Курьерские историйки

Размер шрифта:   13

                  ПОЭТ

Последней в автобус взгромоздилась с несколькими сумками старая неуклюжая тётка, впрочем, вида вовсе небомжиного, а вполне себе чистенько одетая, правда, в одеждах, как казалось, времён революций. Она наклонилась к окошку водительницы автобуса и начала что-то спрашивать, выяснять, доедет ли она туда, куда ей надо. Но то ли она была глуховата, то ли не понимала ответов, только она всё переспрашивала и переспрашивала, а автобус, таким образом, не трогался с места. Пассажиров было не много и не мало, и все терпеливо с пониманием ждали, когда бабулька наконец въедет в суть ответов водительницы, и транспорт направится вперёд по заданному маршруту. И в этой мирной, но слегка досадной картинке вдруг резким оглушительным треском взорвался посреди общего терпения отвратительно мерзкий по тембру и звуку мужской голос, от которого сразу захотелось заткнуть уши. Дядька был лет около 50-ти, цивильно одетый и цивильного вида, с чем никак не сочетался его пронзительный крик давно вымершего птеродактиля.

Боже, как мерзко он заголосил, он орал, что бабке, дескать, не мешало бы заранее выяснить, куда и на чём ей ехать, что она, старая карга, всех теперь задерживает, что водительница автобуса не должна столько времени тратить на ответы идиоткам, что все терпеливо молчащие пассажиры такие же идиоты, что сталина на них на всех нет, что расстреливать бы давно пора через одного без разбора и ещё много-много вылетало дерьма из его цивильной с виду, раззявленной пасти. Какие-то граждане пытались вступиться за бабульку, но это только ещё хлестче заводило птеродактиля, который от этого клацал ещё яростней и ещё больше исторгал из себя вони, даже и тогда, когда автобус уже поехал, а бабулька мирно уселась, крутила головой и не понимала, из-за чего тут крик, что происходит. И пока ехали дальше, всё это бурление-извержение продолжалось: птеродактиль визжал и плевал поганой слюной, кто-то что-то кричал ему в ответ, и воздух в салоне сгустился от захлебывающейся, бурлящей ненависти, злобы, а лично мне больше всего хотелось смачно плюнуть цивилу в его разбухшую от злобы и красноты рожу – сдержалась…а, может, не стОило сдерживаться?

И вдруг стоящий лицом к окну и молчавший до сих пор парень лет 26-ти повернулся лицом к гражданам и, вовсе не обращая внимания на истекающего визгливой вонью дядьку, просто и спокойно сказал: «…А хотите я вам свои стихи почитаю?». И все, кто его услышал, посмотрели на него и – вдруг заулыбались, и сразу несколько человек сказали «…а почитай…», и он начал, причём он даже не пытался перекричать злобный визг, голос его был спокоен и не слишком громок, но его было слышно всем, кто стоял и сидел рядом и даже дальше, а читал он очень хорошо. И даже уже не мешал визг птеродактиля, которому уже никто не отвечал, к которому все оказались повёрнуты спинами, так что не было уже ни одного лица, обращённого в его сторону, в которое он мог плевать свою ненависть, и никто не заметил, на какой остановке он вывалился.

Парень читал прекрасно, без вывертов и кривлянья, и пусть стихи его не были виртуозными, пусть, но от них всем в тесном салоне автобуса стало отчего-то просто хорошо и светло, и люди перед выходом на своих остановках просили: «Парень, ну, давай ещё немного, давай, а то уже сейчас выходить…», тогда он смеялся и продолжал читать, и многие говорили ему «Молодчина, удачи тебе!». Входили, выходили, а он всё читал, и когда доехали до конечной у Репинского сквера, все наперебой сказали ему «Спасибо!», спаси, значит, тебя бог…Он засмеялся и ответил сразу всем, что сейчас тут у Шемякинского монумента сбор самостийных поэтов, и он приехал сюда читать свои стихи. Не знаю, слышал ли он прежде столько добрых слов и пожеланий в свой адрес, но я увидела столько счастья в его карих глазах и столько искренней, не изображаемой искусственно, доброты, что я чутьём поняла одно: кем бы он ни был, кем бы ни работал, он – истинный ПОЭТ, именно так, огромными буквами.

            ИНТЕРЕСНЫЙ РАЗГОВОР

Как же я люблю эту ноябрьскую обволакивающую ледяную хмарь, беспросветную серость, дрожащую на голых ветках морось, унылый косолапый дождик, люблю ранние унылые сумерки, и на душу мою опускается тихое успокоение: значит, всё идёт как надо, значит, мир не застыл на месте, значит, полосы настроения этого мира живы и по-прежнему сменяются, как и должно быть. Но больше всего я люблю эту хмарь за то, что именно на её и только на её сером фоне я сотворяю из себя ярчайшее пятно, эдакого большого пёстрого разноцветного попугая: кричащая синяя куртка с нашитыми моими собственными руками во всех местах заплатками всех цветов, толстым удавом наматываю вокруг шеи потрясающий, связанный своими же золотыми руками, большой пушистый шарф из фиолетовых, белых, жёлтых, зелёных, синих, красных, оранжевых и ещё чёрт знает каких немыслимых цветов полос, нахлобучиваю на макушку белоснежную, как невинность, шапочку, впрыгиваю в ужасно клетчатые, вызывающе дерзкие, почти что клоунские портки, потом – ярко-жёлтые сапожки, ярко-красные, как гусьи лапы, перчатки, и наконец, как в красивую рамку, вставляю себя в постромки ярко-жёлтого, как и сапожки, рюкзака, на который тоже нашила заплатки всех цветов радуги. Я – готова начинать своё курьерский день! И – начинаю!

Как же радостна должна быть картина для автобусной публики, когда из серой хмари в такое же серое нутро автобуса вдруг вваливается толстый, экзотически-разноцветный большой попугай, то есть, я, значит. Прекрасное ощущение, прекрасное настроение!

И однажды, вот так ввалившись, я увидела на переднем сиденье некую старушку, очень элегантно одетую, в чудесной шляпке (это в такую-то непогодь!), которая ей потрясающе шла. Глазки у старушки были ненавязчиво подкрашены, губки подмазаны, но всё аристократически в меру. И тут она увидела меня – эдакого большого красочного попугая и тихо ахнула…И тут же милым голоском запричитала, дескать, садитесь вот тут вот, напротив (там полно было свободных мест), даже маленькой своей ручкой в замшевой перчатке заманчиво похлопала по сиденью напротив неё. Я улыбнулась ей одной из самых своих обворожительных улыбок, села, и она тут же выразила восхищение моим экзотическим видом, сказав, что видит перед собой "настоящую леди…", а, каково? Я поблагодарила, конечно, мы чуток, исключительно ради приличия начала беседы, поругали погоду, а потом она начала говорить…Боже, какое это было чудесное разноцветное месиво, точно под стать моему попугайскому стилю, из всего, что собрано в её памяти: из её "добрых старых друзей", которые все сплошь разные академики и её не забывают, из вычитанных и услышанных из всяких телешоу фраз обо всех никогда негаснущих звёздах российской эстрады, из её мнений по поводу всего на свете, в том числе, внешней политики США и Евросоюза, атомных электростанций, пущенной на произвол судьбы земной экологии, космическом мусоре и космических станциях, о жизни на Луне и Марсе, а, может быть, даже и на спутнике Сатурна Европе, одним словом, бабулька моя была подкована на все 100% по всем актуальным вопросам политики, экономики, эстрады и культуры не только в родной стране, но и всего мира. Правда, все новости она валила в одну кастрюлю, в один суп, и получалось сногсшибательное варево. Сначала я ещё пыталась что-то ей отвечать, но мои слабенькие примечания к её глубоким познаниям просто тонули не слышимые, тут же заглушаемые её льющейся без всяких переходов речью всего обо всём. Я очень быстро поняла, что мои ответы моей милой бабульке совсем не нужны, ей нужно, чтобы напротив неё сидел кто угодно, но кому она может беспрепятственно и безостановочно излагать свои взгляды по всем вопросам земного бытия. А смотреть на неё было поистине необыкновенно увлекательно: она вся отдавалась той теме, которую излагала в тот или иной момент, щёчки её совершенно естественно разрозовелись, искусно подкрашенные глазки чудесного, когда- то, видимо, ярко-синего цвета, а ноне уже не совсем яркого, казалось, тоже говорили, жили именно тем, о чём она так эмоционально повествовала, губки всё время меняли выражение в зависимости от её отношения к тому или к тем, о чём или о ком она поминала. А как элегантно-плавно она всплёскивала или разводила маленькими изящными ручками точно в такт тому, о чём говорила, казалось, что ручки её танцуют под ноктюрны Шопена…Она казалась баронессой или герцогиней королевских аристократических корней: сплошное изящество и грация, притом ни малейшего высокомерия и чванливости. Старушка была замечательная, чудесная! Мне уже и не грезилось и не хотелось ничего отвечать, тем более, что ей это было совсем не нужно, ни к чему, я просто смотрела на неё, её мимику, её выразительные и широкие жесты и внутренне восхищалась, как будто лицезрела в театре прекраснейшую актёрскую игру. Жаль всё же, что она не дала мне спросить хоть что-то, потому что мне действительно хотелось спросить её, имеет ли она какое-то отношение к актёрскому мастерству или, может быть, к балету?

Но и сидеть совсем молча, никак не реагируя на её красноречивые мнения, я ведь не могла, я должна была как-то выражать свою реакцию, и я поняла, что моя функция, как слушателя, сводится к громким междометиям и выразительной мимике с жестами, а разговор вполне достаточно поддерживать одними лишь гласными, однако тут очень важно было точно ловить интонации в рассуждениях старушки, чтобы не перепутать и не ляпнуть восторженно "о-о-о-о!!!", там где надо было уныло протянуть "а-а-а-а…", или не выпучивать ошарашенно глаза "..у-у-у-у…" там, где требовалось сочувственно и жалостливо прошелестеть «э-э-э-э…», или не тянуть разочарованно "и-и-и-и…" там, где надо было понимающе просвистеть «ё-ё-ё-моё-ё-ё…», важно было не сузить случайно глаза там, где надо было их выкатить на лоб, и наоборот – не вылупить глаза из орбит там, где надо было их сочувственно сузить до щёлочек. И так вот мы катились в автобусе, я усиленно ловила её интонации (за текстом я в какой-то момент перестала даже пытаться уследить), но вот уже приближалась моя остановка, мне пора было выходить. И тут бабулька моя так искренне расстроилась, как если бы полагала, что я буду ехать и ехать с ней в автобусе до конца то ли моей, то ли её жизни, а она будет мне всё рассказывать и рассказывать обо всём на свете, что сильно её волнует и тревожит. Она так расстроилась, когда я приготовилась выходить, что даже всплеснула своими маленькими изящными ручками в перчатках, и сказала мне с ненаигранной грустью: "Ах, как жаль, что Вы выходите, как жаль! Вы такая прекрасная собеседница!!!", отчего я чудом чуть язык не прикусила, чтобы не рассмеяться, нажелала ей, конечно, всего самого доброго и здоровьица, и лишь, когда вывалилась из автобуса, не удержалась и тихо рассмеялась, чтобы окружающие по возможности не заметили, а то ведь странно как-то: вывалился из автобуса большой разноцветный тропический попугай, да ещё и трясётся, просто трепещет от смеха, остановиться не может…

КОНТРАПУНКТ

Однажды жарким летним днём во время своего курьерства я вбежала в прохладный вестибюль метро Автозаводская и почти сразу увидела перед турникетами худенького священнослужителя – в чёрной до полу рясе, хотя и подпоясанной, но всё равно болтающейся на его худобе, в чёрной маленькой скуфье. И когда я подошла к турникетам, то услышала, что он кидался то к одному, то к другому проходящему и просил пропустить его по транспортной карточке, потому что он забыл в храме Симонова монастыря портмоне, где у него и документы, и транспортная карточка, а возвращаться он туда сейчас никак не может, потому что иначе недопустимо опоздает в Данилов монастырь, где у него чётко назначена очень важная для него аудиенция. И так вот он метался перед турникетами, и всё пытался объяснить всем входящим, что вот такая оказия с ним приключилась, и дядьку-контролёра тоже просил, но – ни дядька его не пропустил, ни иные граждане, которым всем, оказывается, было совершенно некогда, все они спешили по своим делам, причём у каждого спешащего на шее болтался православный крестик, но им всё равно было жутко некогда. И тут на его мечущемся пути оказалась вдруг я. Он кинулся ко мне, опять стал, захлёбываясь словами, объяснять, что он очень спешит и ему очень надо прямо сейчас спуститься на станцию и уже совсем срочно ехать.

Госссподи! Да нешто мне жалко по своей пенсионерской карточке пропустить хоть кого? Да если бы и не пенсионерская, а просто транспортная – всё равно, какая разница? Ну, придётся потом несколько минут постоять, подождать, когда карточка вновь активируется, ну и что? Конечно, я его мгновенно пропустила…Что тут началось! Дядька-контролёр таких же пенсионерских лет, как и я, вдруг кинулся на меня зловещим, чёрным коршуном, раскинул свои длинные клешни и заорал на меня страшно, жутко, попытавшись своими чёрными когтями вырвать у меня из руки мою карточку, которую мой попик успел мне вернуть уже с той стороны турникетов: «Ты! Старая ведьма! Щас я у тебя твою карту-то вырву, старая сволочь!» и ещё, и ещё…как он только меня ни обзывал, какие только словесные испражнения на меня ни выплёскивал, но тут вдруг мой попик, увидев и услышав всё это, вместо того, чтобы уже ступить на эскалатор, вдруг развернулся, рывком подскочил к злому дядьке и совершенно как молодой, задиристый бойцовый петушок начал на него наскакивать, совсем по-мирянски раскрасневшись и крича: «Не сметь так разговаривать с женщиной!!!» и что-то там ещё, то есть, защищая, значит, мою честь, которую злобный дядька вовсю пинал грязными своими сапожищами. Дядька всё орал, но пятился, но тут уже я смогла пробежать через турникет, подхватила своего попика под руку, и мы вместе впрыгнули на эскалатор.

Там спускаться на платформу – всего ничего, даже и минуты, наверное, не будет, но за эти секунды я увидела его: он был небольшого росточка, ниже меня, и когда я встала на нижней ступеньке, а он на верхней, то наши головы оказались вровень. Я смотрела на него и не могла оторваться: было ему лет, может, 30, были у него совершенно весенней синевы глаза, которые лучились, просто лучились каким-то светом, было у него лицо такое, что, казалось, невозможно оторвать от него глаз, хотелось смотреть и смотреть на это лицо не отрываясь…и тут он рассмеялся, а я, глядя на его совершенно озорное, такое не священносановное лицо, так солнечно смеющееся, в тот же миг полетела, кувыркаясь вверх тормашками, но не вниз, в пропасть, а вверх, вверх, куда-то в солнечные синие небеса, я влюбилась в единый миг по самое дальше некуда, по самые глубокие корешки…

Меньше минуты, меньше минуты спускались мы на эскалаторе на платформу, он спросил меня, в какой храм я хожу, и я ответила, что ни в какой не хожу, потому как вообще не верующая, потому как воспитана совком, комсомолом, дедушкой ортодоксальным коммунистом, потому как таковое безбожное воспитание крепко-накрепко и на всю жизнь вживило мне в душу, сердце и мозг простую истину: помогать любому, кто нуждается хоть в какой-то помощи, помогать тем, чем можешь помочь, что в твоих силах и возможностях, вот и вся сермяга. И тогда он опять солнечно рассмеялся, вдруг взял руками мою неверующую башку (ведь он стоял на ступеньку выше), склонил к себе и быстро поцеловал в лоб, потом также быстро перекрестил меня, меня – напрочь неверующую (!) и сказал: «Благослови тебя Господь!». Мы уже ступили на платформу, и он впрыгнул, как мальчишка, в разверстые двери подошедшего поезда метро и в последний миг, уже через дверное окно вагона вновь перекрестил меня, неверующую, и я по его губам увидела, как он там, по ту сторону стекла, неслышно сказал мне опять: «Благослови тебя Господь!». А я, ничего не успевшая осознать, осталась стоять истуканом острова Пасхи – ошарашенная и навсегда влюблённая. Лишь об одном я всегда потом сожалела: что так и не спросила, как его зовут, а тот дивный свет, которым он накрыл мою неверующую башку, так и остался надо мной навсегда…

                  ПОПУТЧИК

Он вошёл в электричку на станции Рижская с большой грязной чёрной сумой, набитой чем-то до отказа. Народу в вагоне было совсем мало. Я сидела одна у окна, он сел у противоположного окна, и так мы оказались с ним через проход. Поехали. Он совсем не был пьян, он не был похож на бомжа, от него совсем не было мерзкой вони, какая бывает именно от бомжей, но был он какой-то замызганный, потрёпанный, что ли, похожий на свою давно, видно, не мытую большую суму с каким-то, видно, барахлом. Лет, может, 40-ка, но, может оказалось бы и меньше, если бы его отмыть, постричь, побрить, одеть. И вся его одежда (а было холодно, зима всё же) – и чёрная хилая куртчонка, и чёрные портки, и чёрная сиротская шапчонка до самых глаз – была давно не чищеная, не стираная…Да какое мне в общем-то дело и до него, и до его одёжки и сумки? Да ровным счётом никакого!

Я смотрела в окно и думала о чём-то своём, потом случайно взглянула на него, он это заметил и тогда тихо, как-то виновато по-детски, спросил: «Не скажете, какой сегодня день недели и какое число какого месяца?». Вообще-то я не удивилась, потому что по себе точно знаю: иной день так на курьерстве закрутишься в спираль, что мозг категорически отказывается помнить и день недели, и число, и месяц, а иной раз даже и год. Но тогда я точно знала календарные данные и ответила ему, а в подтверждение показала на бегущую строку над входной дверью в вагон: там всё было написано. Тогда он как-то жалко улыбнулся полубеззубым ртом (но ведь был отнюдь не стариком) и сказал: «Я, знаешь, две недели, а, может, и больше, не помню точно…бухал по-страшному…вот только вылез…вот еду…с работы меня уволили, я шофёром работал, теперь надо опять работу искать…». Мы с ним как-то не сговариваясь сразу перешли на «ты».

Я отчего-то разозлилась и почти закричала: «Ну, и зачем??? Зачем ты бухал? Совсем не можешь по-другому? Работу вот потерял, небось, и денег теперь совсем нет…». Он покорно кивал, глупо улыбался. Меня поразило, что в его фразах не было ни единого матерного слова, не было даже случайно вырвавшейся матершины, и это сейчас-то, когда даже мелюзга лет по 10-11, отроки и даже отроковицы в любом транспорте, в любом общественном месте, на улице орут, разговаривая, одной только матершиной, а вот он, запойный алкаш – ни единого матерного слова, во всяком случае здесь, в общественном транспорте, во всяком случае, разговаривая со мной…И ещё меня поразило, что не было в нём, в интонации его вопросов, фраз ни капли некоей внутренней злобы, что ли, на всех, что ли, на весь мир, что ли – не было! Вот такую абсолютную незлобливость, чуть ли не мягкость души видно без всякого микроскопа-телескопа сразу – в том человеке, в котором она оплетает душу и сердце. Подделать это невозможно, фальшь видно сразу, в нём, моём негаданном попутчике-алкаше не было никакой скрытой фальши, была чистая, как роса, искренность и мягкость…

Я спросила: «Откуда ты едешь?» и ответ его заставил меня на пару секунд открыть от растерянности и изумления рот, когда он, повесив голову, тихо, как будто самому себе, ответил: «Я не помню…» и опять посмотрел на меня виновато и как-то совершенно беззащитно: так смотрят малые дети, когда их за что-то ругают. Когда я всё же проглотила его безнадёжный ответ, то растерянно сказала: «Как это? Я не понимаю, как это так, что ты не помнишь, откуда ты едешь? Ты вошёл в эту электричку на Рижской, значит, до Рижской ты же откуда-то доехал, откуда?». Он опять посмотрел беззащитно и виновато и повторил: «Я не помню…».

«А куда ты сейчас едешь?»

«Мне надо на Белорусский вокзал, там, я точно знаю, мои приятели…»

«Тогда зачем ты сел на эту электричку? Она никак, понимаешь, никак, никаким боком даже близко не касается Белорусского вокзала, и почему ты уверен, что там тебя ждут твои дружбаны, если ты вообще не знаешь ни числа месяца, ни дня недели? С чего ты взял, что они там, на Белорусском вокзале и вообще сидят и ждут тебя?,,»

«Я знаю: они там и они ждут меня…». Как он мог это знать, у него даже телефона никакого не было! Он мотал опущенной головой и всё повторял: «Я знаю: ждут…», ну, просто маленький потерявшийся в большом городе ребёнок…Он совсем растерялся, когда я сказала, что на этой электричке он никогда в жизни не доедет до Белорусского вокзала: «Ааааа…как же мне туда доехать?». Почему-то вдруг сильно захотелось подсесть к нему, погладить его по голове, глаза у него, взгляд были как у беззащитного ребёнка. Но я не подсела, я сказала, что ему надо выйти на такой-то станции и сразу спуститься в метро, а уж в метро он сумеет доехать до Белорусской, ну, в конце-то концов, сумеет разобраться по схеме метро со всеми пересадками, в конце-то концов, ведь читать-то он умеет. И весь наш разговор мы вели с ним через проход в вагоне, не повышая голосов, народу почти не было, лишь пара пассажиров сидела где-то далеко совсем в другом конце вагона, и мы с ним прекрасно слышали каждое слово друг друга.

Тогда он опять горестно опустил башку в шапчонке, и пролепетал: «У меня денег нет, совсем», я округлила глаза: «Ну, ты же как-то прошёл на станцию на Рижской?!»

«Ну, вот как-то прошёл…Я не помню…Я две недели…а, может, месяц, не помню, так бухал, так бухал…»

Я смотрела на него и вдруг увидела не его, а своего двоюродного брата, который, уехав на Дальний Восток по работе, уже 20 лет как умер там страшной смертью, упившись вусмерть – от белой горячки, валяясь в пустой комнате совершенно голый в собственной блевотине и испражнениях…Братик мой любимый, Вова, мой самый любимый на свете человек, безотказный к любой просьбе любого, даже едва знакомого или вовсе незнакомого человека и такого добросердечия, отзывчивости и чуткости, каких я больше ни у кого в жизни не встретила. Он был блестящим интеллектуалом, переводчиком-синхронистом кхмерского и вьетнамского, и я ни разу не услышала, чтобы он хоть на что-то жаловался, чтобы скулил, ныл, и даже сейчас, спустя 20 лет я часто, очень часто плачу о нём так невыносимо мучительно, как будто всё случилось только что, только что, он часто, очень часто снится мне таким, каким он был в жизни: весёлым, смеющимся, кидающимся на любую помощь любому человеку, даже увиденному им впервые в жизни, совсем незнакомому. Я не могу его забыть, не могу!

И вот теперь, в вагоне электрички я увидела в запойном алкаше, не помнящем ничего о себе, своего двоюродного брата, Вову, ставшего запойным алкашом, но такого же, как этот мой случайный попутчик, по-детски начисто беззлобного, не знающего, не умеющего справиться с самим собой, не знающего, как с собой быть, такого же растерянного, беспомощного…

Я едва сдержалась, но – сдержалась, не расплакалась и сказала: «Мы вместе выйдем на Тушинской, я проведу тебя через выходной турникет, отведу в метро, там есть банкоматы, я сниму тебе денег, куплю билет на метро, а ты сможешь покушать где-нибудь на эти деньги», хотя я была почти уверена, что деньги эти он скорее всего спустит на бухло, но я не могла и НЕ ХОТЕЛА сделать по-другому. Почему-то стало хорошо оттого, что он не сказал «спасибо», а лишь кивал и виновато улыбался.

Мы вышли на Тушинской, я взяла его под руку: «Проскочим через турникет паровозиком…», но…он вдруг тяжело плюхнулся на скамейку на платформе и сказал: «Я не пойду…я не могу…я устал…». Я буквально вскричала: «Я тебя держу, я тебе помогу идти!!! Только пойдём!», но он сидел, скрючившись и всё повторял, совсем уже опустив башку: «…я устал…я не могу…я устал…». Было яснее ясного, что его круто колбасит, что как только я сниму ему деньги из банкомата в метро, он тут же найдёт ближайший вино-водочный, всё, всё это было как на ладони, но я же не могла вести его до Белорусского вокзала, ведь я была на курьерстве, мне нужно было ехать по заданным адресам, ну, что я могла тут сделать?! Он сидел на скамейке, сжавшись в комок и весь трясся, а я опустилась перед ним на корточки и завела свою ржавую пластинку…Как же я его уговаривала, как иступлённо просила «Пойдём же!!!», я уже готова была даже затормозить свою курьерскую обязаловку по доставке, но довезти его до Белорусского вокзала…Как я его уламывала, как уламывала, но – ничего не получилось. В конце концов я махнула рукой и пошла на выход, не оглядываясь, но мозг мой рухнул: мой полудетский алкаш не видел, как слёзы водопадом прорвались на лицо, и я никак, ну, совсем никак не могла их остановить, только голову низко опустила и шапку почти на глаза надвинула, чтобы встречные не видели, и только одно всё стучало и стучало в моих мозгах без остановки: «Вова, Вова, Вова, Вова, Вова, Вова, Вова………»

            ПОТЕРЯШКА

Я увидела этого мальчишку лет 4-х сразу как вышла из метро, и сначала я даже не поняла, что он идёт один, без всяких мам, пап, бабушек, дедушек. На нём был, видно, новенький красивый комбез, яркие сапожки, шапочка, шарф – всё чистое, добротное. Он неровно, заплетающимися ногами шёл по тротуару и плакал, размазывая слёзы руками в варежках по своему круглому, как луна, азиатскому личику. Навстречу ему бежала с мобильником совсем молоденькая и очень красивая девушка, видимо, она очень торопилась, но вдруг, оторвав взгляд от мобилы, увидела бредущее на неё маленькое азиатское существо, одинокое и горько плачущее. И она тотчас забыла, что спешит, бежит, что куда-то там ей срочно надо…Она опустилась перед мальчишкой на корточки и что-то начала у него спрашивать, что-то говорить, понятно – что именно. Понимал ли он, о чём она его спрашивает или совсем не понимал – не знаю, но он всё плакал и плакал и, видимо, вообще не мог ничего объяснить, как он тут оказался, как потерялся и где…Можно лишь предполагать, что он был в каком-то магазине с мамой (папой/бабушкой/дедушкой), и пока родное лицо выбирало нужные продукты, мальчишка тихо вышел из магазина, по малости лет не думая о том, что он тут же потеряет ориентир на местности, скорее всего, именно так и было.

Девушка взяла его за руку, и он доверчиво пошёл с ней, продолжая размазывать слёзы, которые так и не прекратились. Тогда я даже затормозила свою курьерскую беготню и, разрушая весь свой график, пошла за ними, потому что хотела посмотреть, что будет. Они спустились в метро, девушка подвела потеряшку к контролёрам перед турникетами, начала им объяснять, они сразу, видимо, поняли, начали куда-то звонить, потом девушку с мальчишкой повели в станционный пункт полиции, но девушку не отпустили, потому что ведь надо было записать показания с её слов.

Я тогда точно поняла, что потеряшке обязательно найдут маму ли, папу ли и передадут, что всё будет в порядке. А девушка, скорее всего, опоздала туда, куда ей было надо, капитально, но я уверена, что она как раз была тем человеком, который никогда не пройдёт мимо того, кому плохо, кто попал в беду, даже если ей от этого будет только хуже. И ещё я поняла тот настоящий, глубинный смысл фразы дорогого нашего Фёдора Михалыча «Красота спасёт мир», которую лепит каждый везде и всюду не вдаваясь в её истинную суть, а лепит лишь как красочный ярлык на свой забор. Я поняла, что Фёдор Михалыч сказал это не о внешней красоте чего угодно, не визуальной красоте, а о той внутренней красоте души, то есть, красоте ДОБРОТЫ, которая есть далеко не в каждом, которую даже и не каждый намерен в себе доискиваться, и которую Фёдор Михалыч вложил в душу самого, наверное, потрясающего своего персонажа – князя Мышкина Льва Николаевича, да и случайно ли дал ему автор такое имя-отчество? Я без всяких доказательств почти уверена, что – нет, не случайно, что это глубинная связь главного героя романа и почитаемого ещё при жизни величайшего из великих писателей – Льва Николаевича. Так что я точно знаю теперь, что сказать «Красота спасёт мир» и «Доброта спасёт мир» это совершенно одно и тоже, только идти по этому пути придётся очень долго…

            АПТЕЧНЫЙ ДУЭТ

Я, как всегда, вовсю курьерила и по пути забежала в аптеку. Именно там мы с этой тётенькой спонтанно начали глубокомысленный разговор, разумеется, о лекарствах и продолжали его, уже выйдя на улицу. А через несколько коротких минут вдруг, незаметно для нас самих, оказалось, что мы стоим у аптечного палисадника и вовсю голосим прекраснейшую арию Неморино, не замечая испуганных прохожих и их шавок, кидающихся на нас с оглушающим лаем…Боже мой, как, по какой немыслимой загогулине можно было вырулить с лекарств на Доницетти, как????? На «Любовный напиток» и обалденную арию (или романс – не суть важно!) Неморино, как???? Может быть, связующим звеном стало слово «напиток»? Может, диклофенак, или дротаверин, или ещё что-то, оооооочень отдалённо выводящее на имя Неморино или Доницетти? Или же аптечные колёса с названиями немозол, а то и немотал, которые могли вывести нас на имя Неморино? Очень даже может быть, но как-то немыслимо оказалось, что мы и думать уже забыли о лекарствах, оказалось, что обе мы сходим с ума от романса Неморино из «Любовного напитка», буквально млеем и таем от наслаждения этой арией.

И вот мы стояли у аптечного палисада и голосили, и плевать нам было и на мрачных прохожих, шарахающихся от нас в стороны, и на сыплющуюся с неба морось, на безнадёжную, чёртову эту весеннюю непогодь, на карликовых злобных шавок (большие собаки, слыша и видя нас, вели себя спокойно и аристократически невозмутимо), которые пронзительно и противно тявкали на нас, подскакивая почти вплотную – мы ни на что не реагировали, потому что нас застигло невесть с чего свалившееся откуда-то восхищение любимой арией, потому что в эту весеннюю хмарь и серость нас объяло благодаря аптечным, ласкающим слух названиям зелий и снадобий, чудо чудеснейшее: романс Неморино.

Тётеньку звали Лера, вокалу она нигде не училась, и когда она начала арию, я изумилась до полной крайности, смогла лишь пролепетать: «Но ведь это же мужская теноровая партия…», на что Лера ответила, что она поёт и женские, и мужские партии. Где поёт? Да везде! Когда готовит обеды-ужины, когда моет окна и полы, когда гуляет с внуком в коляске, просто поёт и всё, с раннего детства, с тех пор, как себя помнит, поёт всё, что ей нравится, и ни учёба её, ни работа никогда в жизни не были связаны с пением, потому что правы были все родные, когда говорили ей в юности, что петь-то она может и в застольях, а профессию надо получить такую, чтобы деньги зарабатывать, вот, например, бухгалтер, а что? Никогда без работы и без денег не останешься, и юная в то время Лера согласилась: ведь взрослые лучше знают, что для неё лучше…А петь…так ведь и правда, петь-то она может где угодно и когда угодно, кроме работы, а так, чтобы одному лишь пению и только ему отдать всю свою жизнь, это не для неё, потому что там, в том мире, где поют по-настоящему, нужен талант – она была в этом уверена, а у неё – лишь хиленькие способности на тонких, подгибающихся ножках.

У Леры оказался голос нежнейшего серебряного колокольчика и безупречный слух, тут даже полный лох в вокале, каковым являюсь я, услышал бы это. Моё же пение подобно, наверное, крику вымершего миллионы лет назад древнего птеродактиля, хотя я птеродактилей и не застала, но полагаю, что скрипел он голосом именно так, как я. Но я уверена, что ведь и птеродактилю тоже иногда оооооочень хотелось петь, как и мне, ведь не только же соловью трелями исходить, да и виноват, что ли, птеродактиль в том, что родился не соловьём? А петь-то любой живой твари порой очень хочется…Я тогда не смогла сопротивляться неодолимому желанию, когда Лера начала романс Неморино, и осторожненько, как ступая на тонкий лёд, вступила с Лерой дуэтом, разумеется, со словами «ля-ля-ля», потому что ни она, ни я итальянского не знали. И Лера не только не возразила, но восприняла мой скрипучий крик как знак благодарности за понимание. Боже, как мы голосили! Боже, как же нам было хорошо!

А когда мы плавно закруглили наше «ля-ля-ля» взамен прекрасного итальянского, мы пару мгновений изумлённо молчали, глядя друг на дружку, а потом одновременно так расхохотались, как хохочут только в глупом детстве от глупых смешинок. И мы сквозь смех попытались вспомнить, как, какими зигзагами и кренделями мы умудрились от аптечных лекарств доскакать до Доницетти, до обожаемой арии Неморино, но – так и не поняли, а настроение почему-то сделалось такое же чудесное, как сама ария.

Не сошлись мы потом лишь в одном: я недосягаемо превыше всех в этой завораживающей арии ставила Марио Ланца, превыше самых именитых Карузо, Лемешева, Паваротти, других прославленных теноров – не знаю почему, но только Марио Ланца был для меня лично единственным и недосягаемым Неморино. Новая же моя знакомая, Лера, обожала Неморино больше всего в исполнении Сергея Яковлевича Лемешева, именно так она его и назвала – полным звучным именем. Тут не о чем было спорить.

Тогда, слушая Леру, я подумала, до чего же невыносимо жаль, что не нашлось рядом с ней ни одного человека, который бы сказал ей, что вот это и есть её путь в жизни, что на нём будет много отчаяний и падений, но ведь только из глубокой пропасти самого чёрного отчаяния будет взлёт, самый небесный, самый божественный. И сейчас стареющая уже Лера, по крайней мере, с её слов, не сожалела ни о чём, она просто пела везде и всегда, а уж при застольях-то…Только я так и не поверила ей в том, что она ни о чём не сожалеет, не поверила и всё тут.

…С неба сыпался противный, мелочный дождик, холодный ветер забирался за воротник, прохожие обходили нас, как обходят бродячих собак, а мы…мы пели, громко, ничего и никого не замечая, и, боже-ж ты мое как же нам было хорошо, как тепло и солнечно!

П О Д В И Г

Когда я спустилась на платформу станции метро, то первое же, что сразу предстало моим глазам, была странная взбаламученная чем-то кучка людей на краю платформы, что-то кричавших кому-то на рельсовых путях, размахивавших руками, вообще ведущих себя именно непонятно. Конечно, я не могла пройти мимо и подошла – и увидела…

Зачем эта дура-кошка притащила своего новорожденного котёнка, у которого ещё и шёрстка-то едва-едва проклюнулась, на рельсы метро? Станция была наземная, открытая всем ветрам и проникнуть на рельсовые пути любому живому существу не составляло вообще никакого труда. Вот эта дура и проникла зачем-то, и положила крошечное новорожденное своё существо прямо на рельсину…Может, кошка была совсем ещё юная и ни черта не соображала, что делает, она же не могла понимать, что по этим вот самым рельсам прокатываются поезда метро, и своё новорожденное дитя она положила прямо на верную смерть…Никаких других котят видно не было. Кошка металась по всему крутому склону, спускавшемуся к путям, ужасно орала, но котёнка почему-то не хватала и не уносила, совсем, видно, дура! На краю платформы столпилась кучка народа, все голосили, кричали этой мохнатой идиотке: «Да хватай его скорей! Уноси, дура, быстрей!» Но кошка всё металась и металась, и ничего не делала. Уже было видно с края платформы, как от соседней, недалёкой станции отошёл поезд метро и вот-вот через пару минут подойдёт сюда. Почему-то невозможно, немыслимо было даже представить, что вот прогромыхает поезд и под его страшными колёсами от едва родившегося живого существа останется лишь крохотная кровавая кучка, почему-то это было очень страшно понимать…

Девчонка лет шестнадцати в ярком плаще вдруг под крики и причитания в мгновение ока спрыгнула на рельсы, в долю секунды пихнула котёнка за пазуху плаща и, встав на рельсину, вытянула вверх руки, а поезд уже вовсю приближался, громко гудел и гудел на девчонку на рельсах, смертью пахнуло так явственно, так отчётливо, и какой-то парень на краю перрона схватил девчонку за её вытянутые вверх руки, одним мощным рывком поставил на платформу и крепко-крепко прижал к себе, даже не думая о том, что за пазухой яркого плаща спасительницы дышит крошечный живой, спасённый комочек, который теперь уже нельзя раздавить. И тут прогромыхал поезд, останавливаясь у платформы.

Девчонка даже не дрожала, она очень крупно тряслась, но парень держал её крепко, что-то тихо говорил, видно, успокаивал. Долго ли они так стояли или нет, но пропускали поезд за поездом, пока девчонка не перестала трястись, и тогда они заглянули за пазуху плаща и посмотрели на котёнка: оказывается, он был ещё слепой, едва поросший мягкой шкуркой, он не плакал, не издавал ни звука, но он дышал, он жил, а кошка больше так и не появилась.

А потом они уехали все вместе: девчонка, парень, выдернувший её с рельсов, и новорожденный спасённый котёнок. Куда уехали? Это уже совсем неважно, а я ещё долго не могла запихнуть увиденную сцену вглубь сознания, она много дней потом стояла у меня перед глазами, хотя всё происшедшее заняло не больше 5 минут, но ведь я впервые в жизни увидела настоящий ПОДВИГ, когда человек, рискуя собственной жизнью, спасет другую жизнь, пусть это и жизнь всего лишь новорожденного котёнка.

            МОЙ ВУДСТОК НА МАЯКОВКЕ

Я услышала её сразу как вышла из метро на Маяковке, услышала и замерла как осенняя муха: Эми Уайнхаус, давно почившая от наркоты и алкоголя? Здесь?? По-русски??? Нет, нет, ошибочка вышла, это не Эми, это скорее Дженис Джоплин, да-да, Дженис, голосящая на чистом русском в доморощенный микрофон на всю Маяковку, аккомпанируя себе на раздолбанной шестиструнке. Так вот оказывается в кого десятилетия спустя влетела душа такой же отъявленной, как позже Эми, наркоманки и алкоголички, от этого же самого и испустившей дух вот уж больше 50 лет назад, не дотянувшей даже до 30 лет…Однако три октавы брала девочка Дженис… Господи мой Господи! Ну, почему ты так часто вкладываешь, вселяешь бесценный дар в тех, кто без тормозов разменивает его на наркоту и бухло?? ПО-ЧЕ-МУ???…Неважно, что слова песен были мелкими что у Эми, что у Дженис, как вот теперь у этой девочки, голосившей на Маяковке, но боже-ж ты мое – ГОЛОС!

Я стояла закрыв глаза, подпирая спиной Зал Чайковского и омерзительно намертво забыв о своих курьерских обязанностях, потому что меня объял девчоночий голос, от которого из давно похороненных глубин памяти ломанулось огромное цунами воспоминаний, и беспорядочные, несвязные мысли неслись, как всё сметающий солнечный ветер. И…меня здесь не было…ни здесь ни сейчас…я была там и тогда: в 69-м году на одной из запруженных разнокалиберной хипнёй дорог, ведущих в Вудсток, когда сквозь движущиеся толпы не могла проехать ни одна тачка, и все они мёртвыми и брошенными стояли на обочинах. И как же мне было хорошо в той густой толпище отверженных и демонстративно, напоказ отвергающих всё и всех в так называемом благопристойном обществе, которое тогда снисходительно принимало чёрную жуть кошмарной войны, мне было так хорошо там и тогда, как будто все эти парни и девчонки были моими давними и самыми верными друзьями. Не имело никакого значения, что в реальной своей жизни я была тогда, в 69-м году желторотым сосунком, что я была вообще не ТАМ, а ЗДЕСЬ, на другой половине шарика – не имело сейчас значения, потому что именно сейчас этот визжащий, скрипучий голос Дженис Джоплин, голосящей по-русски, без всякой машины времени унёс меня на 5 десятилетий назад туда, в легендарный Вудсток 69-го, о котором я узнала-то лишь по документальным фильмам и многочисленным статьям спустя десятилетия, когда я стала отроковицей, а Вудсток уже ушёл в историю – историю рока. Я так никогда и не смогла понять, почему именно тот рок-фестиваль (хотя были и другие) как мощная чёрная дыра затягивает меня в себя. Но я и не хочу искать этому объяснения и всё пересматриваю и пересматриваю длиннющий документальный фильм о том Вудстоке, и каждый раз я чувствую себя ТАМ.

Продолжить чтение