей слились в один душераздирающий стон. Когда солдаты загнали их в уцелевший сарай и подожгли, Ольга в последний раз увидела, как ее мать, объятая пламенем, пыталась дотянуться до бездыханного тельца сестры…
Сознание отказало. Очнулась она уже на земле – с разбитым в кровь лбом, в объятиях незнакомой девушки. «Ты должна жить», – шептала та, крепко сжимая ее плечи. Эту фразу Маша повторяла, как молитву весь путь до Польши, где их, полумертвых, наконец отцепили от основной колонны.
История Ольги повисла в воздухе, словно дым после пожара. Альма стояла, сжимая кулаки до побелевших костяшек – ее тело дрожало от беспомощной ярости. Слезы жгли глаза, но она глотала их, зная: сейчас плакать – значит украсть у Ольги право на ее боль.
Минуту. Две. Тишину нарушал только прерывистый шепот француженки, читавшей молитву.
Наконец Альма подошла к Ольге и осторожно, как касаются свежего ожога, обняла ее плечи:
– Прости… Я не могу дать тебе свободу, – голос ее сорвался, – но могу поделиться последним, что у меня осталось.
Она достала скрипку – дерево потемнело от лагерной сырости, но все еще пахло сосной и лаком. В бараке замерли. Даже те, кто не понимал слов, затаили дыхание.
Первые ноты «Адажио» Марчелло поплыли сквозь щели барака. Мелодия была, как рука, протянутая сквозь решетку: нежная, но полная такой тоски.
Музыка затопила барак №10, как внезапный лучик света в подземелье. В наступившей тишине каждый узник видел свое. Скрипка Альмы звучала, как голос из параллельной вселенной –той, где по-прежнему существовало утро без сирен, хлеб без опилок и слезы, которые лились только от счастья.
Ноты Адажио обволакивали грязные стены, превращая их на мгновение в струящийся шелк. В этом странном единении исчезли полосатые робы, оставив лишь голые человеческие души. Музыка стала мостом между: прошлым и настоящим; палачами и жертвами; мечтой и реальностью.