Глава I – Там, где я склонила голову
…и если бы я ушла тогда, быть может, я всё ещё принадлежала бы себе.
Теперь я могу признаться: я осталась намеренно. Осталась, чтобы увидеть, как истончается моя воля. Мне следовало уйти раньше – когда ещё можно было притвориться, будто ничего не чувствую. Будто его молчание не поселилось в моей груди, не расползлось по ней, не заполнило собой щели между мыслями. Когда его глаза были всего лишь глазами, а не гибельным омутом, влекущим с той же настойчивостью, с какой мёртвых тянет к земле. Когда его голос ещё не звучал во мне даже в одиночестве. Когда его имя ничего не значило. Когда вино не было кровью, а кровь – вином.
Иногда я вспоминаю тот вечер. Он говорил долго. Гораздо дольше, чем обычно.
– Хотя… я соглашусь. После того, как прожил век за веком, жизнь кажется немного… поверхностной.
Его голос тогда звучал иначе. Не потому, что изменился тембр – нет. В нём появилось нечто едва уловимое. Будто он, вопреки себе, допустил откровенность. Или, быть может, выдал усталость – ту, что не касается тела.
– Много драмы, страсти, эмоций, – сказал он негромко, чуть склонив голову. В его голосе не было ни усмешки, ни жалобы – только лёгкое сожаление. – Но всегда есть некая лёгкость, хрупкость, которая превращает всё в фейерверк.
Я помню, как это было.
Его тонкие, бледные пальцы держали бокал небрежно, с каким-то болезненным изяществом. Он вёл ими по стеклу – от узкого основания к широкому горлышку, медленно, почти дразняще. Как тот, кто знает: это прикосновение запомнится – потому что будет последним. Бордовая жидкость внутри покорно колыхалась в такт его движениям. Я не знала, что кружит голову сильнее: этот жест или его голос.
Он сидел на софе, окружённый ворохом бархатных подушек. Его пальцы неторопливо перебирали мои волосы – небрежно, будто по привычке, не осознавая жеста. Как будто всё это имело значение когда-то, но теперь осталось лишь пустой формой. Не про нас. Не здесь.
Я устроилась на полу у его ног, прижавшись щекой к его коленям. Под ладонями – холодная, плотная ткань его брюк, гладкая, с едва уловимой фактурой. Я водила по ней пальцами почти бессознательно, будто ища позволения остаться.
Вопреки всему, это казалось мне самым уютным на свете. Хотелось просто уснуть здесь, в этом мгновении, не задаваясь вопросами. Погрузиться в вечность.
– Как будто то же самое происходит с тобой снова и снова, – тихо сказал он, не глядя на меня. – Только с незначительными изменениями. Но всегда одинаково глупое. И бесцельное.
Мне было трудно подобрать слова. Всё, о чём он говорил, отзывалось во мне – как будто он зачитывал мои собственные мысли, которые я ещё не успела осознать. Будто мы и правда попали в какую-то запутанную карусель, и нет абсолютно никаких способов её остановить. И единственное, что можно – это держаться крепче за ручки, до синяков на ладонях, до красных пальцев… и просто надеяться, что всё закончится. Но всегда оказывается, что в следующий раз она будет быстрее. И выше.
Он откинулся на сливовые подушки и прикрыл глаза. И впервые в его лице проступило нечто иное – не просто усталость плоти, но тягучее истощение, впившееся в самые кости. Усталость души. Он медленно перевернул бокал вверх дном, позволяя последним каплям стекать в рот. Когда он запрокинул голову, я смотрела на его горло, на изящную гортань, на тонкую линию шеи – как будто заранее знала, что однажды буду жалеть о том, что не позволила себе прикоснуться.
И вдруг он открыл глаза. Его взгляд впился в меня с такой безмолвной сосредоточенностью, что я не смогла пошевелиться. Секунда, другая – он лишь смотрел. Молча. Пронзительно. Я знала: мне стоит что-то сказать. Но слова не шли – он был слишком близко. Слишком усталый. Слишком прекрасный.
Он легко кивнул в сторону моего почти полного бокала, стоявшего рядом.
– Может, поделишься? – в его голосе скользнуло что-то непривычное. Капризное.
Словно ребёнок выпрашивает сладость, а не бессмертный аристократ – свою долю вина. Непринуждённое заигрывание с тем, что и так ему принадлежало.
У меня не было причин отказывать. Я протянула ему бокал, позволив кончикам наших пальцев легонько соприкоснуться – почти случайно. Он взял его из моих рук, чуть наклонил голову, чтобы сделать глоток. Я не могла отвести взгляд от изгиба его тонкой шеи и нежных ключиц, чуть видневшихся из-под распахнутого воротника чёрной атласной сорочки.
На миг воздух между нами загустел до такой степени, что его можно было разрезать. Мы сидели слишком тихо. Слишком близко.
Мои пальцы дрогнули, когда я протянула руку, чтобы заправить за ухо упавшую прядь его волос. Они казались ещё темнее на фоне его нежно-бледного лица.
Я подумала: как же сложно не быть эгоистом, когда все желания исполнимы в один миг.
И даже если мир полон интересных людей – трудно не быть самовлюблённым, когда знаешь, какое внимание приковывают твои собственные черты. Я не могла его судить.
– А я не хочу делиться. Ни с кем, – выдохнул он.
Его рука дрогнула, и бокал, наполовину наполненный вином, упал на пол, разлив жидкость по чёрному мрамору.
Невольно подумалось – не сделано ли это нарочно. Всё выглядело слишком искусно, чтобы быть результатом простой случайности.
– Твоя вина, – безмятежно констатировал он.
Он не шелохнулся. Лишь смотрел – пристально, выжидающе. И вдруг я поняла: он ждал. Моей реакции, но какой? Протеста, покорности, покаяния, крови? Раздражение от его слов растеклось внутри так же стремительно, как и красные разводы на полу. Откуда только успело появиться столько вина.
Глава II – Живой среди мертвецов
Я тоже носила маски. Некоторые – с детства: в голосе и манерах, в осанке. Другие – позже, по случаю, под ожидания, Я знала, каким взглядом оттолкнуть, каким словом убедить, что я здесь – даже если мыслями давно ушла прочь. Сменять маски стало привычкой, как по утрам затягивать корсет. Но кое что приросло ко мне намертво. Отражение в зеркале: с глазами, будто всё уже случилось, и ничего больше не будет, с вымученной улыбкой. Тогда – на том балу – я ещё носила её. Неподвижную, утомительную, такую безупречную, что хотелось выть. Тошнотворную.
День ничем не выделялся, но я устала ещё до того, как переступила порог поместья. Здесь моё имя звучало всё так же почтительно: леди Лилит Хейвуд. Последняя из вырождающегося рода, пережившего эпидемии, войны и тишину бесчисленных траурных залов. Я унаследовала лицо матери – строгое, с печатью глубокой тоски, – и молчание отца, что проросло во мне глубже любой привычки. Хейвуды славились непоколебимой честностью, строгостью нравов и пугающей отстранённостью. В нашем доме не было скандалов, не рождалось страстей – лишь ледяное достоинство, выведенное в заповедь. То, что другие называли благородством, для меня всегда было восковой маской. Бессмысленной. Навязанной.
Камердинер, как всегда, появился бесшумно. Его взгляд задержался на моём лице чуть дольше, чем следовало. Я не ответила. Между нами было молчаливое соглашение: он знал, когда молчать. И потому – был своим. Бледный, безмолвный, он подал мне перчатки. Я приняла их с той медленной, почти театральной грацией, что рождается не из желания впечатлить, а из усталости – от самой себя. Я тянула время – вымученно, с досадой, не желая выходить в зал. Бордовый шёлк, обрамлённый чёрным кружевом, ласково скользнул по пальцам. Перчатки были вызывающе красивыми – с той изысканной дерзостью, что позволена лишь женщине, уверенной в себе. Или той, что отчаянно играет такую.
Под аккомпанемент мимолётных, холодных взглядов я шагнула в зал. Я видела, как мужчины смотрели – с балконов, из полутени, с усталой пытливостью. Я знала, что говорили за спиной: моя красота – как у застывшего портрета. Написанного с покойницы. Слишком точная, слишком отстранённая – будто живое напоминание о том, чего уже не существует. Мужчины смотрели, но не приближались. Не потому что не хотели, а потому что чувствовали: с этой женщиной нельзя говорить обычными словами.
Иногда, на полуспиртном шёпоте, кто-то произносил:
– У неё взгляд, будто она что-то знает.
И я действительно знала. Одиночество – это не выбор. Это судьба. Именно это знание делало моё одиночество невыносимым и неотвратимым. Вокруг же жизнь продолжалась – тусклая и фальшивая.
Зал жил своей умирающей мизансценой: воздух был густ от ароматов пудры, табака и вина. Звенел смех – звонкий, нарочито живой, отрепетированный. И любезности, заученные до механической точности. В центре – маскарад, самодовольные реплики, оживление. Но в углах, в полутени портьер, между вееров и тяжёлых ожерелий, звучало нечто иное: вязкий, почти непристойный шёпот. Там жили сплетни и желания, о которых не говорили вслух, но которые все понимали.
– Говорят, он вернулся, – прошептал кто-то, почти касаясь чужого уха.
– Кто?
– Лорд Орион.
Имя отозвалось внутри, как запретное пророчество, как соблазнительное обещание перемен, как томное предчувствие, от которого невозможно отмахнуться. Лорд Орион. Раз – и наступила тишина: тяжёлая, бархатная, сдерживаемая. Это имя.. Имя, звучащее как грех.
Он исчез с приёмов более десяти лет назад. Говорили – скандал. Говорили – болезнь. Говорили… кровь. Он принадлежал к тем, кого не называли вслух, но чьё присутствие ощущалось даже в их отсутствии.
Я видела его однажды. Ещё почти ребёнком – на балу, куда меня привели слишком рано. В платье, сшитом в спешке, с лентой, натиравшей шею. Я не умела держать бокал, не знала, куда смотреть. Мне следовало думать о кружевах, пирожных и фантиках, но я смотрела на него. И с пугающей ясностью понимала: этот человек разрушит чью-то жизнь. А, может быть, и не одну.
Тогда он стоял в полутени, у колонны. Не участник – наблюдатель. Не человек, а пророчество. Или проклятие, на мгновение принявшее облик мужчины. Взгляд – тяжёлый, медленно вбирающий, как небо перед грозой. Манеры – слишком безупречные, словно принадлежали не нашему времени. В нём было что-то неправильное – тревожное, как трещина в мраморной раме венецианского зеркала: красивая, но разрушительная.
Уже тогда с ним связывали исчезновения, внезапные болезни, кончины утончённых женщин – тех, на кого он смотрел чуть дольше, чем позволено. Конечно, всё это – слухи. Или почти всё. Ведь даже сейчас имя лорда Ориона не отпускало. Шуршащее, тревожное, оно скрежетало внутри, как стая саранчи.
Что-то изменилось. Ещё не произошло, но уже изменилось. Как будто в доме, полном зеркал, вмиг исчезли все отражения. Мысль об этом оборвалась резко. Почти грубо. Как щелчок пальцев в храме.
– Простите, леди Хейвуд?
Я обернулась. Голос – молодой, чистый, с хрипловатой нотой – принадлежал юному джентльмену, смущённому и слишком старательному. Он стоял, склонившись, с той наивной галантностью, которую, вероятно, часами репетировал перед зеркалом.
– Осмелюсь… попросить у вас танец?
Я смотрела на него. Долго.
Слишком долго. Не из вежливости – из любопытства. В его глазах зашевелилось беспокойство. Ему не объяснили: ко мне не подходили. Не потому что не смели. Потому что не умели. И всё же – он не отступил.
Во мне же что-то дрогнуло. Не симпатия, не интерес – скорее… усталость. Этот бал был вечным повтором: выученным, выдохшимся. И вдруг – хоть что-то непредусмотренное. Не по сценарию.
Я протянула ему руку.
– Будьте столь же дерзки в танце, – сказала я. – Иначе не стоило начинать.
Он коснулся моей руки осторожно, как прикасаются к фамильным реликвиям – с благоговением и страхом. Танец был выверен, шаг в шаг, поворот в поворот, как по нотам. Я не чувствовала ни музыки, ни пола под ногами. Всё было слишком отточено. Этот танец напоминал процессию – торжественную, но утомительную. Пустую.
Когда музыка стихла, я отвела руку. Пальцы дрожали – не от волнения, а от истощения. Не телесного – душевного. Светский вечер был затянут, как корсет: душный, тугой, искусственный. Я поклонилась – безупречно, как учила меня мать. С тем изяществом, которое оставляет после себя лишь пустоту. И исчезла. В полумрак. Прочь – от услужливых голосов, звона бокалов, отражений в стекле. Прочь – от самой себя. Я шла наугад, не оглядываясь. Просто прочь – через арку, за колоннаду, туда, где гас свет и начинался воздух. Платье, ещё пахнущее парфюмом, скользнуло по ступеням. Так я оказалась в саду.
Осенний воздух встретил меня прохладой, почти равнодушием. Как старый камердинер, давно утративший интерес к драмам своих господ. Сад раскинулся передо мной в строго выверенной симметрии: ухоженные изгибы аллей, аккуратно подстриженные шары самшита, струящиеся изгороди, мраморные вазы, полные увядающих листьев. Всё здесь дышало порядком. Всё, кроме ветра. Он шептал в ветвях платанов что-то своё. Как будто мир уже знал, что случится, и пытался предупредить.
Я шла, слегка касаясь рукой холодных изгородей. Острота воздуха в груди становилась почти болезненной. Где-то в глубине сада, за клумбами и изгибом колоннады, что-то двигалось. Или мне показалось.
Статуя. В тени меж двух кипарисов стояла фигура – изящная, безмолвная, идеально вписанная в архитектуру. Величественная. Мраморная. Я приближалась, завороженная, уверенная, что вижу произведение искусства. Возможно, греческого бога – Гермеса? Аполлона? Кто знает, каким был вкус прежнего владельца.
Но, подойдя ближе, я поняла: он дышит. Это был он. Орион. Неестественно неподвижный, словно слился с окружением. Как будто не просто стоял – ждал. Меня. Или ночь. И в тот миг всё, что я чувствовала в доме, стало лишь преддверием. Потому что именно там, в саду, я поняла: всё уже началось.
Глава III – Цвети, пока не завянул
Сначала я подумала, что он не заметил меня. Он стоял в тени, как будто был частью сада – не гость, не прохожий, а нечто более древнее, вписанное в ландшафт. Как изваяние, что укоренилось здесь задолго до появления самой усадьбы. Он не требовал позволения. Как не требуют его высшие силы или стихийные бедствия.
Я замерла, как случайная гостья, переступившая порог чужого дома. Чужого, хотя это был мой сад. Моё поместье. И всё же, что-то в его присутствии делало меня посторонней. Будто я пришла без приглашения. Или, что хуже, под чужим именем. Как если бы на балу я выдала себя за ту, кем не являюсь и в последний момент – маска треснула.
Мне следовало уйти. Прервать эту вязкую тишину, вернуться в дом – в зеркала, в шум, в безопасные роли. Но я осталась. Из упрямства? Или из желания наконец встретить что-то, что не укладывается в привычную ткань моего мира.
Он заговорил первым.
– Вы не похожи на тех, кто предпочитает балу сад, – голос был ровным, будто заранее взвешенным. Не мягкий, без лести. Не холодный, без угрозы. Просто – ясный.
– А вы не похожи на того, кто задаёт вопросы, – я произнесла это тихо. Без маски. Без выверенной интонации.
Он посмотрел чуть пристальнее. Не с интересом. Не с желанием. Просто – с вниманием. Так смотрит тот, кто не нуждается в новых лицах, потому что каждое уже где-то видел. В этом взгляде не было ни игры, ни оценки. Ни намерения понравиться. И именно это настораживало.
Я выросла среди тех, кто всё время старается быть услышанным, замеченным, принятым. Среди людей, для которых даже молчание – это форма обольщения. Но Орион был другим. Он не старался. Он был. И в этом молчании скрывалась опасность. Потому что тот, кто не стремится остаться в памяти, остаётся в ней легче всего.
Он чуть наклонил голову, будто признавая попадание.
– Я и правда предпочитаю не задавать их, – он выдержал паузу. – Ответы редко бывают честными. Это не прозвучало ни скептично, ни обвиняюще. Скорее – устало.
– А вы, леди Хейвуд, – он произнёс мою фамилию мягко, почти пробуя на вкус, – кажетесь той, кто всё равно не сможет спрятаться. Ни от внимания, ни от времени.
Я не ответила. Не потому что не хотела – просто не знала, что здесь было чем: комплиментом, угрозой или правдой.
И в тот самый миг из тени аллеи донёсся голос:
– Леди Хейвуд?
Я обернулась. На границе света стоял мой камердинер – с той выученной деликатностью, которая никогда не нарушает пауз.
– Простите. Вас ожидает мадам Роулингс. Срочно, – голос его был спокоен, но в нём сквозила лёгкая настойчивость. Почти тревога.
Конечно. Мадам Роулингс. Подруга покойной матери. И, возможно, повод. Или предлог.
Я перевела взгляд на Ориона. Он не шелохнулся. Даже не смотрел в мою сторону – словно начинал исчезать в саду, как исчезают сны по пробуждению.
Я кивнула камердинеру. Медленно обернулась и направилась прочь, чувствуя на коже нечто неуловимое. Не взгляд – нет. Скорее – остаток. Как след от прикосновения, которого не было, но которое почему-то помнишь.
Внутри особняка воздух снова стал душным. Пахло пудрой, дорогим табаком и скукой, тщательно прикрытой шелком. Шаги гасли в коврах, а зеркала возвращали мне лицо, которое я больше не хотела видеть. Мадам Роулингс ждала в одной из гостиных. Её корсет сидел безупречно, манжеты были свежи, улыбка – тёплая, но с тем оттенком назидательности, который я помнила ещё с детства.
– Лилит, дитя моё.
Она поднялась, слегка коснулась моей руки и посмотрела тем особым взглядом, который предвещает не совет – упрёк. Разумный. Привычный.
– Ты выглядишь усталой. Вероятно, этот бал – не первая твоя светская нагрузка за последнее время?
Я кивнула, не пытаясь возразить.
– И как тебе юный мистер Хартвелл? – прозвучало слишком непринуждённо, чтобы быть случайным.
– Он был так любезен, – продолжила она, не дожидаясь ответа. – А что особенно важно – искренне восхищён тобой. Совсем не смотрит по сторонам. Знаешь, сейчас это редкость…
Она откинулась на спинку кресла, сложив руки на коленях – манерно, почти как у дамы с портрета из другого века.
– Его мать умерла, когда он был ещё в колыбели. И я, хоть и не родная, но старалась… Понимаешь, Лилит, мы, женщины, должны смотреть вперёд. Ты одна, и, прости за прямоту, – слишком одна. Твоя мать… она бы беспокоилась. Как и я.
Я не отвечала. Не потому что была ошеломлена – просто не хотела тратить слова на ложь.
– Он может быть легкомысленным, да. Но это от возраста, – продолжила она, понизив голос. – Глубоко внутри он добрый. И с правильной женщиной… с женщиной вроде тебя… он бы расцвёл.
Расцвёл. Я почти видела, как она воображает нашу семейную прогулку под лондонским дождём: он держит меня под локоть, я – корзину с марлевой пелёнкой.
Я медленно повернулась к ней, чуть склонив голову – как будто размышляя всерьёз. Но на самом деле – с трудом сдерживая усталую усмешку.
– С таким пылом, мадам, я боюсь, он зацветёт раньше весны. И завянет к лету.
Мадам Роулингс улыбнулась – сдержанно, но глаза её округлились. Она поняла. Конечно, поняла.
– Ты всегда была с характером. Это… утомительно, Лилит. Но, надеюсь, не безнадёжно.
Я знала: подобные разговоры всегда заканчиваются кивками, вздохами и расшитыми платками, в которых прячут не слёзы, а амбиции. Она не была злой женщиной, просто беспокоилась, как умела. Через вуаль сплетен и устаревших моральных соображений. А я… я слишком хорошо знала этот взгляд. Слишком тёплый, слишком правильный. Как свежие цветы в комнате больного – красивый жест с запахом беды.
Когда моё имя снова прозвучало – я перестала слушать. Отстранилась. Мысленно. Как всегда. Я медленно провела взглядом по залу – сквозь кружева, пудру и жемчуг – и встретилась глазами с ним. Камердинер. Почти растворённый в интерьере. Он не сделал ни шага – только еле заметно кивнул. Так, будто заранее знал, что его позовут. Я позволила себе чуть дольше задержать взгляд. Этого хватило.
– Простите, – обратилась я к спутнице, – кажется, меня ждут.
Она кивнула с натянутой теплотой – так, как, вероятно, кивала и моей матери, когда та ещё была жива и невыносима в своём безупречном спокойствии.
Я развернулась. Спокойно. Без спешки. И направилась к двери – туда, где уже растворялся мой камердинер. Молчаливый. Надёжный. Почти незаметный – как утренний холод, от которого, вопреки всему, легче дышать. Он не произнёс ни слова. И в этом не было нужды. Ноэль всегда знал, когда нужно появиться. Он знал это с нашей первой встречи.
Перед смертью мать, не из сентиментальности, а из чувства долга, позаботилась о том, чтобы я не осталась одна в пустом доме. Это было сделано не из заботы, скорее, чтобы меня не жалели. Чтобы даже после её смерти семья сохраняла лицо. Я помню: чай, соболезнования, список новых слуг. И его – в стороне. Без попыток понравиться. Без притворного участия. Последний, кого она успела выбрать.
«Рядом с Лилит должен быть тот, кому можно доверять. Кто выдержит её. Тень.» – сказала она однажды, глядя в окно.
Я запомнила эти слова как нечто, что не нуждалось в объяснениях. Как приговор. Или прощание.
Он остался. И я не стала его прогонять. Он не раздражал. Не поучал. Не интересовался. Просто был. И этого оказалось достаточно. Про Ноэля говорили разное. Что он вырос в доме приходского священника. Что с детства был молчалив. Не из стеснительности – из упрямства. Не из тех, кого берут «по рекомендации». Скорее – по внутреннему ощущению. В нём было что-то странное. Слишком тихое, чтобы пугать. Слишком правильное, чтобы быть удобным. Утренние молитвы. Церковь по воскресеньям. Старые книги с полустёртыми золотыми буквами на переплётах. Всё это лежало за пределами моего мира, но не мешало. Как не мешает чья-то вера, если давно потеряла свою.
Светлые волосы, всегда слегка растрёпанные. Родинка чуть ниже уха – маленький знак, который я всегда находила неожиданно очаровательным. Глаза – голубые, прозрачные, как лёд, под которым скрыты ответы. Такие бывают у тех, кто много молчит – и, возможно, уже знает больше, чем ты готова услышать.
Я поравнялась с ним, и он без слова отступил в сторону, будто знал мой шаг заранее. Это движение было не выучено – он чутко чувствовал меня. Иногда казалось, что он понимает всё куда лучше меня самой.
Мир за моей спиной всё ещё играл свою роль: музыка, голоса, взгляды, поклоны. Но всё это перестало меня касаться. Я будто вышла за рамки – не в сад, не в коридор, а в промежуток между чем-то старым и тем, что только начиналось.
– Вы вовремя, – тихо сказала я.
Ноэль не ответил. И, в этом была его особая доброта: он никогда спрашивал, куда я хотела сбежать и по каким причинам.
Мы шли по коридору, и свет в настенных бра стал мягче, как будто в их пламени стало меньше притворства.
– Дайте мне хоть одну причину не утонуть в этом всём от скуки, – сказала я, не глядя на мужчину.
Он не шелохнулся. И всё же я чувствовала его внимание – сдержанное, почти невесомое, как рука, которую не положили на плечо. Но могли бы.
– Вы ведь видели его, – добавила я, почти шёпотом. – Там. В саду.
Он посмотрел на меня. Не удивлённо. Не выжидающе. Просто – внимательно. Как смотрят те, кто многое понял, но считает, что не всё стоит произносить.
– Его нельзя не узнать, – сказала я.
Он кивнул. Едва. И больше – ничего. И, странным образом, этого было достаточно. Порой молчание – не отсутствие слов, а единственное, что можно вынести вместе. Даже если впереди – то, от чего уже не спастись.