Выстрел через время

Размер шрифта:   13
Выстрел через время

Утро на Мазовецкой улице

Варшава, июль 1939 года. Воздух в городе был полон беспокойства, почти ощутимого на вкус, напоминающий металлический привкус перед бурей. На улице Мазовецкой, где ящики с фруктами и свежими булочками стояли перед магазинами, а старые здания с треснувшими фасадами, казалось, хранили все тайны этого города, Яков Штерн закрыл свою ювелирную лавку, расположенную на первом этаже, которая была его миром, его маленьким космосом. Однако утром, прежде чем начать работу, Яков всегда заходил к своему другу Леве, владельцу кафе, расположенному по той же улице. Для него это был своего рода ритуал – чашка чёрного кофе, несколько слов с друзьями, которые с годами становились всё более редкими, ну, и, конечно, новости.

Яков был среднего роста с ярко выраженными еврейскими чертами. Его лицо, узкое и немного продолговатое, было подёрнуто морщинами, но их было мало для того, чтобы скрыть то, что пронёс он за свою жизнь. Густые волосы с лёгкой сединой ещё недавно были тёмными, но теперь заметно поседели, как и его усы – тонкие, строгие, отражающие его внутреннюю решимость. Яков носил тёмно-синий костюм с жилетом, который, казалось, был чуть ярче, чем сама реальность, и чёрный галстук, почти всегда слегка взъерошенный, что добавляло ему естественного обаяния. Его глаза, тёмные и немного задумчивые, как два маленьких зеркала, отражали всю тревогу, в которой он жил последние месяцы. А сегодня они были особенно мрачными и усталыми.

Он вошёл в кафе, чувствуя витающий запах подгорелого хлеба и свежего кофе. Лева сидел за столом, облокотившись на газету. Он был намного старше Якова, с волосами, которые уже давно потеряли всякий цвет, и густыми всегда нахмуренными бровями.

– Доброе утро, Яков, – тихо сказал Лева, не поднимая глаз. – Что, снова через чашку кофе будем спасать мир?

Яков улыбнулся, присаживаясь рядом, взяв в руку чашку. Он обычно не любил много говорить на эти темы. Предпочитал слушать. Но сегодня его мысли были ясными и тяжёлыми, как отполированные речные булыжники – холодные, гладкие и давящие грузом неоспоримой истины.

– Думаю, нас никто не спасёт, – ответил он, с усмешкой. – Впрочем, как всегда. Так что давай, Лева, рассказывай, что нового?

За столом сидели ещё несколько мужчин. Их разговоры смешивались в один гул, и каждый пытался донести до других свои опасения, свои переживания. Один из них, Шломо, усмехнулся, нервно покачивая головой.

– А что тут скажешь, Яков? Польша действительно похожа на рождественский пирог. Стоит на столе, медленно остывает и ожидает своей участи, – сказал он. В голосе его сквозила ирония, но в глазах скрывался страх. – И два голодных соседа, Гитлер и Сталин. Сидят под этим столом и точат ножи, не обращая на нас внимания.

– Мы, как пирог? – проговорил другой мужчина, похожий на торговца. – Вот это ты загнул, Шломо! Да, мы тут ещё живые!

Шломо махнул рукой, почти не замечая своего собеседника.

– Да тут все, как на ладони. Немцы кричат: «Данциг наш, и коридор тоже!», а советы тихо улыбаются, поглядывая на восточные польские земли. Я понимаю, Гитлер, он точно захочет захватить всё, что можно. А вот Сталин, с его улыбкой, даже где-то и опаснее.

Яков задумчиво посмотрел на чашку. Его пальцы нервно отбивали чечетку о ее край. Ожидание было слишком острым, как режущий нож.

– Да, что тут скажешь. Вы все правы, – сказал он наконец. Его голос был тихим, но твёрдым. – Но вот интересно: как думаете, что с нами будет, если они начнут делить нас, как этот пирог? Мы тут с Гитлером на стороне, и с Советами тоже вроде, как по соседству, но всё равно – нам-то что делать?

– А поляки говорят, что нас с союзниками не тронут! – добавил другой мужчина, с болезненным смехом. – Британия, Франция, нам помогут? Да они все в своей политике утонули так, что не видят, что у нас под носом надвигается настоящая буря!

Шломо вновь вздохнул.

– Как бы понять, где правда, Яков. Все чувствуют, что война не за горами, только вот никто не хочет это признать вслух. Мы сидим и тянем время, думая, что, может, всё будет хорошо. Но… может, они нас захватят с двух сторон. Прямо как в том сне, а?

Яков сжался. В голове всплыли рассказы беженцев из Германии. И было очевидно, что война, к которой все привыкли, как к темному облаку, что висит на горизонте, вот-вот разразится.

– Они хотят Львов, – сказал он, резко прерывая тишину, которая опустилась на стол. – Сталин ещё в прошлом году писал письма, как он планирует расширять границы. Нам нужно быть готовыми.

– Сильно ты говоришь, – сказал Лева, наклоняясь вперёд, – но что мы можем сделать? Сидеть и надеяться, что нас не затронет этот огонь?

– Это не поможет, Лева, – прошептал Яков. Его взгляд стал более серьёзным. – Нам надо действовать, или мы потеряем всё.

Мужчины обменялись взглядами, но никто больше ничего не сказал. В воздухе снова витал тот же запах, как если бы сама Земля предчувствовала грядущую бурю. Гитлер и Сталин стояли под столом, готовые разделить Польшу. А Варшава, с её улицами, кафе и людьми, думала, что ещё есть время, что ещё можно надеяться на союзников. Но всё уже было решено.

Воспоминая о Молдаванке

Яков Штерн вошёл в свою лавку, как обычно, чуть наклонившись под низкой притолокой и провёл пальцами по дереву двери, как по старому другу, с которым прожито полжизни. Просторная витрина притягивала солнечные лучи утреннего варшавского лета, заставляя украшения играть бликами на бархатных подставках. Здесь было тихо, почти свято. Запахи серебра, пыли и тонких масел витали в воздухе, как память. Он подошёл к верстаку у окна, сел на стул, надел лупу и принялся за работу. Пани Волынская заказала колье к именинам своей кошки. Эта богатая вдова с причудами, но с отменным вкусом была его постоянной клиенткой. Он аккуратно удерживал оправу в пальцах, вставляя алый гранат в центр подвески. Рядом на подушечке уже лежала готовая пара сережек, под которые он и мастерил колье.

Но мыслями Яков был далеко. Одесса…Молдаванка…улица Мельничная…Пыльные улочки, крики лавочников, запах горячих пирожков и дешёвого мыла. Он вспомнил тот дом на углу с обшарпанным фасадом и облетающей краской на ставнях. Родительский дом. Там отец – серьёзный, с чёткими чертами лица, пахнущий табаком и потом. Мать – тихая, с вечным платком на голове. И брат – суровый и вечно обиженный на Якова за его «мечты».

Он ушёл оттуда в 1911 году. Ушёл с тётей Хеленой, которая была чуть безрассудна, но верила в своего племянника. Она увезла его в Варшаву, чтобы он поступил в Академию изящных искусств. Яков тогда горел. Учился до полуночи, штудировал книги по технике гравировки, перспективе. Изучал польский язык – кропотливо, ежедневно, годами. Всё ради одного – поступить. Уровень В2 по польскому дался тяжело. Но он не отступил. Он составил портфолио с ювелирными эскизами и хранил в папке, которую бережно носил, как молитвенник.

И поступил. В тот день сердце его пело. Он, еврейский мальчишка с Молдаванки, стал студентом Академии. Он был страстным учеником, с упорством, граничащим с одержимостью. Тётя Хелена, сестра матери, устроила его подмастерьем в ювелирную лавку пана Ковальского – мастера старой закалки. У Ковальского он и увидел её.

Анна. Голубоглазая, светловолосая. Девушка с лицом Мадонны и глазами, полными тепла. Ей было всего 17. Она вошла в мастерскую, чтобы что-то передать отцу. Их взгляды встретились. И с того мгновения Яков знал, что она станет его женой. Год он добивался ее руки у пана Ковальского. И тот, наконец, уступил влюбленным и сдался. Анне пришлось пройти гиюр и принять веру мужа, хотя бы фиктивно.

Они поженились. Пан Ковальский предложил молодым остаться жить с ним – просторная квартира над лавкой вполне подходила. Яков с радостью согласился. Он продолжал набираться опыта у тестя. Анна училась в школе Малярства и Рисунка Милошевского. В ней было столько света и любви, что дом наполнялся музыкой даже в молчании.

Вскоре появилась Мирьям. Тонкая, как тростинка, такая же светловолосая, с глазами Анны, только серыми. Жизнь шла своим чередом. Умер отец Анны. Яков встал во главе его дела. Он уже был мастером. Через несколько лет родилась Лея. Копия Якова. Живая, неугомонная, дерзкая. Потом была боль. Анна снова забеременела. Мальчик. Но в родах он умер. Это опустошило их. Но Мирьям и Лея давали продолжение жизни. Сейчас Мирьям – взрослая, 18 лет, окончила первый курс консерватории. Фортепиано и вокал. А Лейка… той только десять. Но не ребёнок, а ураган!

Звякнула дверца, и Яков вышел из воспоминаний.

– Яков, – прозвучал нежный голос, как шёлк. – Пора обедать.

Он поднял глаза и увидел Анну. Она стояла у порога, как будто только что сошла с картины. Летний костюм – светлая юбка и тонкая кофточка с рукавом до локтя. Материя обнимала её фигуру, подчёркивая хрупкость и грацию. На шее золотая цепочка с кулоном-сердечком. Подарок Якова на пятую годовщину. Всегда скромная и светящаяся добротой. Она не спрашивала, что он делает. Она знала: он работает. И всегда знала, когда стоит прийти.

– Спасибо, милая, – тихо сказал он, вставая с рабочего места.

Он повернул табличку на двери: «Zamknięte» – «Закрыто». Анна взяла его под руку, и они вместе поднялись на второй этаж, туда, где пахло домашней едой, где звучал смех детей и где, несмотря ни на что, ещё можно было надеяться на лучшее.

За обедом

Летнее солнце мягко проникало сквозь белые занавески, играя золотыми лучиками на обеденном столе. На столе дымилось несколько блюд – чолнт, ароматный и густой, с кусочками говядины, фасолью и картофелем, кишке с луком и перцем, запечённая до хрустящей корочки, и любимый Мирьям кугел – сладковатая запеканка из лапши с корицей и изюмом. Всё пахло домом, теплом и чем-то очень надёжным, можно сказать, почти вечным.

Анна ловко наполняла тарелки, приговаривая с улыбкой:

– Мирьям, не ешь столько сладкого, сначала горячее. Лейка, хватит крутиться на стуле!

– Но мам, – протянула Лея, —а, папа сказал, что можно начать с kugel…

– Только потому, что папа тебя слишком любит, а ты вьешь из него веревки, – улыбнулась Анна и поцеловала дочь в макушку. Лея в ответ скривила смешную недовольную гримасску.

Мирьям, светловолосая красавица с серыми глазами, сидела напротив, в лёгком платье в мелкий синий горошек с белым кружевным воротником. Она неторопливо подносила ложку ко рту, задумчивая и грациозная. Лейка же, темноволосая кудряшка в светлом костюмчике, практически повторяющем мамин наряд, была полной противоположностью сестре: подвижная, вечно с вопросами. Но сейчас молчала, чувствуя в воздухе не приятное напряжение.

Анна села рядом с Яковом и, бросив на него внимательный взгляд, сказала:

– Ты с самого утра какой-то отрешённый, любимый. Скажи, что у тебя на уме?

Яков положил вилку, вытер губы салфеткой, провёл ладонью по подбородку и посмотрел в её глаза. Те самые – ясные, голубые, такие верящие в хорошее.

– Сегодня утром мы с Левой и Шломо говорили… обо всём этом, – тихо начал он. – О немцах, о границе, о Гитлере. О том, что творится с нашими братьями в Германии.

Анна нахмурилась.

– Яков, но ты же сам говорил, что Германия там. Здесь – Польша. У нас союзники. Я полька. Нас это не касается…

– Анна, – прервал он её мягко, но твёрдо. – Ты носишь мою фамилию. Ты – Штерн. У нас еврейская лавка. У нас – дети, на половину по крови – евреи. Не важно, кто ты по рождению. Если придут они – им будет всё равно. Ты же слышала, что они делают в Берлине: синагоги сожжены, лавки разграблены, людей уводят. А теперь они стоят у границы. И скоро могут войти сюда.

Анна замерла, глядя в его глаза.

– Но… мы ведь дома. Это наш дом, Яков. Тут всё. Тут лавка, тут девочки, воспоминания… Как можно всё бросить?

Яков сжал её руку.

– А если мы не бросим, то можем потерять больше. Ты боишься уехать в Одессу? Да, это не родина тебе. Но там мы хотя бы не на мушке.

Наступила тишина. Даже Лея перестала болтать ногами. Мирьям отложила ложку, прижала руки к груди и посмотрела на отца. Глаза её наполнились тревогой. Всё в ней было мамино, кроме этих серых, глубоких глаз, как у Якова.

– Папа… они и нас могут забрать? – тихо спросила она.

Яков многозначительно посмотрел на старшую дочь, потом на Анну и Лею. Он видел страх. Не панический, но тот, что проникает под кожу, как холод.

– Я не знаю, – честно ответил он. – Но и не хочу дожидаться, чтобы проверить.

Анна отодвинула тарелку, не притрагиваясь к еде.

– Я подумаю, – прошептала она. – Только давай пока не будем никому говорить о наших планах, хорошо?

Яков кивнул. Они сидели молча, каждый в своих мыслях. За окнами звенело варшавское лето. Звуки улицы были, как всегда живыми. Но в этой тишине за семейным столом уже чувствовался треск надвигающегося шторма.

Новости с рынка

На следующий день Анна вернулась с рынка неузнаваемой. Широкая соломенная шляпа соскользнула с её головы ещё в прихожей, авоська с овощами упала на пол, а сама она стояла, вцепившись в косяк двери кухни, как будто мир под ней пошатнулся.

– Анна? – Яков поднялся из-за стола. – Что случилось?

Она молча подошла, присела и устало уронила голову ему на плечо. И только через минуту, вздохнув, выговорила:

– Рахель Либман…

– Что с Рахель? – спросил он тревожно, вспоминая невысокую бойкую женщину с круглыми щеками и энергичными жестами, хозяйку лавки с тканями и женским платьем.

– Её сестра с мужем и двумя детьми… из Берлина. Приехали через Лодзь. Бежали, Яков. Бежали, как от огня, – голос Анны дрожал. – Он был врачом. Представь себе, уважаемый человек, работал в клинике десять лет. А потом – уволен. Без объяснений. Говорят, евреям теперь запрещено лечить арийцев. А она – фармацевт. Им не дали лицензии. Имущество арестовали. Квартира отдана каким-то нацистам. Деньги…. Счёт заморожен. Уехали с чемоданом… и всё.

Яков молча гладил её по спине.

– Они говорят, – продолжала Анна, отстранившись, – что уцелели только благодаря еврейской общине. И то – едва. Те, кто пытается остаться, становятся изгоями. Их публично унижают. Их дети не могут учиться. А те, кто уходит – теряют всё. Но это лучше, чем остаться.

Он вздохнул.

– Да, милая, такие вести в Варшаву приходят все чаще и чаще....

– Яков, она сказала, что если немцы войдут сюда, то мы будем следующими. Она сказала: лучше бежать, чем ждать, когда нас начнут резать по кусочку.

Яков встал и прошёлся по комнате. Его движения были точны, будто он шлифовал мысль, как алмаз.

– Я говорил. Мы должны подумать об Одессе.

Анна повернулась к нему. В её глазах была боль.

– А если Советы нас не примут? Что если нас, как поляков, как евреев, как "подозрительных", отправят куда-то в Казахстан или Сибирь? Или назад?

– Да, – кивнул Яков. – Я это понимаю. Сегодня же пойду в общину. Узнаю, что говорят. Кто уехал. Кто вернулся. Есть ли шанс.

Анна замерла, прижав к груди руку.

– А если… нас разлучат?

– Не разлучат, – ответил он с силой. – Мы уедем вместе. Или не уедем вовсе.

– Но ты понимаешь? Я плохо знаю русский. Лейка – тоже. Мирьям… она только играла в это. Читала с тобой в детстве книжки. А я? Как я буду в чужой стране?

– Ты – будешь рядом со мной. Я буду твоим языком. Я буду твоим переводчиком. Я буду твоей защитой.

Он взял её за руки.

– Анна, я не хочу быть героем. Я хочу быть живым мужем и отцом. А если для этого надо бежать – мы бежим.

Из детской выглянула Лейка. Молча подошла к матери и прижалась. Мирьям в дверях, всё слышала. Её серые глаза были серьёзными.

– Папа, – тихо сказала она. – А я смогу в Одессе продолжить учиться?

Яков присел и обнял обеих дочерей.

– Где бы мы ни были, если мы будем вместе, значит, всё возможно, – сказал он, в глубине души понимая, что времени остается все меньше и меньше. – И музыка, и учеба, и счастье…

Золото и тени

Целую неделю Яков был, как тень самого себя. По утрам, как всегда, открывал лавку, проверял витрины, полировал украшения, делал вид, что слушает клиентов. Но глаза его были пустыми, движения механическими. А после обеда он вешал на дверь табличку „Zamknięte“ и исчезал до самого вечера.

Анна старалась не задавать лишних вопросов. Она понимала: Яков что-то решает, и всё ради них.

Он возвращался поздно, с запахом чужих подвалов, пыльных квартир, дешёвых кофеен и мокрых пальто. Иногда – с золотом, которое незаметно выменивал у покидающих город, иногда – с новыми именами, слухами, адресами, куда «лучше не соваться». В глазах всё тот же огонь: тревожный, упрямый, яростный. Он не мог позволить себе ошибиться. Не с Анной. Не с дочками.

Каждую ночь, когда все засыпали, он сидел у кухонного стола и думал. Карта Польши, исписанная карандашом, лежала перед ним. Варшава – Львов – граница – и дальше, на юг, к Одессе. Казалось, всё так просто. Но за каждым километром – неизвестность, НКВД, подозрения. Он слышал рассказы: фильтрационные лагеря для «перебежчиков», допросы, обвинения в шпионаже, ссыльные эшелоны в Сибирь. Слово «Сибирь» звенело у него в голове, как колокол.

Анна… Её нельзя было представить в ватнике, на морозе, среди чужих людей. Она выросла в уюте, в любви, в нежности. Её отец – человек основательный и уважаемый передал дочь Якову, как самое драгоценное сокровище. И тот хранил её, как умел. Всю жизнь. Он не мог привести её в ад. Выход был один – уехать тихо, без следа, не будучи евреями, не будучи никем. Просто – люди, идущие на юг.

Поддельные документы стоили дорого. Но у Якова было золото, украшения, сбережения. Он умел обращаться с ними. Однажды вечером, он вернулся домой, и впервые за долгую неделю улыбнулся.

Анна, Мирьям и Лея уже сидели за столом. Он присел, взглянул на них всех и сказал:

– Я нашёл человека. Его зовут Януш Сташкевич. Через Львов. Он водит семьи уже полгода. Связи с советскими проводниками. Надёжный. Деньги он берёт немалые, но мы можем заплатить. Он поможет нам пройти границу и добраться до Одессы. Не как евреи. Не как беглецы. Как польская семья, возвращающаяся к родственникам.

Анна вздохнула и сжала его руку. Мирьям кивнула. В её глазах светилось что-то взрослое, серьёзное. Лейка молчала, глядя на отца, как будто впервые поняла: он может всё.

– Когда? – спросила Анна.

Яков чуть помедлил.

– Через две недели. Нам надо подготовиться, не спеша. Продать всё, что можем. Собрать документы. Паспорта у нас будут за неделю. Остальное мы сделаем вместе.

Он ещё не сказал, как трудно ему далось это решение. Как он отказывался верить, что уезжает не на время, а навсегда. Как больно ему было – прощаться в мыслях с Варшавой, с улицей Мазовецкой, с лавкой, которую он любил, как родное дитя, с домом, где родились его дети. Но это уже не имело значения. Главное – сохранить семью. Сохранить Анну, Мирьям, Лею. И свет их жизней, который он поклялся не дать затушить никакому зверю в мундире.

Без прощаний

На рассвете улица Мазовецкая ещё дремала в тумане, окутанная влажным июльским воздухом. Варшава спала, как будто пыталась оттянуть неизбежное пробуждение в мир, где грозы войны уже гремели за горизонтом. Семья Штерн вышла из квартиры молча, точно привидения, с небольшими чемоданами в руках и тревогой, спрятанной в складках одежды. Яков спрятал ключи от дома для новых владельцев в условленном месте и, не оборачиваясь повел семью в сторону вокзала.

Штерн был в сером костюме, сшитом ещё до кризиса, хорошо сидевшем на его прямой спине. На груди жилета часы с серебряной цепочкой, по которым он часто сверял не только время, но и ход судьбы. Шляпа с чуть опущенными полями скрывала глаза, сверху легкий плащ, в подол которого были зашиты золотые цепочки.

Анна шла рядом, в светлом плаще цвета топлёного молока, под ним – скромное платье песочного оттенка. На шее – ее любимая цепочка с кулоном-сердечком. Она держала за руку Лейку, одетую в светло-серый жакет и юбочку. Аккуратно заплетенная коса мирно дремала на худеньком плечике. Девочка держалась спокойно, но часто сжимала материнскую ладонь крепко, слишком крепко.

Мирьям шла чуть позади. На ней – лёгкое платье в сиреневый цветочек и теплый плащ синего цвета, в подклад которого Анна вшила драгоценности. Губы её были поджаты, а в глазах взрослая решимость. Она несла саквояж, в двойное дно которого тоже были спрятаны золотые изделия. Ноты, несколько любимых книг и немного одежды, больше ничего ей взять не дали.

На вокзале царила нервная суета. Люди в спешке шептались, передавали друг другу свёртки, обнимались слишком крепко и прощались слишком долго. В воздухе пахло горячим углём, сыростью и страхом. Вагоны уже дымились у платформ, гудки пронзали утреннюю тишину, как напоминание, что время бежит и к сожалению, подождёт не всех.

Они вошли в общий вагон третьего класса с деревянными скамьями. Пахло углём, потом, яблоками из чьего-то мешка и варёными яйцами. Люди сидели молча, напряжённо. Кто-то читал газету, кто-то смотрел в окно, не мигая. В углу пожилая женщина шептала молитву на иврите.

Яков устроил семью у окна. Мирьям присела рядом с Лейкой, обняв её за плечи. Анна положила руки на колени и не выпускала из рук свою сумочку. Только Яков выглядывал в окно, не отрывая взгляда от перрона – как будто ждал, что кто-то всё же появится. Но перрон оставался пустым.

Вагон дёрнулся, поезд медленно тронулся. Шум металла, стук колёс. Варшава начала уплывать назад, в прошлое.

– Мы не трусы, – тихо сказал Яков, будто оправдываясь не перед семьёй, а перед городом. – Мы спасаемся. Мы просто хотим жить…

Анна молча взяла его за руку. Поезд шёл на юг, через Люблин, Жешув, к самому сердцу Галиции – к Львову, где их ждал следующий шаг.

Пароль

Поезд въехал во Львов ближе к девяти утра. Солнце уже давно поднялось над городом, заливая платформы вокзала мягким янтарным светом. Усталые пассажиры с покрасневшими от бессонной ночи глазами спешили к выходу. В воздухе витал запах угля, перегретого металла и чуть уловимый – свежей выпечки от уличных торговцев у выхода.

На вокзале звучала преимущественно польская речь, но слышались и обрывки идиша, галицийского акцента и даже немецкого – напряжённая мозаика Львова, предчувствующего беду. Служащие объявляли прибытия и отправления по-польски, но между собой говорили, кто на украинском, кто на суржике. Мир будто колебался – чей он теперь, этот Львов? Польский? Советский? Еврейский?

Семья Штерн стояла чуть в стороне от толпы. Анна держала Лейку за руку. Её лицо было напряжено, глаза бегали, словно искали опасность. Мирьям молчала, обняв саквояж, в котором всё её детство: ноты, письма, платочек с запахом дома. Она уже не выглядела девочкой. Слишком прямая спина, слишком взрослый взгляд.

Яков, не теряя уверенности, подошёл к газетному киоску, где сидел пожилой еврей – седеющая борода, пенсне, кепка с мягким верхом и жилетка поверх рубашки. Он с равнодушием перебирал газеты, изредка кидая взгляды на прохожих. Вокруг киоска царила суета: новостные заголовки о переговорах, слухах о мобилизации, взвинченное возбуждение людей.

Яков достал из саквояжа аккуратный свёрток с пятнадцатью тысячами злотых, обвязанный лентой, и маленький конверт с запиской. Подошёл к прилавку и тихо произнёс:

– «Погода в Бердичеве пасмурная».

Старик поднял взгляд, задержал его на лице Якова, прищурился и ответил, не торопясь:

– «Но к вечеру обещают солнце».

Яков молча передал конверт. Старик вскрыл его неторопливо, нацепил пенсне, прочитал. Лоб его сморщился, потом разгладился. Он кивнул, будто что-то понял, оглянулся через плечо и свистнул коротко, но резко.

Из-за колонны вынырнул босоногий мальчишка лет десяти, в потёртых бриджах и рубахе навыпуск, с нахальной веснушчатой физиономией. Он моментально подбежал к киоску, как будто ждал этого сигнала с раннего утра.

– Беги в таверну «У Каспера», – шепнул продавец. – Скажи Янушу: гости от Давида прибыли. Пусть встречает.

– Уже лечу! – мальчишка развернулся и растворился в толпе, как дым.

Яков обернулся – Анна и девочки стояли у скамьи. Анна прижимала к себе Лейку и смотрела на мужа с тревогой и лёгкой неуверенностью. Мирьям встретилась с ним взглядом. В её серых глазах читался вопрос: «Мы в безопасности?»

Яков подошёл к ним. Не улыбался, но голос его был спокоен:

– Всё в порядке. Скоро нас встретят.

Анна кивнула, не сказав ни слова. Лейка сжала её руку сильнее, а Мирьям слегка выдохнула и села на чемодан.

Железнодорожный вокзал Львова шумел, как потревоженный улей. Но среди этого гула и страха семья Штерн уже начала путь по тонкой линии – между страхом и надеждой.

Януш и путь на Восток

Януш появился спустя полчаса. Он шагал неторопливо, чуть пошатываясь, с папиросой в уголке рта. Ростом выше среднего, крепкий, с покрасневшим носом и острым взглядом под низким козырьком выцветшей фуражки. На нём была помятая рубаха с закатанными рукавами, кожаный жилет и потрёпанные сапоги. Пахло от него дешёвым вином и табаком, но в голосе сквозил опыт и уверенность.

Он подошёл к Якову и, не здороваясь, сразу спросил вполголоса:

– Всё с собой? – и, кивнув на саквояж, добавил: – Давид пишет, что вы надёжные.

Яков достал из кармана подготовленный свёрток. Януш ухмыльнулся.

– Ну, значит, добро пожаловать в серую зону. Пошли. Только не оборачивайтесь.

Семья двинулась следом, лавируя через людской поток. Януш вёл их узкими улицами к окраине, где стоял старенький дом, фасад которого видывал виды за все время своего существования. Дверь им открыла сухопарая женщина лет пятидесяти с суровым лицом и глазами, в которых жила усталость.

– Пани Елена, – представил Януш. – А это друзья из Варшавы. На пару ночей.

– За мной, – коротко кивнула женщина и повела их на чердак, превращённый в временное жильё.

– Януш, – немного смущенно остановил мужчину Яков, – Вы уже знаете, как нас перебросите через границу?

Мужчина остановился, и затянулся сигаретой, прислонившись к стене дома.

– Это так важно для тебя? – его взгляд буравил Якова насквозь.

– Нет, – вернее да, – он не мог подобрать слова. – Я переживаю за девочек и Анну.

– Есть два пути, Яков, – ответил Януш с прищуром. – Делаем документы, по которым вы превращаетесь в «польских католиков», выехавших в отпуск в Восточную Польшу – в село близ Сарн поездом. Потом – переброска в пограничное село, где ночью через тайную тропу мой человек проводит вас на советскую сторону – через Болдуры по лесным тропам. Но путь опасный. НКВД и польский патруль дышат в спину, зная, что тысячи евреев и поляков бегут через этот район.

Яков вздохнул, поправляя очки:

– А второй вариант?

– Второй надежней, но дороже. Придумываем легенду, что бы ни один НКВД-шник не пробил и поездом через Пидволочиск.

– То есть, вопрос в деньгах и документах?

– Ну, да, – ответил Януш, – хорошие документы и стоят дороже. Я сотрудничаю с одним местным чиновником, сочувствующим социалистам. Там все будет в порядке. На советской стороне отдадите связному вторую половину денег. А через Житомир и Киев двинетесь дальше на юг – в Одессу, используя систему еврейской помощи через подпольные организации и мои связи. По легенде, вы едете к родственникам на переселение, в том числе, как «приглашённые специалисты-ремесленники».

– Януш, я доплачу, сколько надо. Давайте вторым вариантом, я боюсь, что через Болдуры мои девочки не дойдут.

– Сделаем в лучшем виде, – ухмыльнулся Януш и, насвистывая блатную мелодию пошел прочь от дома пани Елены.

В этот момент в глазах Якова уже не тлел, а горел огонь действия.

В ту ночь, лёжа рядом с детьми на скрипучем полу под глиняной крышей, он тихо сказал Анне, держа ее за руку:

– Осталось совсем немного. Потом мы будем дома. Пусть в другом доме. Но вместе.

Новые имена

Януш, хоть и казался простым пьяницей, но по сути был человеком с руками по локоть в делах, о которых лучше не говорить громко. Его связи тянулись в самые разные стороны – от железнодорожников до мелких чиновников, от таверн до канцелярий. Паспорта, нужные Якову, были делом непростым – особенно если требовались с подписями, печатями и с легендой, которую нельзя было легко пробить.

На следующее утро, чуть свет, Януш снова пришёл к дому пани Елены. Без предупреждения, не постучав. На нём была та же рубаха, но уже глаженая. Волосы зачесаны назад. Вид у него был собранный, решительный.

– Сегодня сделаем фото, – сказал он, не глядя на Якова. – Имена мы уже придумали. Варианты без «-штерн» и «-блюм», чтоб не резали слух.

Януш отвёл Якова и Анну в небольшую мастерскую, расположенную на заднем дворе аптекарского дома, недалеко от развалины пани Елены где, молодой паренёк с нервной дрожью в руках, сделал снимки на пожелтевшей фотобумаге. Мирьям и Лейку сняли позже, в доме у Елены, при дневном свете на фоне простыни.

Анкеты заполнил сам Януш, аккуратным чиновничьим почерком. Он знал, какие фамилии и адреса не вызывают вопросов. Ян Стержицкий, Анна Стержицкая, Мария Стержицкая и Леся Стержицкая.

Подделка паспортов происходила в подвале библиотеки, куда Януш носил документы на ночь. Там работал человек по имени Стефан Муха, бывший писарь в воеводской канцелярии. У него были настоящие бланки, краденые печати, даже чернила нужного состава. За два дня он изготовил четыре «настоящих» паспорта, которые Януш показал своему знакомому на вокзале – кондуктору с двадцатилетним стажем. Тот подтвердил: "Сойдут. Вы такие через день возите."

Дни, проведенные у пани Елены тянулись медленно. Она была женщиной суровой. Дом был прост: скрипучие полы, низкие потолки, старая печка, пара икон в углу и вечный запах укропа, петрушки и сырости.

Семье Якова отвели небольшое чердачное помещение. На полу лежали два тюфяка, лавка, пара кружек, медный таз для умывания и кувшин. Мирьям старалась не подавать виду, но скучала по своему фортепиано. Лейка много молчала, наблюдая за взрослыми. Анна мыла полы, чтоб помочь хозяйке, стирала бельё вручную, штопала одежду. Яков всё время что-то записывал в своём блокноте – маршруты, контакты, цены, условные знаки.

На третий день Яков встретился с Янушем.

– Ну что?

Януш кивнул.

– Завтра утром заберу вас на вокзал. Все документы готовы. Ещё один шаг – и вы никому не интересны.

Анна впервые за неделю заплакала. Но не от страха, а от облегчения.

Проверка

Раннее утро во Львове было тихим и сдержанным, как затянутое небо перед грозой. Часы на ратуше едва пробили шесть, когда семья Якова, собравшись у выхода из дома пани Елены, стояла в напряжённой тишине.

Анна держала Лейку за руку. Та, хоть и была сорванцом, прижималась к матери, будто снова стала малышкой. Мирьям в светлом платье и скромной шляпке сжимала в руках кожаную потрепанную папку с нотами, будто они могли защитить от беды. Яков, в сером плаще и с потёртым саквояжем в руках, выглядел напряжённо, но собранно. Он всё продумал. Почти всё.

– Паспорта у меня, – сказал Януш, подходя быстрым шагом, в мокрых от росы ботинках. Он держал в руках потрёпанную газету и завернутый в неё сверток. – Держи, – передал он сверток с серыми хрустящими рублями Якову.

Днем раньше Яков передал ему мешочек с последними золотыми монетами – австрийскими дукатами, монетами Российской империи и даже английскими соверенами.

– Вчера за твои чужие империи в обменнике на Зиморовича мне дали шесть тысяч рублей. Этого хватит до Одессы и чуть на жильё. Но берегите. Второго шанса не будет.

Мирьям показалось, что путь на вокзал был короче, чем до пани Елены. На вокзале людей было много, но атмосфера была странной – какой-то напряжённо-вежливой. Здесь не шумели, не спорили. Многие держали сумки у груди, дети не бегали. Пахло железом, потом и надеждой. Вдалеке свистел состав, пар закручивался над рельсами, как воронка из сна.

– Только третьим классом, – сказал Януш, ведя их к дальнему концу платформы. – Там никто не будет задавать лишних вопросов.

Вагон был деревянный, с узкими скамьями вдоль стен и ржавыми крючьями для багажа. Люди уже садились – старики, женщины, несколько солдат в шинелях. Кто-то молча кивал, кто-то просто смотрел в окно, будто надеялся там увидеть ответ на главный вопрос.

Януш оглядел вагон и тихо шепнул:

– Через пятнадцать минут проводник подойдёт. Его зовут Павел. Скажете пароль: «Заря над Бугом». Он проверит документы и, если всё будет нормально – поставит штамп.

Мирьям дрожала, хотя пыталась держаться. Анна, нервничая, шепотом спросила у Якова:

– А если он поймёт, что паспорта фальшивые?

– Тогда мы не едем. – ответил Яков спокойно, но губы его дрожали. – Но он не поймёт.

Через несколько минут в вагон зашёл проводник – мужчина лет сорока, с усталым лицом и синими глазами, чуть похожими на глаза Якова. Он остановился, посмотрел в сторону семьи.

– Документы.

Яков выпрямился и с нажимом произнёс:

– Заря над Бугом.

Мужчина взглянул на него, чуть кивнул и взял паспорта. Листал медленно, будто нарочно. Поднёс один к лицу Якова, потом Анны, Мирьям, Леи. Вскоре щёлкнула печать. Он молча отдал документы, посмотрел на Лейку с доброй улыбкой и ушёл.

Анна выдохнула. У неё тряслись руки. Мирьям закрыла глаза, прижимая ноты к груди. Лейка спросила:

– Папа… мы теперь – другие?

Яков взял её за руку.

– Мы – семья. А новое имя не меняет сердце.

Поезд дёрнулся. Скрипнули колёса, и вагон медленно покатился вперёд – в сторону границы, в сторону СССР, в сторону надежды. Позади остался Львов, осталась прежняя жизнь, и впереди было только неизвестное.

Переход через границу

Поезд мчался на восток, гулкий стук колёс будто отсчитывал шаги к новой судьбе. За окнами мелькали деревни, рощи, одинокие станции, где солдаты в шинелях смотрели на вагон с подозрением. Но в третьем классе мало кого интересовали: тут ехали бедняки, торговцы, случайные пассажиры… и те, кто хотел стать кем-то другим.

Анна сидела молча, крепко прижав Лейку к себе. Девочка уже не задавала вопросов. Она смотрела в окно и будто чувствовала, что всё, что они знали – осталось позади. Мирьям читала потрёпанную книгу, но взгляд её быстро скользил по строчкам, не задерживаясь – мысли были не здесь. Яков смотрел на своих девочек. Он знал: если бы он мог, он бы стал каменной стеной перед ними. Но теперь он – просто человек в чужом поезде, с чужим именем, с чужим паспортом.

Когда поезд приблизился к границе, в вагоне стало тише. Кто-то перекрестился, кто-то опустил голову. Проводник прошёл снова – проверил документы, мельком посмотрел в глаза. Ничего не сказал.

В Пидволочиске поезд остановился. Дальше – советская территория. На перроне появились двое в форме НКВД, с красными звёздами на пилотках. На груди – кобуры. Рядом с ними стояли двое пограничников с собаками. Наступила мёртвая тишина.

Один из офицеров медленно прошёл вдоль вагона, заглядывая в окна. Люди отводили глаза. Мирьям сжалась, а Лейка пряталась в маминых руках. Анна держалась, но губы её побелели.

Дверь в вагон открыли и военные вошли.

– Документы, – резко сказал пограничник с украинским акцентом.

Проводник молча передал пачку. Офицер листал паспорта. Дошёл до документов семьи Якова. Посмотрел на фото, потом в лицо Якову. Их взгляды встретились. Мгновение длилось вечность.

– Вы… из Варшавы?

– Так точно, – ответил Яков. – Едем к родственникам в Одессу. По вызову. Моя жена – полька. Я – часовых дел мастер.

Офицер кивнул. Звук штампа был громким, как выстрел. Он вернул документы, постоял немного и сказал:

– Добро пожаловать в Советский Союз.

Дверь захлопнулась. Через минуту – гудок, и поезд дёрнулся вперёд.

Анна не смогла сдержать слёз. Она отвернулась к окну и молча плакала. Мирьям положила ей руку на плечо. Лейка впервые за всё путешествие улыбнулась – детской, наивной, спасительной улыбкой.

– Мы теперь в другой стране? – спросила она.

– Да, солнышко, – ответил Яков и поцеловал её в волосы. – Мы теперь точно будем жить. Только помни, что с этого момента меня зовут Ян, сестру Мария, тебя Леся, а маму – по-прежнему Аня.

Молдаванка. Возвращение домой

Ян Стержицкий быстро сошёл с платформы одесского вокзала, держа за руку Лесю, тогда как Анна и Мария осторожно ступали по пыльной брусчатке, озираясь вокруг. Одесса была жаркой, пахнущей морем и камнем, и чем-то щемяще знакомым. Всё в этом городе казалось Яну одновременно чужим и до боли родным. Прошло почти тридцать лет с того дня, как он уехал мальчишкой, с тётей Хеленой, с мечтой о тонких серебряных цепочках и блестящем деле мастера.

Теперь он возвращался – не мастером, не победителем, а беглецом. С семьёй и свёртком, в котором было всё их настоящее.

До Мельничной добрались на извозчике – утомительно, но терпимо. Улица, где жил Нотан, почти не изменилась: те же облупленные фасады, крики соседей, запах жареного лука и огурцов с уксусом из открытых окон.

Одноэтажный приземистый дом из пористого ракушечника, давно потерявшего первоначальный желтоватый цвет под слоями побелки и городской копоти, встретил Яна, как добрый пес, свернувшийся калачиком. Невеликие окна с тяжелыми ставнями, способными выдержать и ливень, и чересчур любопытного соседа Фиму, сияли гостеприимством. Ян отворил калитку с вечно скрипящей петлей и бросил испуганный взгляд на бакалею тети Сони – главного информационного центра квартала. Квадратный двор, кое как вымощенный, был начисто выметен. В центре стояла постоянно подтекающая колонка, где обсуждались все свежие сплетни. Слева стоял сарай, где хранились дрова и «таинственные нужные» вещи, которые когда-нибудь пригодятся. Из дальнего угла выглядывала скромная будочка для удобства, которая зимой была настоящим испытанием характера. И все та же единственная грядка с луком, укропом и тремя кустами помидоров, которые каждый год давали урожай, несмотря на дворовых котов и пыль с Мельничной. Ян постучал в знакомую дверь. Сердце билось где-то в горле. Спустя минуту дверь открыл Нотан. Он стоял в холщёвой рубахе, босиком. На лице щетина. Несколько секунд он просто смотрел на Яна.

– Яша?!

– Нотан…

Братья обнялись. Глухо, крепко. Без слов. Леся прижалась к Анне – она впервые видела отца таким. Мария стояла чуть поодаль, сдерживая слёзы.

Нотан отступил, разглядывая гостей.

– А ну, входите! Чего ж вы на улице? – он засуетился, отворяя дверь шире. – Сара! Сара, иди скорей!

Из комнаты вышла жена брата лет сорока на вид, с густыми вьющимися волосами, завязанными платком, и внимательным взглядом.

– Это Анна, моя жена. Мария и Леся – наши дочери.

Сара улыбнулась, не скрывая слёз.

– Проходите, родные. Здесь тесно, но с любовью.

Нотан вопросительно посмотрел на брата.

– Да, да, это их новые имена, – вздохнул Ян, – так надо, все потом. Да, и я уже не Яков.

Дом был скромный: две комнаты и большая кухня, где пахло луковым супом, гренками, керосином от примуса и вечной жизнью. В глаза сразу бросалась могучая беленая русская печь, на которой дремал кот Васька – главный по теплу, и массивный дубовый, потертый локтями и тарелками до блеска стол. У стены притулился громадный темный буфет с семейным серебром на шесть персон, праздничным сервизом, с трещинкой, банками с абрикосовым вареньем и секретной полкой с «бутылочкой для гостей и сердечных приступов». Ну, и конечно, ключевой элемент интерьера – раковина с единственным краном для холодной воды (чудом цивилизации) и ведром под ней. Лесю усадили за стол, накормили варениками и сладким компотом. Сара гладила её по волосам.

– Ты ангел! И теперь ты у нас, моя птичка.

Легализация

Позже вечером, за чашкой чая, Ян и Нотан сели говорить по-настоящему. Тихо, напряжённо.

– Ты хоть понимаешь, Нотан, через что мы прошли? – мужчина вытащил из внутреннего кармана конверт с документами. – Вот. Всё настоящее: польские паспорта, визы, документы на имя Яна и Анны Стержицких с дочерями.

Нотан поднял брови.

– Стержицкие?

– Да. Польская семья из Варшавы, якобы бежали от фашистов. Мы родственники твоей жены, вернее ее двоюродного брата. Мы теперь твои, но польские.

– Умно… А, прописка?

– Завтра встану на учёт как беженец. Через профсоюз. Я ведь ювелир – могу стать часовых дел мастером в артелях. Наверняка, у тебя есть знакомства. Только нужна трудовая.

– Поможем. У меня сосед – старший по райсовету, из местных. Он любит Сару, она ему помогла, когда жена сильно болела. Он нам выпишет всё, как надо. Но потратить золото придётся.

Яков кивнул.

– Золото есть. И рублей Януш выменял. Вышло немного, но хватит, если жить скромно. Главное – паспорта настоящие. Старые уничтожим. Зато у нас теперь есть шанс.

Сара, входя в комнату, тихо спросила:

– А дети? Школа?

– Я займусь, – пообещал Нотан. – Лесю примем в школу, как внучку местного жителя. Марию можно устроить в музыкальное училище. Если дать взятку, её примут. Говорят, у них преподаватели из Харькова приехали. Ей туда дорога.

Анна, сидя в углу, впервые за вечер улыбнулась. В этом скромном доме, где пахло капустой и кошками, снова звучала надежда.

Гордость Нотана

На следующее утро после прибытия, когда в доме ещё пахло недопитым чаем и свежеиспеченными булочками, Ян вместе с Нотаном направился в портняжную мастерскую. Ателье находилось буквально через три дома по Мельничной! В том же ряду, где бакалея тети Сони и мастерская сапожника Фимы "Дыра в Сапоге". Идеально – утром вышел из дома, через пять минут уже за машинкой. Обедать домой сбегать – раз плюнуть. А если клиент срочный пришел, Сара с крыльца крикнет: "Нотан, клиент пришел! Брось шмонцес, иди работай!" Вывеска скромная, но гордая: "Артель 'Прогресс' – Индивидуальный пошив. Портновская мастерская Нотана Штерна." Вывеску красил сосед-маляр Моня, да так, что буквы слегка "плыли", но душа была вложена!

Ателье это существовало с начала тридцатых. Постоянный поток клиентов: от старушек с порванными платьями до щеголей, желающих "как у американской кинозвезды". Нотан всех выслушивал, мог посочувствовать "Ой, какой кризис!", дать совет "Вам, Сара Исааковна, не синий, вам бирюзовый – молодит!" и обязательно шутил "Шить будем? Или просто поговорим за жизнь?". В ателье всегда царил гомон, запах ткани и парафина, стук машинок и смех. Фима-сапожник частенько забегал "на огонек" и чай. Тетя Соня приносила свежих сплетен, пока была жива.

– Мое ателье – это не мастерская, это клуб! – рассмеялся Нотан, показывая свои владения.

По центру стоял раскройный стол – главный алтарь. Массивный, деревянный, исчерченный мелом и порезанный ножницами. На нем – святая святых: ножницы Нотана, размером с секатор.

– Этими ножницами, – взял в руки Нотан орудие искусства, – можно не только сукно резать, но и гвозди! Что было проверено в споре с сапожником Фимой! – рассмеялся еврей.

Две верные "Зингерши" – ножные пришлись около единственного большого окна. Нотан работал на них, как органист на органе. "Мои девушки поют лучше Карузо!" – любил хвастаться он перед клиентами.

У стенки стояла гладильная "станция": доска, обтянутая старым одеялом, и два чугунных утюга, которые грелись на маленькой буржуйке, зимним источником тепла.

– Тут у нас два в одном: и брюки отгладишь, и согреешься! – махнул он в сторону гладилки.

Сара встала, едва они вошли.

– Я всё убрала, можно садиться работать.

Нотан обернулся к Яну:

– Смотри, брат. Мы живём здесь не хуже других, потому что всё по закону. Только и в законе нужно уметь выжить.

Новая жизнь

Процесс легализации уже семьи Стержицких был делом тонким, почти ювелирным. Первым делом Ян сжёг старые документы. Он своими руками положил паспорта, свидетельства о рождении, старые фотографии в печь, облил керосином и поджёг. Со слезами на глазах он смотрел, как пламя пожирает прошлое.

Теперь они были родственниками покойного двоюродного брата Сары, Станислава Хмелевского, поляка из Вильно, которые бежали от нацизма. Сосед по улице, Иван Яковлевич Белоус, был заведующим домоуправлением. Нотан пригласил его к себе на ужин, угостил чаем с медом и «случайно» обмолвился о родственниках, приехавших "временно пожить".

– Им бы прописочку временную, Иван Яковлевич. На месяц-два. Пока работу найдут.

– А чего ж не помочь, Нотан Моисеевич, – улыбнулся Белоус, прихлёбывая чай. – Главное – чтоб не тунеядцы.

На следующий день Ян с Анной пошли в домоуправление с «новыми» польскими паспортами. Белоус не задавал лишних вопросов. Через три дня у всех членов семьи были штампы о временной прописке в доме Нотана.

С трудовыми книжками было сложнее. В те времена отсутствие официальной работы приравнивалось к «тунеядству» – за что могли арестовать или выслать. Поэтому следующий шаг был обязательным. Надо было трудоустроить всех взрослых.

Ян записался, как подмастерье в артель при ювелирной мастерской, которая располагалась в одноэтажном доме с массивными воротами на углу Курортного переулка и 3-ей Заводской. Его устроил туда один из клиентов Нотана, любивший золотые запонки ручной работы. Через недельный испытательный срок ему выдали трудовую книжку с записью: «Ювелирный мастер. 4-й разряд. Артель “Искра”».

Анна сначала сидела дома, помогая Саре с готовкой. Но быстро стало ясно, что для получения продовольственных карточек ей тоже нужно быть трудоустроенной. Сара нашла выход:

– Аннушка будет числиться у нас в ателье. Помощницей закройщика. Пусть вручную подшивает, гладит. Работа не пыльная, да и девочки будут рядом.

Через знакомого мастера в районной швейной артели они добились записи в трудовую книжку: «Артель “Прогресс”. Ученик закройщика. Ставка 3-го разряда». Эта формальность открывала доступ к талонам на хлеб, крупу и мыло.

Спустя месяц семья Стержицких (Штерн) выдохнула. У всей семьи были легальные документы, прописка и трудовые. Мария могла готовиться к поступлению в музыкальное училище. Леся пошла во дворовую школу, где подруга Сары подтягивала её в русском языке. Анна ходила в мастерскую утром, а вечером помогала по дому. Жизнь их была скромной, но уже безопасной. И в этом, после Варшавы, было настоящее чудо.

Нотан и Сара объясняли знакомым и властям, что к ним приехали дальние родственники по линии Сары, польские переселенцы – семья Стержицких, бежавшие из-под Лодзи после конфликта с властями, что не вызывало вопросов, особенно учитывая обострившуюся ситуацию между Польшей и Германией. В Одессе к таким историям уже начинали привыкать.

Женские голоса и запах лаванды

В мастерской на Молдаванке пахло глаженым сукном, пылью, крахмалом и чаем с мелиссой. Солнечный свет пробивался сквозь кружевные занавески, ложился на машинки "Зингер" и корзины с лоскутами ткани. На стене висела вышитая картина: «Труд – честь. Чистота – вера.»

Анна аккуратно разглаживала отрез льняного полотна, на коленях лежал мел и сантиметр. Склонившись над столом, она шептала что-то по-польски, пытаясь найти нужные русские слова.

– Аннушка, не бойся, – сказала Сара, обнимая её за плечи. – Наши одесситки всё поймут. Главное – улыбайся!

Анна нервно кивнула. Дверь открылась с тонким скрипом – вошли две клиентки. Обе с сумками и в выцветших платьях, но лица уверенные.

– Сарочка, милая! – воскликнула одна, – это и есть твоя родственница из Польши?

– Она самая. Пани Анна Стержицкая. Работала в Кракове, Варшаве, теперь вот с нами. Помогает. Кстати, обещала сшить пару платьев по польской моде.

Клиентка смерила Анну взглядом – не злобным, но цепким.

– Говорят, оттуда евреи бегут, кто как может…

– Там тревожно, – тихо сказала Анна, натянуто улыбаясь. – Но теперь мы здесь. Вместе с семьей.

– Вот и хорошо, – вторая дама опустилась на табурет. – Сшейте мне платье. Свадьба у племянницы. Главное – чтобы на талии село. А то в последнее время от нервов пухну, как пирог.

Анна засмеялась. Нервы начали отпускать. Сара подмигнула.

– У нашей Аннушки – руки золотые. Смотрите, как строчечку ведёт. Поляки знают, как шить, не хуже нас, одесситов.

В течение часа мастерская наполнилась голосами. Женщины переговаривались, обсуждали курс на хлеб, новую норму мыла и слухи с вокзала.

Анна записывала заказы в старую тетрадь, подчеркивая русские слова, как школьница. Сара сидела за машинкой, а Леся пряталась в углу с тетрадкой и пыталась рисовать новое платье для куклы.

Ян заглянул в мастерскую перед обедом – и впервые за долгое время увидел, как Анна смеётся. Смех её был тихим, но настоящим. А он знал: пока она смеётся – всё ещё можно спасти.

Молдаванка под пристальным взглядом

В мастерской стало чуть тише, когда в дверь постучали. Женщины, как по сигналу, остановились, вытирая руки о передники, взгляды их окаменели – каждая из них знала, что это может быть.

– Сара! – раздался голос за дверью.

Сара подошла к двери, открыла её, и в дверном проёме появился мужчина в дорогом пальто. Он был с бородкой, а его взгляд был таким проницательным, что всем сразу стало ясно: он не просто зашёл поговорить.

– Здравствуйте, товарищ инспектор, – сказал Нотан, пряча беспокойство в голосе. Он знал этого мужчину, хотя и не был с ним знаком лично.

– Ммм, вот и ты. Вижу, ты продолжаешь работать, Сара, – инспектор сказал, бросив взгляд на машинки и столы, покрытые тканями. Он окинул комнату быстрым взглядом, осматривая каждую деталь: ткань, швы, даже уборку на полу. – Химикаты у вас есть? – неожиданно спросил он.

Сара опустила взгляд.

– Нет, только старые машинки, нитки да иголки, товарищ инспектор.

Мужчина прищурился. Он был умён и не любил задавать лишних вопросов, но с годами научился улавливать детали.

– Так, – сказал он, проходя в глубь мастерской. – Вижу, гостья из Польши.

Все присутствующие почувствовали, как воздух стал плотнее. Сара застыла. Анна напряглась, чувствуя, как её сердце забилось быстрее. Нотан молчал, стараясь не выдать тревоги.

– Это Анна, – наконец, слабо сказала Сара. – Стержицкая. Беженка.

Инспектор посмотрел на Анну и кивнул, как будто ожидая чего-то. Присмотрелся, но лицо его не выдавало эмоций.

– Беженка? Хмм. Ну, и что же ты здесь делаешь, милая? Молдаванка – это не приют для беженцев. Это центр труда и дела!

Анна взглянула на Нотана. Её глаза чуть помутнели, но она сдержала дрожь в голосе.

– Я… работаю здесь, помогаю.

Инспектор пару секунд молчал. Взгляд его оставался твёрдым, но он не казался агрессивным. Он привык к таким встречам – по всему городу, в последние годы, такие проверки стали обыденностью. Он знал, что большинство евреев теперь прячутся под чужими именами и занимаются ремеслом, дабы скрыться от внимания властей.

– Ты, значит, в трудовой книге записана, да? Работаешь официально?

Анна замешкалась, но Сара тут же подала ему книжку, которую держала на полке.

– Да, конечно, – сказала она уверенно. – Анна Стержицкая. Вот. У неё запись.

Инспектор взял трудовую книжку и пролистал страницы, останавливаясь на последней записи. Он прокашлялся, осматривая документы.

– Понял. Ладно, держитесь тут. Зайду через месяцок. А, может, и раньше.

Женщины молчали, в воздухе висело напряжение. Инспектор положил трудовую на стол и пошёл к выходу, но на пороге остановился и обернулся.

– Сара, ты это… осторожней, знаешь, – сказал он на прощание. – Время непростое, а мы все на виду. Кто будет тихо, тот и будет жив.

Сара кивнула. Инспектор ушёл, и сразу после его ухода все в мастерской выдохнули. Нотан прошёл к столу и сидел там молчаливый, словно думая о чём-то большом и важном. Анна подошла к нему и тихо прошептала:

– Мы справимся. У нас все получится.

Нотан взглянул на неё, пытаясь скрыть ту тревогу, что всё же оставалась. Потом перевел взгляд на Сару и уверенно произнес: «Наша семья не сдастся! Тем более, когда мы вместе!»

Прослушивание

Конец августа 1939 года донельзя раскалил улицы Одессы. Двор был пыльный, как старый табачный мешок. У калитки – сине-зелёная краска облупилась еще больше, а виноград с навеса тянулся к солнцу, как ребенок к материнским рукам.

Анна стояла у умывальника во дворе и тёрла простыню, нервно дергая мокрую ткань. Блондинка с высокой прической, заколотой невидимками, в простом ситцевом платье с белым кружевным воротником. Ни дать, ни взять – учительская жена. Но глаза выдавали тревогу. Она всё ещё вздрагивала, услышав вдалеке гром от проходящего трамвая, путая его с чем-то совсем иным.

– Маруся! – позвала она в сторону открытой двери. – Ты не опаздываешь?

Из дома вылетела Мария. Сероглазая, с гривой светлых волос, заплетенных в косу. Белая блузка с отложным воротником, узкая чёрная юбка ниже колена, скрипучие сандалии и потрёпанная нотная тетрадь в руках.

– Мамо, я уже опаздываю! А у меня же сегодня проба перед комиссией!

Анна поцеловала дочь в висок.

– Помни, что ты – из-под Львова, училась частным образом. Буду молиться, что твой талант сам за себя скажет.

Мария кивнула. У неё внутри всё дрожало: она переживала не столько за поступление, сколько за то, чтобы её не разоблачили.

Голос под чужим именем

Последние августовские денечки были такими жаркими, что асфальт на улице Мельничной лип к подошве, а воздух казался густым, как варенье. Молдаванка жила своей обычной жизнью: кто-то красил забор, кто-то гонял детей по двору, а кто-то продавал из-под полы «польскую парфюмерию» – привезенную беженцами.

Мария за двадцать пять минут дошла до Островидовой, куда накануне ходила с Анной договориться о прослушивании с мадам Лянской. Девушка быстро отыскала преподавательницу – сухую костлявую женщину в длинной юбке и французским узлом на голове в одной из невзрачных аудиторий.

– Мадам, я не опоздала на прослушивание? – Мария была несколько расстроена и удивлена, что кроме Лянской в аудитории никого нет.

– Нет, – резко бросила женщина. – Я решила сначала прослушать тебя сама. Что будешь исполнять?

– Арию из Кармен, – не уверенно произнесла Мария, и села за старое расстроенное пианино. Пальцы ее порой спотыкались, но голос – чистый, как утренняя капля, – звучал уверенно. Она пела так, как будто собиралась выжить этой песней.

– Девочка, вы где учились?

– Под Львовым… частным образом, немного в Кракове – соврала Мария.

– Это слышно. – Лянская встала. – Так, девочка, так не пойдёт. Тут вам не просто пиликать. Это голос. И слух. А это – редкость, даже среди советских чудес. С вами надо серьёзно. Жду вас завтра с родителями.

Чудо. Консерватория. Приём у Брукнера

На следующий день Мария пришла в училище с матерью и маленькой Лесей. Ян остался дома, чтобы не привлекать внимания – он был слишком явно «не поляк».

Мадам Лянская встретила их на крыльце.

– Я говорила с коллегами. Девочка не для нашего уровня. Есть у меня один знакомый – профессор Брукнер, преподаёт в консерватории. Он немного чудак, но если он услышит, то возьмёт. Но… – она посмотрела пристально. – Без благодарности не бывает.

Анна кивнула и достала из кошелька свёрток с золотой брошей, которую ей сунул в карман Ян.

– Семейная вещь. Франция, 1910 год.

– Подойдёт, – кивнула Лянская, не моргнув.

Через несколько дней Анна и Мария с волнением входили в величественное здание Одесской государственной консерватории на Пироговской, 11, интерьеры которой сносили голову наповал. Высокие потолки, мраморные лестницы, гул роялей, скрипок, голосов из многочисленных классов, запах старых партитур, дерева и пыли будоражили сознание Марии.

Профессор Исаак Брукнер сидел в большом кабинете, в окружении партитур, старых шарфов и пустых чернильниц. К нему входили, как в храм, а выходили либо вдохновлённые, либо униженные.

Мария стояла у рояля и пела арию из «Русалки» Дворжака. Звук её голоса вылетал в открытое окно и плавился в жарком воздухе Одессы, как мёд на солнце.

Брукнер не перебивал. Потом подошёл к роялю и тихо проговорил, вглядываясь в черты ее лица:

– Кто ты по крови?

– Полька. Мария Стержицкая, – ответила она.

Он смотрел на неё долго, пристально. Потом махнул рукой:

– Мне всё равно, хоть ты чертополох. Это голос. Будешь поступать сразу на второй курс. Учи репертуар. И – молчи. У нас тут все чего-то боятся, а голос – он вне паспорта.

Вечером во дворе

Дядя Сёма снова курил у калитки и щурился на закат:

– Ну шо, наша Мария теперь певица? Только бы не в оперетте, а то у нас тут одна была – тоже пела. А потом в цирке на козле прыгала…

Анна улыбнулась.

– С таким голосом, как у моей Марии путь только в оперу!

Мария села у ступенек, держа в руках тетрадь с упражнениями по вокалу. По ее лицу играла бледная тень виноградной лозы. Внутри – трепет, как у птицы, выпущенной в небо. Но она знала – у неё есть цель и шанс не просто выжить, а жить.

Первый учебный день в консерватории

Утро было ясное, солнце ласкало фасады домов, крытые черепицей, пыль тихо оседала на булыжную мостовую. Мария шла по улице Пироговской, держа за ремешок тёмную папку с нотами. Белое платье с мелким синим цветочком было слегка великовато. Анна наскоро сама подшила его в мастерской, где теперь подрабатывала. Светлые волосы были уложены в две закрученные косы, как у польских девушек, но глаза – большие, серые, наблюдательные – выдали бы в ней скорее одесситку, чем приезжую.

Мария перевела дыхание у входа в старое здание консерватории с белыми колоннами и облупленной лепниной. На ступеньках курили трое юношей в рубашках с закатанными рукавами.

– Девушка, вы на вокал или фортепиано? – окликнул один, белобрысый, с прищуренными глазами.

– А вы что, распределяете? – спокойно парировала Мария.

– Не, я просто первый на курсе по остроумию, – усмехнулся он. – Яша Борейко, композитор-любитель, контрабасист по необходимости, безумец по натуре.

– Мария Стержицкая. Вокал и фортепиано. Поступила на второй курс.

– О, сразу на второй! Ишь какая!

Мария пожала плечами и пошла внутрь.

Коридоры были прохладные, пахло лаком, воском и чёрными чернилами. На стенах – портреты Бетховена, Римского-Корсакова, Чайковского. В расписании её первая пара – ансамбль, затем гармония, а после – класс вокала с самим Владиславом Головчаком, известным баритоном, который когда-то пел в Варшаве.

Аудитория была полна – ребята постарше, девушки в шелковых блузках, юбках по колено и чулках, многие – одесситы. Сели в круг. Кто-то начал наигрывать «Ой, чий то кінь стоїть» на фортепиано. Мария робко заняла стул.

– Ты новенькая? – наклонилась к ней пухлощекая брюнетка.

– Да. Стержицкая. Из Польши.

– А я Геля. С Малой Арнаутской. У нас здесь дружно. Если что – зови.

На классе вокала Владислав Головчак подошёл к Марии лично.

– Это ты та самая девочка, что из училища? Мне про тебя профессор Брукнер говорил….

Мария кивнула, сердце бухало в груди, как набат.

– Ну, покажи, что там у тебя. Может, я даром взял в группу, а может, брильянт?

Она запела «Ave Maria», прикрыв глаза. Ноты уверенно ложились в воздух. Когда она закончила, в классе воцарилась тишина.

– Ну что ж… – сказал Головчак, почесав затылок. – Бриллиант.

Вечером

Мария вернулась домой на Молдаванку. Анна гладила постельное бельё. На плите пыхтел ячневый суп.

– Как всё прошло, Маруся?

– Как в другой жизни, мама. Как будто я вышла на сцену, а зрителей нет. Только свет…..И Головчак.

Анна улыбнулась. Мария села у окна. На улице шумели мальчишки, где-то во дворе играла гармошка. А из окна соседки доносился радиоприёмник:

"…Германия нарушила польскую границу. Идёт мобилизация…"

Мария не сразу поняла смысл слов. Её день был слишком светлый, слишком… другой. Но ей показалось, будто тень от солнца вздрогнула на полу после этого сообщения.

Студенческая жизнь

Мария быстро стала заметной фигурой в коридорах консерватории на Пироговской. В её походке было что-то европейское, воспитанное – выпрямленные плечи, строгая манера держаться, аккуратные наряды. Она не носила кружев или шляп с перьями, как некоторые одесские барышни. Взгляд был – собранный, внимательный, а голос цеплял, будто капля на стекле в жаркий день.

Уже в первую неделю её начали узнавать.

– Ты видела ту новенькую, польку? Мария. Поёт, как оперная. Я аж мурашками пошёл, – делился с товарищем студент по классу скрипки в коридоре, где пахло мелом и горячим чаем.

– У неё в глазах, как будто кино – то любовь, то война, – добавлял кто-то из ребят.

Особенно интерес проявлял Яша Борейко, тот же белобрысый контрабасист, что окликнул её в первый день. Он поджидал её у входа:

– Ты, Стержицкая, сегодня как-то особенно вышагиваешь. Прямо по нотной линейке.

– Просто иду в миноре, – усмехалась Мария.

Он протянул ей леденец:

– На случай, если мир окажется слишком горьким.

– Разве только, что ты его можешь омрачить!

Но даже шутки и внимание молодых людей не заслоняли то, что начинало происходить за западной границей.

В коридоре раздался крик:

– Варшаву бомбят! Немцы в городе!

Это было 28 сентября 1939 года. Мария остановилась у окна, сжимая в руках тетрадь по сольфеджио. Новости вылетали уже из радиоприёмников и газет с такой скоростью, что казались сном. Но когда преподаватель истории музыки сказал: «Польша перестала существовать как государство. Варшава сдалась…» – у неё в животе всё сжалось.

В тот вечер она не пошла домой сразу. Присела на лавку у Тещиного моста, долго смотрела, как солнце уходит в море, и слышала в себе глухой вой:

"А где сейчас наши соседи? Друзья? Преподаватели? Дядя Лёва и дядя Шломо?»

Слёзы не текли. В ней словно что-то замёрзло. Словно часть её осталась в Варшаве, в разбитых улицах, где она уже не была.

В последующие дни её пение стало другим.

Преподаватель заметил:

– Ты поёшь с болью. Даже когда Моцарта поёшь, он у тебя с тоской… Но это хорошо. Голос живёт, когда сердце трепещет.

Мария кивнула. Она пела «Ave Maria», и каждый раз в словах «ora pro nobis» – «молись за нас» – она будто просила Бога сохранить хотя бы их.

Фрося

Как то на перемене между сольфеджио и вокалом Мария стояла у окна, читая письмо, которое пыталась сочинить друзьям в Польшу, хоть и не знала, дойдет ли оно. Рядом, громко хрустя яблоком, стояла девушка с рыжими кудрями, загорелая, в клетчатой юбке, чуть длиннее колена, и с сдвинутым на затылок беретом.

– Ты из Польши, да? – спросила она, жуя, не стесняясь. – Ты, как поешь, так у меня аж мурашки между лопатками бегают. Впрочем, как у всех! – махнула она рукой.

Мария улыбнулась, не зная, что сказать.

– Я Фрося. Ефросинья, но ты зови, как хочешь. Только не "Фроцл", как меня любят называть ребята, ладно? А ты – Мария?

– Мария Стержицкая. Вроде как из Варшавы… А, сейчас с Молдаванки.

– Во-во! И я! Улица Богдана Хмельницкого, за базаром, видишь, какая встреча! У нас даже куры по субботам фугой кудахчут, а соседи клянутся, что Моцарт им во сне снится. Ну пойдём пить чай, что ли, с вареньем. У меня с крыжовником, мать варила и с собой баночку сунула. В буфете при консерватории – три стола, чайники с кипятком, бумажные стаканчики, пара засушенных булочек и продавщица тётя Сима, которая знала про каждого студента, кто кому ноту срежет и у кого какой роман.

– Смотри, только не влюбись в этого Борейко. Он уже двум девкам обещал серенаду под балконом, а в итоге у бабки на Фонтанской снял комнату и туда водит всех своих "муз".

Мария засмеялась впервые за много дней.

– Я пока только в музыку влюбляюсь!

– Ну-ну, это пока. А Одесса – она такая… мягкая, как котлетка, но зубы у неё из морского камня. Влюбишься – не отпустит!

Так началась дружба. Фрося оказалась девчонкой с характером – прямолинейная, шумная, но добрая до слез. Она носила поношенные платья, вечно болтала с преподавателями как с ровней и всегда носила с собой леденец от кашля – "на всякий случай, если в жизни станет совсем кисло".

С ней Мария могла молчать и слушать. Могла смеяться – по-настоящему. А однажды Фрося спросила:

– Ты боишься за свою семью?

Мария кивнула.

Фрося взяла её за руку:

– Если что, моя мама сказала, что можно быть у нас. Мы не золотые, но душа есть. А ты теперь не просто студентка. Ты – как сестра мне. И точка.

Первые концерты

Консерватория на улице Пироговской, с ее высокими окнами и шумными лестницами, гудела от репетиций и смеха. В холле повсюду были плакаты с расписанием концертов. Вечерами в большом зале устраивали благотворительные вечера и студенческие собрания.

Мария и Фрося с первых дней окунулись в этот мир. А после занятий их можно было увидеть в кафешках у моря, в пыли и шуме Приморского бульвара, обсуждающими музыку и судьбы.

– Знаешь, Фрося, – говорила Мария, – когда я пою, я будто лечу. Вся боль, страхи – они уходят, и остаются только ноты.

– Я вижу! Ты – настоящая! На сцене сияешь, как маяк на Тещином мосту, – отвечала Фрося и подмигивала.

Первый большой студенческий концерт был назначен на конец октября. Мария, с нежностью и тревогой одновременно, готовилась к сольному выступлению. В ее репертуаре была ария из «Кармен» и несколько польских народных песен, которые она тщательно выучила в память о родине.

В день концерта коридоры консерватории были заполнены студентами в разной одежде – от аккуратных костюмов и платьев с воротничками до потертых свитеров и шарфов, накинутых через плечи.

– Давай, Мария, ты порвешь зал! – подбадривала Фрося, поправляя платок и шепча в ухо: – Если что, то я рядом.

Сцена была простая, но украшенная живыми цветами и тканями. Когда зазвучали первые ноты, зал замер. Голос Марии, чистый и сильный, проникал в сердца слушателей, заставляя забыть обо всем на свете. А после концерта начался настоящий праздник – в холле за столиками слышался смех, звенели бокалы с чаем и кондитерскими пирожными. Молодые люди делились впечатлениями, строили планы, шептались о первой любви. А Фрося постоянно попадала в курьезные ситуации – то забыла текст, то случайно перепутала аккорды, вызывая дружный смех. Мария чувствовала себя частью большого, живого организма – одесского студенчества, где даже страхи и невзгоды растворялись в музыке и дружбе.

Новый 1940 год

Снег падал на Молдаванку тихо, как пух, застилая булыжники Мельничной улицы и крыши низких домиков белым, ненадежным покрывалом. В маленьком домике Штернов/Стержицких царила непривычная суета и запах праздника, смешанный с запахом хвои и жареного лука. Первый Новый год в Одессе, первый – под красной звездой, первый – вдали от родной Варшавы, в убежище, которое все еще ощущалось зыбким.

Рядом с буфетом, на маленьком столике, покрытом старой, но чистой скатертью красовалась скромная елочка. Не варшавская красавица, а одесская скромница – купленная на базаре за не малые деньги, украшенная самодельными флажками из цветной бумаги, несколькими настоящими стеклянными шариками (подарки благодарных клиентов Саре и Анне) и гирляндой из склеенных колечек золотистой фольги, которую с таким старанием мастерили Леся, Мария и Фрося. На верхушке – не Вифлеемская звезда, а вырезанная из картона и покрашенная в красный цвет пятиконечная. Электричества не было, но несколько настоящих восковых свечей, вставленных в картонные держатели и привязанных нитками к веткам, готовились к вечеру, обещая волшебный, трепещущий свет.

Ян Стержицкий сидел у печки, внешне спокойный, но пальцы его нервно перебирали край рубашки. Он казался постаревшим за эти полгода. Черные, чуть вьющиеся волосы, еще больше посеребрило у висков, а глубоко запавшие темные глаза постоянно сканировали комнату, будто ища невидимую угрозу. Его типично еврейские черты – крупный нос, смуглая кожа, густые брови – были как клеймо, которое он теперь носил с постоянной внутренней дрожью. Рядом, пытаясь занять руки, чистил картошку Нотан, его брат. Нотан выглядел крепче, одессит до мозга костей, с быстрыми, цепкими глазами ремесленника, упрямым подбородком и аккуратно подстриженной темной бородкой.

Анна и Сара хозяйничали у печи. Светлые волосы Анны, собранные в пучок, выбивались влажными прядями на лоб, а голубые глаза были сосредоточены на сковороде, где шипели котлеты из хорошего фарша с большим количеством лука. Ее арийская внешность была их щитом, но сегодня в ней читалась усталость и напряжение. Сара высокая, статная, с добрыми, но усталыми глазами и руками, навсегда испачканными мелом от кроя, ловко ставила в печь чугунок с кутьей – ритуальной кашей с медом, маком и изюмом, данью памяти о прошлых мирных праздниках, которые теперь казались сном.

Мария наряжалась за занавеской, отгораживающей ей уголок. Ее голос, чистый и сильный, даже вполголоса напевал арию из «Евгения Онегина». Она вышла, и комната будто осветилась. Светлые, почти льняные волосы были уложены в скромную, но элегантную прическу, серые глаза сияли ожиданием праздника. На ней было простенькое платьице, но Саре удалось придать ему намек на моду. Длинные, тонкие пальцы пианистки нервно поправляли воротничок. Рядом вертелась Фрося, ее верная подруга с соседнего двора, девушка с живыми карими глазами и вечным смешком, пришедшая разделить праздник с разрешения матери, которая была занята очередным кавалером.

Леся сидела на полу, разглядывая подарки – по паре теплых носков, связанных Сарой, и по мандарину. С ее темными кудряшками, большими карими глазами и ямочкой на подбородке – вылитый маленький Яков, смотрела на елку с благоговением и что-то шептала, разглядывая бумажного ангела.

– Ну что, Стержицкие-Штерны, готовы встречать сороковой? – Нотан поставил на стол бутылку хорошего одесского вина и бутылку «Столичной», припасенную на самый крайний случай. – Варшава далеко, а жизнь здесь, слава Богу… то есть, товарищу Сталину, – он поправился, бросив осторожный взгляд на стену, где рядом с вырезкой из газеты о достижениях пятилетки висела скромная икона, прикрытая полотенцем на время праздника.

– Жизнь… – Ян хрипло кашлянул. Он встал, подошел к заледенелому окну, за которым кружились снежинки. – Жизнь, Нотка, висит на ниточке. На ниточке фальшивых бумажек и нашей выдумки, – он обернулся. Его лицо было напряженным. – Вы слышали, что говорят на Привозе? В порту? О Польше? О том, что Гитлер....

– Ян! – Анна резко обернулась от печи, лицо ее побледнело. – Не сейчас. Сегодня праздник. Новый год, – в ее голосе была мольба и страх.

– Праздник? – Яков горько усмехнулся, но голос понизил до шепота. – Аннушка, милая, ты думаешь, Гитлер отмечает Новый год? Он празднует свои победы. Польша… Дания… Норвегия… Куда дальше? Запад уже не спасет. Куда?! – он ударил кулаком в ладонь.

В комнате повисло неловкое молчание. Шипение котлет на сковороде стало вдруг очень громким. Даже Мария перестала напевать.

– Ян, ты сгущаешь краски, – осторожно начал Нотан, наливая вино в стаканы. – У нас пакт Молотова-Риббентропа. Нейтралитет. Германии с нами не справиться. У нас пространства – хоть отбавляй, армия – сильнейшая…– но в его голосе не было прежней одесской уверенности. Слухи просачивались на Молдаванку быстрее, чем летит стрела из лука. Про польских беженцев, про разговоры моряков с иностранных судов.

– Пакт… – Ян сжал губы. – Пакт – бумажки. Такой же, как наши паспорта, Нотка. Фальшивый. Он нужен был Гитлеру, чтобы развязать руки на Западе. А что будет, когда он там управится? Кто следующий? Мы! Евреи! И те, кто нас прячет, – его взгляд скользнул по Анне и Марии. По их светлым волосам и глазам – их спасению и его вечной тревоге.

– Папа, не надо…– тихо сказала Мария, подходя и кладя руку ему на плечо. Ее красивое лицо было омрачено. – Мы в Советском Союзе. Нас защитит Красная Армия. Помнишь, как в Испании интернационалисты били фашистов? И мы победим, если что! Я спою им "Марсельезу"! – в ее глазах горел юношеский, наивный патриотический огонек, подогретый консерваторской пропагандой.

– Споёшь, дочка, споёшь… – Яков погладил ее светлую голову. Контраст между ее арийской внешностью и его собственной, еврейской, был сегодня особенно болезненным. – Только бы не пришлось…

– Давайте за стол, дорогие! – Сара поспешно перевела разговор, расставляя тарелки. Ее голос дрожал лишь слегка. – Смотрите, какая кутья получилась! И селедочка "под шубой"! И даже килька в томате! Настоящий праздник!

Они сели. Тесновато, локтями задевая друг друга. Зажгли свечи на елке – трепетные огоньки отразились в стеклянных шарах и в широких глазах детей. Наконец-то, на столе появилось скромное изобилие: кутья, дымящаяся картошка, котлеты, селедка, заветная баночка кильки, соленые огурцы, черный хлеб и святая святых – три мандарина и почти килограмм конфет "Мишка на севере", купленных Нотаном по блату.

Нотан поднял стакан с вином.

– Ну, что ж… За Новый 1940 год! Чтобы он был… спокойнее. Чтобы работа была. Чтобы дети учились. Чтобы… чтобы мир был!

– За мир! – хором, но без особой веры, подхватили остальные. Чокались без энтузиазма.

Ели сначала молча, сосредоточенно, наслаждаясь сытостью. Потом разговор потек осторожно, обходя острые углы. Сара расспрашивала Марию о консерватории, о новых педагогах. Фрося что-то шептала Марии на ухо, и та смущенно улыбалась. Анна уговаривала Лесю съесть хоть немного кутьи – "за упокой душ усопших родственников", как было принято. Нотан рассказывал о заказе на офицерские шинели, которые взяла их мастерская – "дело прибыльное, пока…".

Но тень войны, как дым от печки, витала в комнате. Она просачивалась в паузы, в украдкой брошенные взгляды Яна в окно, в слишком громкий смех Нотана, в дрожащие руки Анны, когда она наливала чай.

– А правда, дядя Нотан, – не выдержала Леся, – что немцы – они страшные? Что они людоеды? Так Петька с третьего двора говорил…

– Врёт Петька! – отрезал Нотан резко. – Немцы… они, как все люди. Только у них сейчас власть у плохих начальников. А у нас – у хороших. Товарищ Сталин не даст нас в обиду, – он произнес лозунг, но без обычной убежденности, больше для успокоения детей и себя самого.

– А если… если они все же придут? – тихо сказал Ян, ковыряя вилкой картошку. Он смотрел не на брата, а на пламя свечи. – Что будет с нами? С Молдаванкой? С Одессой?

– Не придут, Ян! – почти закричала Анна. – Не говори! Не накликай! – в ее голубых глазах стояли слезы страха. Страха за мужа с его лицом, за дочь с его лицом, за них всех.

– Придут – дадим отпор! – снова, с юношеским пылом, встряла Мария. – Как герои Гражданской! Как Чапаев!

– Да, дочка, как Чапаев… – прошептал Яков. Он взял свою крошечную рюмку с водкой, которую налил себе "для храбрости". Поднял. – За… за Чапаева. И за то, чтобы нам не пришлось быть героями. Просто жить. Просто… дожить, – он выпил залпом, морщась от горечи не только спирта.

Они сидели за столом, маленький островок света и тепла в холодной, темной Одессе, в огромной, тревожной стране. За окном падал снег, сметая следы на Мельничной. Где-то далеко гремели салюты в честь Нового года. Где-то, совсем недалеко, уже ковалась сталь для будущих сражений. А здесь, в домике на Молдаванке, под трепетным светом елочных свечей, люди пытались верить в завтра. Но страх, холодный и липкий, как одесский туман, уже прокрался в их праздник и поселился в углу, рядом с тенью от ветки елки, которая Яну вдруг показалась похожей на скрюченную свастику. 1940-й год входил в их жизнь не с надеждой, а с тяжелым, невысказанным вопросом: "Доживем ли мы до следующего?"

Молдаванка, осень 1940 года

Жаркое одесское лето 1940-го сменилось золотистой, но тревожной осенью. Воздух на Мельничной улице был густ от запаха перезревших фруктов с базара, пыли и вездесущей вяленой тараньки. В доме Стержицких жизнь билась в ритме выживания и постоянной настороженности.

Ян вернулся с работы в артели позже обычного. Он казался еще более изможденным, чем в новогоднюю ночь. Посеревшие виски уже резче контрастировали с все еще густыми черными, но тусклыми волосами. Темные глаза, глубоко запавшие, обрели привычку бегать по сторонам даже в собственном дворе. Его смуглое, типично еврейское лицо, несмотря на псевдопольскую легенду, было вечным источником страха. Он снял потрепанный пиджак, под которым виднелась простая рабочая рубаха, заляпанная мельчайшей золотой пылью – невидимая метка ювелира в артели, где он значился лишь подмастерьем-поляком. Руки, тонкие и цепкие, дрожали от усталости и нервного напряжения.

– Добрый вечер, Ян? Как на работе? – спросила Анна, не отрываясь от штопки носков. Ее светлые волосы, собранные в тугой узел, тускнели от забот, но голубые глаза все еще сохраняли глубину, хотя и были подернуты пеленой неизбывной тревоги. На ней было выстиранное до белизны, но заштопанное платье. Теперь она штопала и носки Леси, потому что экономия стала законом жизни, хотя она и знала, что Яков припрятал кое-что из золота, привезенного из Польши.

– Работа… Работа есть, – буркнул Яков, опускаясь на табурет у печи. Он избегал прямого взгляда. – Заказ на значки… к очередной годовщине. Но глаз дерут. Каждый опилок – на учете. Чекист новый приставлен, Семенов. Глаза у него, как буравчики. Он потер переносицу

Сара вышла из своей комнаты, вытащила из печи чугунок с борщом и поставила на стол. Она заметно похудела, ее доброе, когда-то яркое и жизнерадостное лицо осунулось, но руки, вечно занятые делом, двигались по-прежнему ловко.

– Карточки отоварила. Муки – в обрез. Селедки две… масла – вот с ноготок, – она показала крошечный кусочек в бумажке. С января 1940 года в Одессе, как и по всему Союзу, были введены продовольственные карточки на хлеб, сахар, крупу, масло, мясо. Очереди за пайком стали еще одним ежедневным испытанием, местом скуки, сплетен и страха быть замеченным не в том районе.

– А Мария где? – спросил Яков, пытаясь перевести разговор с еды и работы.

– В консерватории. Говорит, репетируют что-то грандиозное к 7 ноября, – ответила Анна. Ее голос дрогнул. Гордость за дочь боролся со страхом. Каждый выход Марии из дома, каждый ее путь в центр на Пироговскую, 11, был игрой с судьбой. Ее светловолосая, сероглазая красота и отточенные манеры – результат упорной работы над легендой и природных данных – были идеальным камуфляжем. Но Яков каждый раз ловил себя на мысли: "А вдруг кто-то из Варшавы? Вдруг заподозрят"…

Мария действительно была в консерватории. В просторном, но уже потертом классе, за роялем с чуть расстроенными басами. Она разучивала сложный пассаж. Ее светлые волосы были убраны безупречно, простое платье сидело на ней с достоинством. Серые глаза, в глубине которых лежала тень, были сосредоточены на нотах. Консерваторская жизнь была островком иной реальности: здесь говорили о Шопене и Чайковском, о технике дыхания и конкурсах. Но и сюда проникала действительность: портреты Сталина и Ворошилова в фойе, обязательные политзанятия о "вероломстве империалистов", шепотки о "чистках" среди профессоров старой школы. Ее подруга Фрося частенько жаловалась: "Машка, ну что за жизнь? Утром – карточку на хлеб отстоять, вечером – гаммы играть. И все боятся… Боятся всего!"

Дома, в своем закутке за занавеской, Мария иногда тихо плакала от напряжения и страха за семью.

– Леся, убирай со стола уроки, – сказала Анна дочери. – Ужинать будем.

Девочка тряханула своими темными кудрями, тень от которых падала на тетрадь и, как по команде закончила писанину, будто только этого и ждала. Ямочка на подбородке стала заметнее. Большие карие глаза, точь-в-точь, как у Яна, были серьезны. Она старалась учиться хорошо, понимая смутно, что это может быть важно. Теперь она взрослела очень быстро в тени страха, ведь ее детство закончилось еще в июле 1939 года.

Нотан вернулся из мастерской последним. Его крепкая фигура как-то ссутулилась, упрямый подбородок был небрит.

– Шинелей – вал! Офицерских. Срочно. Как на пожар! – он бросил потрепанную папку на стол. – Заказы военные идут потоком. Это… это не к добру, – в его голосе, обычно таком уверенном, звучала тревога. – После ужина спать, а завтра пораньше на работу.

Швейная мастерская Нотана и Сары работала на износ, выполняя госзаказы. Прибыль была, но каждый военный заказ был зловещим напоминанием.

Ужин был скудным: борщ, кусок черного хлеба по карточкам, вареная картошка. Молчание прервал Нотан, понизив голос почти до шепота:

– Слышал на базаре от матроса… Немцы в Бухаресте. Целая дивизия. И техника – танки, пушки. Наши пограничники на Днестре – в ушах звенит от их моторов.

Ян побледнел. Его вилка звякнула о тарелку.

– Значит… Он поворачивается к нам. Польша, Франция… Теперь к нам лицом.

– Ян, не надо! – Анна схватила его за руку. Ее голубые глаза были полны ужаса. – Они не посмеют… Пакт о ненападении…

– Не посмеют? – мужчина горько усмехнулся. "Они вже тут, Аннушка! За Дністром. Дихають нам у потилицю. І що нас врятує? Червона Армія? Сталін? Чи наші… папери? – он презрительно ткнул пальцем в сторону сундука, где лежали их фальшивые польские паспорта.

– Папа, я выучусь, я стану знаменитой певицей! Я буду петь для всех, и война не начнется! – вскрикнула Мария, но в ее голосе была уже не прежняя юношеская уверенность, а отчаянная надежда.

– Молчи, Маша! – резко оборвал ее Ян. – Твои песни… они могут привлечь внимание. Лучше будь тише воды…

Лейка прижалась к Анне.

– Мама, а немцы… они ведь не придут сюда? Правда? – ее темные, как у отца, глаза, полные слез, искали утешения.

Анна обняла дочь, прижав ее темную головку к своей груди.

– Нет, солнышко, не придут. Мы… мы в безопасности. Товарищ Сталин не допустит…, – но слова звучали пусто. Она сама не верила.

Сара тихо заплакала, уткнувшись в плечо Нотану. Он обнял жену, его лицо было каменным. В горнице было душно от печки и страха. Тень от керосиновой лампы дрожала на стене, напоминая Яну ту самую, зловещую новогоднюю тень. Только теперь она была четче, чернее и неумолимее. 1940-й год подходил к концу, не принеся облегчения. Он принес только ощущение приближающейся грозы, тяжелой и беспощадной. Они пережили год в Одессе. Им предстояло встретить 1941-й. Подступающий с запада гул немецких моторов уже не казался плодом воображения. Выживание становилось их единственной профессией, а Одесса – хрупким убежищем на краю пропасти.

Одесса, консерватория, январь 1941 года

Ледяной ветер с моря скользил по заиндевевшим окнам консерватории, оставляя причудливые узоры на стеклах. В коридорах пахло дезинфекцией, дешевым табаком и воском натертых паркетов. Мария, закутавшись в старенький шерстяной платок, торопливо перебирала ноты в своем изношенном портфеле. Сегодня у нее был экзамен по сольфеджио, а в кармане всего две карточки на хлеб до конца месяца.

– Марийка, замерзла?

Она вздрогнула. За ее спиной стоял Яша Борейко, высокий, в потрепанном, но аккуратно заштопанном пальто, с контрабасом за спиной. Его карие глаза смеялись, а щеки горели румянцем от мороза. В руке он держал что-то, завернутое в газету.

– Яша, мне некогда…

– Знаю, знаю, экзамен. – Он перехватил ее портфель, не дав возразить. – Но сначала согрейся.

Развернув газету, он протянул ей половинку замерзшего мандарина.

Мария ахнула. Цитрусовые в январе 1941-го были неслыханной роскошью.

– Откуда?!

– Моряки греческие в порту менялись. – Он хитро подмигнул. – Контрабас – не только для музыки хорош. Иногда и для… переговоров.

Она хотела отказаться, но аромат мандарина пересилил гордость. Кисло-сладкий вкус взорвался на языке, напомнив о довоенных зимах, когда такие вещи не были чудом.

– Яша, это же опасно…

– Для тебя – нет. – Он вдруг стал серьезен. – Ты же знаешь, что я…

Громкий кашель из-за угла прервал его. По коридору шел завуч по идеологии, товарищ Руденко, с папкой под мышкой. Яша мгновенно сунул остатки мандарина в карман, приняв безобидное выражение лица.

– Товарищ Стержицкая, Борейко, не задерживайтесь в коридорах!

– Так точно, товарищ преподаватель! – бодро ответил Яша, щелкнув каблуками.

Когда Руденко удалился, он вытащил из внутреннего кармана еще один мандарин, целый.

– Это тебе. Спрячь. И… – он наклонился ближе, – в субботу в филармонии играют Шопена. У меня билеты. Пойдешь?

Мария покраснела.

– Яша, мы не можем…

– Можем. – Он вдруг взял ее руку, на мгновение. – Пока играет музыка – можем. Давай послушаем Шопена, а?

Его пальцы были теплыми, несмотря на мороз за окнами.

Вальс и запретный джаз

Снег кружился за высокими окнами филармонии, оседая на плечах прохожих. Мария ежилась в своем единственном приличном платье – синем шерстяном, перешитом из тети Сариного. В руках она сжимала программку с золотым тиснением: "Шопен. Ноктюрны. Солистка – заслуженная артистка УССР".

Яша появился внезапно, как всегда из толпы, в новом темно-зеленом пиджаке, пахнущем морозом и дорогим одеколоном.

– Прости, задержался, – прошептал он, подавая ей маленькую коробочку.

Внутри лежала шоколадная конфета в золотой фольге.

– Яша! – она ахнула.

– Тсс! – он приложил палец к губам. – Это не от меня. Это… от Шопена. Говорят, он любил шоколад.

Концерт был волшебным. Но самое неожиданное случилось после.

– Пойдем, – схватил ее за руку Яша, когда зал опустел.

Он провел ее через служебный вход в подвал филармонии, где среди старых декораций собрались несколько студентов. Кто-то настраивал саксофон, девушка с рыжими кудрями пробовала голос: "My baby just cares for me…"

– Яша, это же…

– Джаз, – он ухмыльнулся. – Запрещенный, чертовски красивый и совершенно секретный.

Когда заиграли, он вдруг обнял ее за талию и закружил в танце под чужой ритм.

– Мы не умеем! – засмеялась Мария.

– Врет твой рояль, мы – умеем!

В подвале пахло пылью, вином и свободой. Так закрутился роман между Яшей и Марией – тонкий и слегка уловимый.

Тюльпаны в марте

Яша стоял под ее окном в шесть утра. В руках – букет алых тюльпанов, завернутых в газету "Правда".

– Откуда?! – выскочив на крыльцо, чтобы не разбудить остальных, шепотом спросила Мария.

– Вырастил сам, – соврал он безбожно.

Тюльпаны пахли весной и чем-то еще – может быть, опасностью. Ведь цветы в марте доставались только женам партработников.

Он полез в карман:

– Держи еще.

Это была открытка с Эдит Пиаф, купленная у моряка с французского судна.

– Яша, тебя же арестуют!

– Только если ты меня не поцелуешь, – шепнул он, подставив щеку.

Мария смущенно улыбнулась и быстро исчезла в дверях дома, успев прошептать: «В четыре на нашем месте!» Ей нравился Яша. Он был симпатичным, сдержанным к ней. Его ухаживания и мелкие подарки напоминали о спокойном времени, о ее счастливой жизни в Варшаве. Но чувств, на которые он так надеялся, она к нему не испытывала, за что очень часто огребала от Фроси, что дурит парню голову.

Вор с хорошими манерами

Апрельское солнце уже припекало по-летнему, отражаясь в лужах после ночного дождя. Воздух пах свежей булкой с Привоза, морем и едва уловимым ароматом цветущих каштанов где-то в районе Соборной площади.

Мария и Фрося шли по мостовой, обходя трамвайные рельсы, блестевшие, как серебряные нитки.

– Ну и что, что опоздаем? – Фрося с наслаждением растягивала жевательную резинку, купленную у моряка за две копейки. – У Петрова температура второй день, все равно не услышит, как мы фальшивим. Зачем ходит на работу?

Мария поправляла белый воротничок своего скромного ситцевого платья, нервно подергивая коричневую сумочку-конверт с нотами:

– А вдруг экзаменационная комиссия?..

– Тогда споем про "счастливую советскую молодежь" – сразу "отлично" поставят, – фыркнула Фрося. – Нас бы предупредили за комиссию!

В этот момент из-за угла пивной лавки №3, где официально продавали только безалкогольный квас, но все знали, что старик Беркович под столом держит бутылки "Жигулевского", донесся хохот.

У чугунного фонаря стояла кучка парней. Трое в закатанных по локоть тельняшках, ни дать, ни взять портовая братва, один в клетчатой кепке-восьмиклинке, ну, точно, спекулянт с рынка и… он. Высокий, в кричаще-коричневом пиджаке, наброшенном на матросскую тельняшку. Черные брюки-дудочки, лакированные туфли, похоже "трофейные" с чужой ноги и финка в кожаном чехле у пояса "для красоты", как объяснил позже.

– Фрось, это про того вора говорили, что выпустили и Молдаванке надо закрывать дома на три замка? – прошептала Мария, замедляя шаг.

Мишка, он же Михаил Ефимович Баранов, 25 лет, три судимости, последняя за "незаконное предпринимательство", то есть продажу американских сигарет возле Оперного, повернул голову. Зеленые глаза, вьющиеся темные волосы, слегка кривой нос, последствия последней драки в тюрьме, и улыбка – наглая, но обаятельная, как у кота, укравшего сметану.

– Девчата! – крикнул он, снимая фуражку-капитанку, краденую, как позже выяснилось, и делая театральный поклон. – Вы, случаем, не ангелы? А то у меня тут рай в кармане закончился…

Парни заржали. Фрося фыркнула. Мария покраснела до корней волос.

– Мы… мы в консерваторию, – пробормотала она, ускоряя шаг.

Мишка ловко шагнул вперед, перегородив дорогу, но не касаясь по правилу воровской вежливости.

– Михаил Баранов. Музыку обожаю. Особенно… – он нарочито медленно оглядел Марию с ног до головы, – …скрипку. Голос у нее высокий, нежный… и очень нервный, если не так держать.

Фрося закатила глаза:

– Ой, да иди ты…

– Иду! – весело согласился Мишка. – Прямо за вами. А то я, понимаешь, в тюрьме теорию музыки изучал, а теперь практику наверстываю.

И он действительно пошел рядом, размахивая фуражкой и рассказывая, как в Бутырке сидел с бывшим скрипачом Одесского оперного, который научил его насвистывать Моцарта.

Проводы с приключениями

Мария вышла из консерватории, поправляя сумку с нотами. Весенний ветерок играл с её светлыми прядями, выбившимися из-под скромного берета. Вдруг из-за колонны, как чёрт из табакерки, выскочил Мишка Баранов. На этот раз он был одет с претензией на "интеллигентность": клетчатый чистый пиджак, явно с чужого плеча, чистый, белая рубашка с чуть потертым воротничком, брюки с лампасами, судя по всему «трофейные" от какого-то дипломата. В руке он держал надкусанную булку "бородинского".

– Маруська! Тебе повезло – я как раз шел мимо! – крикнул он, размахивая хлебом так, что крошки летели во все стороны.

Девушка остановилась и вопросительно на него посмотрела.

– Та, я все про тебя уже знаю! – махнул он рукой и рассмеялся. – У тебя не соседи, а инормбюро!

– Михаил, я домой спешу…

– Ну вот и отлично! – перебил он, ловко подхватывая её сумку. – Я как раз в ту сторону. А то тут, понимаешь, один тип в тельняшке за мной второй день ходит – думаю, или мент, или ревнует кто-то.

Всю дорогу Мишка развлекал ее разными историями.

– В тюрьме у нас, между прочим, хор был! Я вторым тенором пел. Пока начальник не узнал, что мы вместо "Интернационала" "Мурку" репетируем…

У Староконного он купил у старушки две жареные семечки в буквальном смысле и торжественно вручил Марии:

– Держи, это тебе на ужин. Только не съешь сразу – растяни на неделю!

– У Вас шутки не веселые, Михаил, – резко ответила Мария и посмотрела в его добродушные веселые глаза.

– Согласен! Прости! Не имею опыта общаться с такими барышнями, как ты! Но исправлюсь!

Так они дошли до Мельничной, где сосед Фимка – маленький, юркий человечек в растянутом свитере и стоптанных тапочках "случайно" поливал кусты именно в этот момент.

Продолжить чтение