Жизнь требует от вас быть личностью, но не забывайте, что быть личностью – значит играть роль.
Гороскоп от 11.05.2022
…Он, разведчик, сам и есть та неведомая страна, которую ему надлежит разведывать и в которой все его снаряжение ни на что не годится. Разведывать? Нет, еще и творить.
Марсель Пруст. В сторону Сванна[1]
© Ныркова М. В., 2023
© Издание, оформление. ООО «Поляндрия Ноу Эйдж», 2023
как-то в пылу беседы я призналась С.:
– я понятия уже не имею, что в моих историях вообще правда. я все время выдумываю и приукрашиваю, а еще я люблю создавать себе новую личность, когда знакомлюсь с кем-то, с кем потом придется попрощаться навсегда…
она на меня тогда посмотрела так преданно, по-собачьи, как будто я открыла ей тайну и она уже взяла на себя обязательство ее со мной делить. так люди смотрят на страницу, где написано про чей-то постыдный секрет, а у них где-то в закромах завалялся такой же. мы повязаны.
– я тоже так делаю, представляешь? – ресницами хлоп-хлоп. – и ты первый человек, который открыто мне в этом признаётся.
у меня щелкает. восхищенное презрение – мой магнитик, мое очарование. опять сработало. опять кто-то влюбился не в меня, но в дерзость мою.
1
Не будь Итаки, ты не двинулся бы в путь.
Других даров она уже не даст.
Константинос Кавафис.Итака[2]
я сижу у гейта сто два и чувствую себя самозванкой. так и есть. никто меня не звал. никогда и никуда. я всегда сама себе шла. и в то же время смущалась от неприкаянности.
слово „гейт“ кажется мне странно естественным. логично, что выход на посадку не называется воротами. в „воротах“ есть пафос древнерусской истории из младших классов: у них должно быть постоянство и величие. у „гейта“ как будто крылышки стрекозы. и меня смущает настолько ощутимая образная разница между словами на двух языках. тесно говорить тяжеловесное „ворота“, но неловко сжимать значимость перехода из помещения в железную птицу до стрекозьей неверности.
сквозь спинки кресел на меня смотрит мужчина с большим носом, совсем красным, не меняющим цвета. мне кажется, он его где-то отморозил. может, он моряк или полярник? он сосредоточивается на моих зрачках. я – на его носе. что он думает обо мне?
очень красивый старый кореец тоже сидит напротив. он приглаживает белоснежные волосы и предулыбается. справа от меня смуглый азиатский юноша с тонкими ногами и два его младших брата. они валяются на полу. мать кричит им: хватит собирать пыль! еще восемь часов, и будем уже дома!
они летят домой. я же формально улетаю из дома. но в смутной реке сознания я всего лишь одомашненное мегаполисом, потерянное животное, которое вечно перегоняют из одного загона в другой. я бездомна.
последние годы я жила в Москве, снимая комнаты, а потом окончательно переехала в университетское общежитие. в первой коммуналке у Чистых прудов я спала в комнатушке размером в семь квадратных метров, на самодельных деревянных полатях. внизу умещались стол и шкаф. из-за скромных архитектурных способностей того, кто соорудил эту кровать, я чувствовала себя как в гробнице фараона. чтобы достать до потолка, мне нужно было всего лишь приподнять руку, согнутую в локте. засыпая, я часто слышала чей-то шепот, звон или треск, чуяла запах дыма и грязных тел. шум будил меня и пугал. я начинала шарить руками по стенам, забивалась в угол, едва понимая, что ищу. в одну из бессонных ночей я отважилась и поднялась на чердак. там двое сидели у костра, разведенного в ямке из кирпичей на тонкой алюминиевой пластине. это были бомжи, они жили на чердаке этого дома уже много месяцев. кто-то пытался прогнать их, запирал чердачные двери, вешал замки, но они взламывали их или сбивали. по какому-то никому не ведомому праву это был их дом. искорки поднимались к деревянным перекрытиям и потухали. эти люди хорошо знали свое дело: никогда сильно не ворошили костер, не подкладывали резко бумагу или деревяшки, поутру всегда тушили оставшиеся угольки мочой. они пресекали любые попытки приблизиться к ним, поэтому я так никогда и не узнала, какого они пола, как выглядят. скрипящие балки всегда выдавали идущего. бомжи резко вскакивали и спускались по деревянной лестнице с другой стороны крыши. в таких ситуациях огонь они не тушили. не выдержав этих потолочных бдений, я съехала.
другая комната нашлась в коммуналке на Большой Дмитровке. она была просторнее первой, но с тараканами. правая часть этого трехсотлетнего дома, в которой в начале девятнадцатого века размещалось казино, где однажды проигрался Пушкин, а потом недолго жил Лев Толстой, отвалилась. сейчас почти все обитали в левой, а в оставшихся полуразрушенными комнатах была курилка. в стене моей комнаты пряталась дыра, в которую старая соседка регулярно подглядывала. когда я заметила, то завесила ее картой. теперь она могла видеть только Австралию с обратной стороны. в коридоре коммуналки часто валялся пьяный мужчина. его не выгоняли, потому что он был раковый больной при смерти, к тому же поэт. правда, стихов его мы никогда не слышали и не читали, имени своего он не называл. однажды в курилке он стрельнул у меня сигарету и рассказал, что сознательно отказался от государственного лечения, ибо тело, если ему велено медленно и мучительно умирать, должно принять это с античным героизмом. мы его кормили, но алкоголь мужчина всегда доставал сам, скорее всего воровал в ближайшем „Ашане“ на Тверской. в коммуналке все так делали. однажды зимой он вышел из дома и навсегда исчез. его не искали.
в этом доме я прожила полтора года. в холодном марте всех жильцов попросили немедленно съехать, так как здание решили срочно отреставрировать. людям, платившим гроши за ежедневную опасность быть убитыми обвалившимся потолком, идти было некуда. многие из них, беженцы из Донбасса, вернулись к себе на родину. кто-то нашел жилье в области. я получила комнату в общежитии. реставрировать дом не начали и по сей день.
на каникулы из общежития заставляли вывозить все имущество. можно было собрать его в мешки и оставить на два месяца в камере хранения или забрать с собой в другой город. этот мой дом ощущался как самый ненадежный, несмотря на безопасность и чистоту. мысль о том, что за любую провинность типа курения или несвоевременной оплаты проживания могут выставить вон, сковывала. в коммуналках мы курили, пили и разбрасывали вещи, ели ворованное, любовались цветами, срезанными ночью в Александровском саду. эдакая граненая воля. в общежитии было тихо, все вешали на двери расписание уборки и дотошно соблюдали его. пахло стиральным порошком и кондиционером, в 23:00 по длинным коридорам цвета подгнившего яйца проходили коменданты, никогда не отвечая на „здравствуйте“. это было пространство болезненного, безжизненного знания.
восемь часов полета в свет. вылет в 17:00 по Москве, прибытие в 9:00 по Южно-Сахалинску. я все жду, когда зайдет солнце, не понимая, что движусь ему навстречу. на маленьких экранах, закрепленных на спинках сидений, показывают, где мы летим. самолет в пути около трех часов, даже меньше, и сейчас – у самого севера, прямо у белой кромки. почти все иллюминаторы закрыты. люди спят. настраиваются. у меня не выходит.
в кино или книгах часы останавливаются после смерти человека. антропоцентричная надежда на то, что время взаимодействует с нами хоть как-то. а мои розовые полудетские наручные часы идут точно так, как в Москве. вот это их хождение, когда солнце бродит по кругу, когда скорость железной птицы опережает скорость дня и мы летим из заката в восход, путает меня. безучастный закон движения.
когда мы приземлимся, я поеду на такси в хостел, вырублюсь на застеленной кровати в дорожной одежде и проснусь только в 17:00 по местному времени. за все путешествие я так и не перенастрою наручные часы. буду постоянно бросать на них взгляд и раздражаться в своей эгоистической манере, почему мои московские друзья спят, когда у меня уже два часа дня.
я велю себе не думать о времени, но мое тело переживает. оно отказывается есть и спать, вбрасывает в кровь излишние дозы адреналина и пускает тремор по ногам. когда я вернусь и встречусь с мамой, она скажет, что за путешествие я сильно похудела. это правда так. я вдруг пойму, какую чувствовала усталость из-за себя самой, не обеспечась трехразовым питанием и разумным отдыхом.
незабота о себе – ребячество, но какой силы. в ежедневном быту мое тело руководит мной, ведет меня к еде и кровати, заставляет до головокружения хотеть секса, вынуждает каждое утро делать упражнения. но свидание с неведомым домом влияет на меня. я отправляюсь за осознанностью, за рефлексией – а приезжаю в бешеный танец антисексуального возбуждения от собственного рождения и семейного прошлого.
в самолете я сижу рядом с двумя пожилыми мужчинами. один из них очень болтлив и неусидчив. он сразу рассказывает мне, что родился на Кунашире, вышел на пенсию и купил им с женой дачу в Краснодарском крае, а сейчас летит домой по делам. он говорит, что с Кунашира они видят Сахалин материком. он все время задевает меня локтем, а когда я прошу его этого не делать, называет меня маленькой девочкой, такой маленькой, что он и забыл о моем присутствии. второй мужчина не разговаривает со мной. стюардессе он делает замечание за ее полноту и хвалит „Арабские авиалинии“ за то, что у них весь персонал состоит из дам с точеными фигурами и длинными ногами. зачем-то говорит, что украинские женщины самые доступные в сексе и ему поэтому жаль, что случилась война.
мне становится неприятно и тревожно. полосы света, пробивающиеся через приоткрытые иллюминаторы, образуют в пространстве между мной и аварийным выходом экран из темноты и пыли. они что-то говорят друг другу и гладят меня по лицу. я одна в пути к началу дня. больше меня никто не защитит и никто не коснется.
Корова
Часть первая
Я ни за Россию, ни за Японию, а за рабочий народ обеих стран, обманутый правительствами и вынужденный воевать против своего благополучия, совести и религии.
Лев Толстой.Телеграмма в редакцию газеты The North American
у меня большая семья. я стою у зеркала в ванной и повязываю на голову красный платок, который сшила сама в тринадцать лет. он без узоров: это советский красный с плаката „Родина-мать зовет!“. мне, девочке-подростку, передается тоска моих родителей по их закончившейся родине-матери. я завязываю кончики платка под косой у шеи и смотрю на себя прямо. суровая, думаю, революционерка. а если завязать платок под подбородком и чуть повернуть голову – простушка-крестьянка, и когда зарумянюсь, то словно в поле поработала. а если снять с головы и повязать на шею по-пионерски, то маленькая гордая пионерка буду. а если перевязать чуть искуснее, не узлом, и волосы распустить, сойду за важную даму, но только приподняв подбородок. сколь странным кажется мне тогда мое лицо-хамелеон, словно узор в калейдоскопе, собранный из одних и тех же фигур. я пишу в дневник, как важно мне узнать себя, но продолжаю читать чужие книги и слушать чужих мне людей, кивая. я расту, мое лицо вытягивается, худеет, но не теряет своей изменчивости в простоте. я больше не понимаю себя, в безверии хожу по чужим садам.
однажды в кругу друзей, не верящих в жизнь после смерти, я сяду на угол стола, а потом резко спрыгну, три раза по инерции постучав по дереву и три раза плюнув через плечо. я замечу за собой этот жест, запомню его: он запечатан в теле. откуда? А. скажет, что хочет, чтобы ее кремировали. все станут с ней соглашаться, а я вздрогну. разве вам не хочется приходить на могилы к родственникам, чтобы хоть немного ощущать их присутствие в этом мире? нет, ведь их больше не существует, а тела гниют, и все. я не стану спорить, но подумаю, что если можно что-то видеть и чувствовать после смерти, то только из-под земли в своем собственном маленьком доме. как будет приятно, если внучка или правнучка положит букет на мою могилу. и как странно, если мое тело сожгут, а пепел развеют… могилы всех моих предков находятся за тысячи километров от меня, на острове, окруженном Японским и Охотским морями. многие из них уже несколько десятков лет не видели гостей. возможно, что и найти их, заросших травами, не удастся… порой мне так хочется поговорить с ними.
передо мной четыре тетрадных листа, на которых черной гелевой ручкой аккуратно написана история нашей семьи. потрепанные записи о происхождении. роскошь иметь такие бумаги в современной России. роскошь гордиться тем, что твоя прабабушка не побоялась рассказать о себе и веке своем. на первом листе нарисовано длинное генеалогическое древо. под цифрой один на самом верху Макар Кузьменко. подписаны годы жизни: с 1805-го по 1915-й. внизу подпись: „Свободный крестьянин. Место рождения: Полтавская губерния. На Кубани, когда ему было 82 года, у него родилась дочь“. я приподнимаю брови и слегка улыбаюсь. интересно, правда ли он был таким долгожителем?
о нем мы ничего не знаем, кроме того, что, будучи уже почти столетним стариком, он со своей дочерью и ее мужем доехал на волах до Семиреченска Семипалатинской губернии, где через десять лет и умер. он задал нашей семье ритм бесконечного пути. ни одно поколение после него так и не смогло найти себе дом. и наше кровное – двигаться, двигаться, двигаться и терпеть болезненный шаг необутых ступней, подтачиваемое плетью истории, всех нас лишило дома, заставляя обрести его в пути.
я рисую схему движения одной из ветвей моей семьи на карте. Полтава – Семиречье – Приморье – Амурская область – Сахалин. получается угольная ласточка, что летит от скуки по страницам изо дня в день, от тетради к тетради, вся будучи одной линией и одной историей. ее крылья почти смыкаются там – рядом с Благовещенском, но расходятся вновь, подхватывая воздух. ласточкой называет меня бабушка. я могла быть ею, если бы умела гнездоваться? Чехов в „Острове Сахалин“ пишет, что его товарищ за все время пребывания на острове видел только одну деревенскую ласточку, „и та, по его мнению, попала туда случайно, потому что заблудилась“. когда я найду эту фразу, подчеркну ее карандашом – линия все приподнимается до краев букв, пытаясь дотронуться. прозвище „ласточка“, данное мне бабушкой, вдруг приобретает дополнительное значение: вдруг я тоже здесь случайна? что стало с той птицей? по всем законам природы ей суждено было погибнуть не на своем месте без вьюжной синеперой стайки. моя синеперая стайка, разбросанная в пространстве и времени, уже давно привыкла жить иначе. моя синеперая стайка выкинула меня вон, предоставив самой выбирать дом. через неделю я буду пролетать над Сибирью, Амурской областью, Приморьем – и приземлюсь на острове. через специальный экран рассмотрю тайгу, которая тянется почесать самолетов живот. увижу девочку, которая сто десять лет назад шла пешком по бездорожью или считала слезящимися глазами на черном от угля лице, перегнувшись через пустую оконную раму поезда, рельсы. во мне ее гены – невидимое наследие. я – это она на какой-то процент.
моя прабабушка, Ксения Илларионовна, родилась в 1904 году в месте, которое называла Семиреченском. сейчас это территория юго-востока Казахстана и северо-востока Кыргызстана. в 1924-м название это было упразднено.
ее родители были батраками. когда их дочери исполнилось семь лет, они отправились в Приморье по железной дороге, пролегавшей через Китай, за своей землей и деньгами. 22 июня 1900-го были утверждены новые „Временные правила для образования переселенческих участков в Амурской и Приморской областях“, по которым все крестьяне, водворившиеся в Приамурье и Приморье после 1 января 1901-го, наделялись пятнадцатью десятинами земли на душу мужского пола. Дальний Восток в конце девятнадцатого века постоянно принимал переселенцев – как правило, крестьян. на страницах учебников эти крестьяне, привязанные плотными веревками долгов к землевладельцам, бегущие от невыносимых условий труда, обезличены. эта местность из окна самолета видится мне братской могилой тех, кто прокладывал там в конце века железные дороги, стирал ступни в пути, трудился без пищи и воды на каторге, погибал от цинги и других болезней. но любая земля – это братская могила, и прошлое тягостно, а настоящее любого времени – уже наступивший и длящийся апокалипсис, которого мы так страшимся. я перелистываю усталые страницы и понимаю, что нельзя избыть страдание. земля без меры полнится им, и едва ли смерть праведника способна – едва ли смерть вообще способна – искупить чужую боль. я не верю в неправедность своей голодной прабабки, своего прадеда, отбывшего срок в ГУЛАГе по доносу, его брата, закопанного подростками в землю вверх ногами за сто рублей. но их смерть не искупила наш грех, как наша не искупит чужой – грех будущего.
Ксения заплетала волосы в косу. длинная, крепкая, как корабельный канат, она вилась чуть ли не до пят вдоль вытянутой жилистой шеи, всегда прямой спины и округлых бедер. я оглядываюсь на историю жизни прабабушки и думаю, как много и часто история меняла ее, и мне интересно, как она видела мир, когда была совсем юной. сама она говорила только лишь, что была честной и доброй и мир ей нравился. она бегала по китайским рынкам, когда поезд, на котором они три месяца ехали в Приморье, задерживался из-за военных действий, и разглядывала черепах на прилавках, нянчила новорожденных детей в вагонах, где ютилось по несколько десятков человек в течение всего этого времени. иногда она выпрыгивала из поезда и бежала рядом с ним по насыпи – так медленно он шел. мама часто повторяла ей, что на той земле, куда они приедут, жизнь будет сытной и веселой, а Ксюшу научат плясать и ловить рыбу, а потом выдадут замуж за самого красивого и богатого жениха. Ксения росла сильной, здоровой и сметливой. вот-вот она станет смелой и останется такой до смерти.
обосновавшись в Приморье, семья Ксении проживет там до революции и даже чуть дольше. в конце десятых в тех землях случится интервенция, которая будет подниматься средь времени большой волной, уничтожающей все на своем пути, одновременно хаотичной и логичной донельзя. бежать от нее, породившей голод, страх и бездомье, придется многим, в сапогах или без. о территориях и их дележе писать всегда сложно, потому что за длиннословными объяснениями стоят судьбы людские. это было жестокое время со страшными боями, сожженными дотла деревнями, тысячами смертей. японские, американские, британские войска воевали с белогвардейцами и красноармейцами, которые меж тем воевали между собой. им всем нужна была земля, которая беспрерывно рожала богатства в своих недрах и пожирала детей своих. такая важная и такая бесхозная. в этом времени трупного смога и крови в клубнях картофеля моя прабабушка заболела дифтерией.
она подрабатывала няней у одного японского генерала. он жил в огромном доме, а в подвале у себя устроил склад оружия. жена его сама не ухаживала за грудничком, она едва могла ходить. ее ступни имели странную вытянутую форму, а все пальцы были слеплены между собой. генерал привез ее из оккупированного в то время Японией Китая, где до 1912 года практика бинтования ног была разрешена, а потом долгое время сохранялась в некоторых провинциях. сначала девочкам ломали кости ступней, затем крепко связывали все пальцы и помещали ноги в специальные туфли с высоким подъемом, на несколько размеров меньше, чем нужно. так ступни деформировались и вытягивались. их называли „золотыми лотосами“ и считали очень сексуальными. китаянке было чуть больше двадцати, она почти все время лежала в комнате на втором этаже и молча смотрела в потолок. иногда она позванивала в колокольчик – это значило, что она хочет видеть ребенка. присаживаясь, она брала его на руки, недолго покачивала и отдавала обратно. Ксения часто спрашивала, не нужно ли ей чем-то помочь или проводить куда-то, но та не понимала ее слов. тогда она пыталась поговорить с ней по-японски, успев уже выучить самые простые выражения, но меланхоличная китаянка, услышав этот язык, отворачивалась к стене. она его не понимала, и она презирала его.
Ксении было четырнадцать. она следила за ребенком без выходных и даже ночевать часто оставалась подле младенца. заразилась она от него. была поздняя весна и, увязая в колеях оттаявшей глины, падая и марая юбки, она еле дошла до дома, охваченная жаром. в полузабытьи она лежала несколько дней, едва замечая, как меняется в комнате свет, как тушат ее родители свечу перед сном, как наступает темнота и где-то рядом шарятся ее братья и сестры. болело горло, и Ксения, сжимая шею двумя руками, хотела задушить себя, лишь бы прошло. ее мать все эти дни искала доктора, который хоть немного понимал бы по-русски. она бегала по домам и лбом обивала пороги, с которых и свои, и чужие прогоняли ее пинками.
в доме японского генерала ее встретили в трауре: ребенок умер.
– доктор?! доктор?!
– нет доктор.
на третью ночь, когда надежды на выздоровление у матери уже не осталось, к ним постучались. молодой усталый мужчина, привстав одной ногой на порог, сказал:
– вы искать доктор? я понимать, я из Америка.
мать закивала, схватила его за рукав, в полукрике оповестила дом: нашли! нашли! все дети расползлись по стенке, уже готовые провожать сестру в последний путь, и задыхающаяся Ксения слышала, как шаги незнакомца сопровождаются шмыганьем и жадным дыханием: то в слезах дышала ее мать. она боялась, что врач констатирует безнадежность случая.
он сел у кровати Ксении и стал разуваться. расшнуровав тяжелые ботинки, двумя руками врач вытянул плохо двигающуюся ногу и снял с нее шерстяной носок. крепко замотав горло девочки, он повелел вскипятить воду, развел в кружке непонятный настой и стал по капле вливать ей в глотку. когда она смогла проглотить последнее, он натянул на голую ногу ботинок, отмахиваясь от тряпок, которые совала ему мать, и пошел к выходу. младшая сестренка уцепилась за его ногу, а мать все спрашивала, выздоровеет ли дочь, но иностранец не понимал. он только погладил ребенка по щеке и медленно вытянул: хо-ро-щё. утром моя прабабушка выздоровела.
американский интервент вылечил ее носком и травяным отваром. мне кажется, самым эффективным в этом лечении было присутствие доктора – существа почти мифического, недосягаемого, исцеляющего одним своим прикосновением. на Дальнем Востоке врач был отчасти магом, пророком и святым. он или она берутся из ниоткуда, доходят до слуха байкой, совпадением, случайной перебранкой в тот самый час, когда чья-то жизнь оказывается на волоске. Чехов, лечивший каторжан на Сахалине в конце девятнадцатого века, американский доктор – вообще-то неизвестно кто, сгорбленная старуха, рисующая на лбу крест и нашептывающая молитвы. через таких прошли все в нашей семье. у деда таинственным образом исчез врожденный порок сердца, у матери – странная опухоль на шее, у тети – воспаление щитовидной железы после чернобыльской аварии (она оказалась в зоне поражения, пока гостила у подруги). у каждого поколения нашей семьи есть история о выздоровлении, которое было невозможным, но все-таки случилось. с Ксении Илларионовны так повелось, запечаталось в сундук родственной привычки. словно бы жизнь человека – сказание и без такого эффектного элемента не может быть передана потомкам как настоящая история. такого случая нет у меня. то дело времени?
как только Ксения оправилась, ее семья начала паковать вещи. при таких боях и разрушениях оставаться в этой местности нельзя. в ту пору из их небольшого хозяйства изъяли главную ценность – корову Буреньку.
прабабушка всегда говорила, что корова – это душа общества, его зеркало. если корова цела, здорова, залюблена, щиплет травку и дает молоко – в общем, если корова живет своей коровьей жизнью, значит, мир еще постоит. в любом другом состоянии корова знаменует темные дни.
Буреньку увели ночью из хлева. потом мать утверждала, что видела ее в городе привязанной к трухлявому столбику, в слезах. „помяни мое слово, ее забьют эти изверги!“ нужно было достать где-то новую корову, и денег, и еды, но передвигаться по городу и тем более выпрашивать что-то было опасно. Ксения все равно ходила: она хладнокровно потребовала расчет у японского генерала, хотя и чувствовала себя виноватой в смерти его ребенка. она была уверена, что именно японцы украли животное, кормившее их, которое они никогда не убили бы, даже если бы она перестала телиться и давать молоко. „мы наших коров даже хоронили. убивать их – это такой грех на душу. в Семиречье, когда маленькая была, помню, ходила, смотрела на убой. они плачут – слезы тяжелые, ядкие. словно старая мамка на кровати помирает – вот так смотрели, все понимали. героинями умирали, а они их потом – жрать, продавать. ну это когда много коров, может, и по-другому хозяин смотрит. а у нас всегда одна была. не кулаки, а горе луковое были“.
японский генерал отдал много меньше, чем должен был. Ксения злилась и требовала, но тот укорял ее в смерти младенца и в конце концов прогнал пинками. в ту пору красноармейцы уже одерживали верх над белогвардейцами, но все еще проигрывали японцам, и близились дни дальневосточной Варфоломеевской ночи, когда интервенты сожгли десятки деревень. красные ходили по местным, и у тех, кто работал на японцев, вызнавали полезные и не очень сведения. в последние дни перед уходом семьи Ксении Илларионовны из этого города зеленые солдатики забурились в хату и, выпив по чарочке, стали приставать к девушке с расспросами:
– ты у генерала в няньках ходила?
– ходила.
– чего важного знаешь?
– ничаво не знаю. ребеночек – на тот свет. денег не доплатил положенных.
– гнида эдакая, генерал!
– да и пес с ним.
– да нам дело до него есть. мы слыхали, что у него в подвале оружейный склад. и что ходют к нему солдаты – он раздает. правда это?
– ну правда, чай, у всех генералов так?
– как же…
– мне дела до него нету. обидел он меня, так я прощу. а вы по домам идите.
она выпроводила солдат, не подозревая, что, получив подтверждение своей теории, они подорвут склад и дом генерала вместе с ним и его женой взлетит на воздух через пару часов. утром, когда с баулами на плечах они выйдут из города, пожар будет им вместо восходящего солнца. потом Ксения скажет, что для жены этого генерала, может, так оно и лучше было – умереть.
2
Не забудем, что все поэты мира любили военных.
Марина Цветаева.Пленный дух
как только я приземлилась, мне позвонила тетя Рита, подруга детства моей бабушки. кто-то у кого-то принимал роды в семидесятые, а сейчас они едва ли созваниваются по праздникам. однако тетя Рита из Охи собирается следить за моим пребыванием в Южно-Сахалинске, названивая по десять раз на дню и называя меня благородной и породистой. она единственная сочувствует моей поездке, оперируя понятием „родина“, а в конце путешествия сгружает сыну-дальнобойщику в машину десять килограммов рыбы, шишки и бруснику. он передаст их мне в Южном, чтобы я отвезла их ее самой близкой подруге.
чтобы провезти этот груз, мне придется купить баул в стиле девяностых и все обмотать скотчем. на выдаче багажа я буду милой девочкой в розовом плаще и розовых кроссовках, везущей на тележке сумищу с вонючей рыбой. окей, во мне сто лиц и тысяча ролей.
в такси из аэропорта водитель спросил, туристка ли я. не совсем. я пытаюсь объяснить, вяло жестикулируя. я родилась здесь, и моя семья, и вот сейчас есть дела с документами, да и просто хочется взглянуть… понимаю, отвечает он. сколько тут не были, лет десять? у нас много понастроили… вон, слева, видите, частный сектор – буржуи живут. да и вообще, у нас тут два типа людей обитает: буржуи и гастарбайтеры. я вот хоть и местный, а пашу и живу как гастарбайтер. вот еще такие новостройки вылепили, гляньте. небось, сляпали без оглядки на сейсмоустойчивость. плавали, знаем. лишь бы денег заработать, твари поганые. а где вы сейчас живете? в Москве? ой, у меня друг такой есть, тоже по молодости в столицу поехал, прожил там лет двадцать, а потом один раз прилетел домой в гости к семье да и остался. не могу там больше, говорит. бешено. вам как? бешено?
шел дождь, и город лежал под туманом. мне было страшно и клонило в сон. я не ответила.
я поселилась в хостеле, восемьсот рублей за ночь, и сразу заплатила за пять дней вперед. мне дали койку в общей комнате. там тесно и потно жили одни мужчины. два бритых парня, сидевших на кровати, оба в черных спортивных костюмах из полиэстера, стали толкаться и переглядываться, а еще немного шикать, пока я разбирала чемодан. никто из них не заговорил со мной. у них были тупые лица. хотя, может, мне показалось. я старалась не смотреть.
я попросила переселить меня в женский номер. администратор вяло сказала, что только с завтрашнего дня, когда там освободится место. в первую ночь мне пришлось спать за неубедительной шторкой, на которую была налеплена жвачка. я представляла, как легко ее отодвинуть и придушить меня. может быть, мне и понравилось бы, думало Я, но Сверх-я тошнило. кто-то кашлял. может, Оно.
мы снова встретились на кухне. бритые парни рассказывали какому-то мужику в зеленой футболке с буквой Z, что они моряки-контрактники, через пару дней уходят в рейс. потом они заметили меня и стали спрашивать, кто я и откуда. я приехала продавать квартиру своего покойного деда, но сказать об этом было бы настоящей глупостью.
– я просто туристка, – бегло улыбнулась я.
они махнули рукой.
может быть, они хорошие люди, маша, и тебе только все это кажется. ты всегда придумываешь то, чего нет. и я наполнила чаем свой розовый термос.
у меня было 22:00 на часах, я собирала бутерброды, импровизировала ужин. копченая колбаса, прилетевшая еще из Москвы, нарезанный батон, между ними творожный сыр. потенциально – наименее тошнотворная еда после смены часового пояса, головокружения и скользких взглядов. я находилась в очень неудобном положении, в зубах зажав кусочек колбасы, левой рукой держа на весу кусок хлеба, а правой размазывая по нему сыр, когда в заднем кармане зазвонил телефон.
в таких обстоятельствах нельзя быть готовой к звонку. армейское расписание, мнимая пунктуальность на деле оборачиваются хаотичным разбрасыванием обязанностей по полотну дня, невозможностью в нужное время добраться до телефона или полным отсутствием связи. поэтому я никогда не звоню первой, и это раздражает. довольно рабское положение само по себе, еще и потому, что я всегда хочу ответить.
– алло! алло! – я добираюсь до трубки в страхе, что он сбросит. – я здесь!
– э-эй! привет!
– привет привет привет
как ты я нормально а ты я тоже тоже ой не слышу тебя со связью что-то да все у меня со связью хорошо я специально вышел туда где ловит а у меня вообще везде тут ловит да вот стало лучше блин ну как ты я нормально говорила ведь уже а ты и я господи задай конкретный вопрос пожалуйста
– как ты долетела? живая и здоровая? и зря переживала, что самолет упадет?
– выходит, что зря.
– не жалеешь, надеюсь?
– не знаю уже даже, тут в хостеле просто…
его молчание на том конце трубки было густое, вареное, и я ложками его ела. он всегда хотел спать, и голос его терялся в этой радиоволне. еще большую часть времени он хотел есть и у него было плохое настроение, но он изо всех сил старался говорить со мной – быть в том единственном виде связи, какой был возможен. часто он забывал, что сказал, из-за недосыпа, а иногда проваливался в сон, пока я что-то рассказывала. тогда я какое-то время слушала тишину и целовала динамик или сенсорный экран, губами сбрасывая звонок. после этого, лежа на животе, я зависала взглядом на потухающем пиксельном экранчике и наблюдала, как исчезающие белесые пятна плавают перед глазами в пространстве моего взгляда, выцветают и выскальзывают за его пределы. хотелось верить, что одно из этих пятнышек было его кораблем, наблюдаемым мной с высоты птичьего полета.
– чего там такое?
стараясь говорить тише, я рассказала о неприятностях с заселением, о соседях по комнате. мол, вот, они тоже моряки, только другие, стереотипные, что ли. а я, обычно такая смелая, здесь вдруг стала бояться.
– еще и мама с папой напоследок напугали, знаешь. звонили мне вчера перед вылетом весь вечер: маша, все документы держи в напоясной сумке, на попутках не вздумай ездить, в Тихую бухту без машины не суйся, не выберешься оттуда и будешь с медведями ночевать.
– волнуются же за тебя. и я волнуюсь.
– да я знаю, просто, блин, я тоже волнуюсь из-за этого, и мне страшно становится, а мне теперь нечего принимать, чтобы вдруг перестало быть страшно, и я совсем одна и…
повисла между нами моя предслезная пауза. я знала, какие слова утешения хочу услышать, но они не прозвучали.
– да отъебись, я по телефону разговариваю, Серый, блядь! – крикнул он мимо трубки, в какое-то пространство. я его никогда не видела, а только знала, что оно наполнено другими мужчинами, у которых нет морской болезни.
в такие моменты я вижу, что он отодвинул трубку от уха и машет на Серого, Белого и проч. руками, что нужно подождать. мне передается его злость на невидимого нарушителя разговора, и я начинаю раздражаться, что не получила вовремя слов поддержки, которых хотела и которые видела во всяких руководствах типа „как общаться с человеком с депрессией“, „как успокоить человека с панической атакой“…
– скажешь, может, что-нибудь?
– что я должен сказать?
– я не знаю, придумай.
– не придумывается. расскажи лучше еще что-то. как там все выглядит?
– сегодня все серое. идет дождь, туманно, холодно, а я очень спать хочу.
– так чего не спишь?
– все боюсь упустить что-то.
– ясно.
– у тебя как все выглядит?
– одинаково. всегда одинаково.
я сдавалась. он куда-то проваливался. наверное, прислонился к стене и стал засыпать. его голос стал мягким и тихим.
– что завтра будешь делать?
– я не знаю пока что. я все в какой-то растерянности…
– ну чего ты… так долго мечтала и вот сама доехала, такая смелая! ты молодец!
– спасибо…
мы проговорили еще какое-то время отрывочными репликами, перекинулись парой шуток и пожелали друг другу спокойной ночи.
однообразность жизни тяготила его, кажется, в этих разговорах он уставал от самого себя, от того, что ему нечего рассказать. раньше он брал было за правило со смехом повествовать мне про их распорядок дня, подъемы, завтраки, отбои, но это угнетало его даже больше.
дособрав наконец бутерброды, я ела и медленно думала о том, что еще он мог бы мне сказать или что еще могла сказать я, чтобы наше вечернее свидание длилось дольше.
его отец был военным в отставке. он перевез свою семью за город, в дом, который построил сам. за ним в городе числилась маленькая двушка возле военной части. пятиэтажный дом, где раньше были казармы; а теперь квартиры, разделенные картонными стенками, для служивших или служащих я видела из окна. из-за этой квартиры, в которой давно никто не жил, мы когда-то не расстались. так я думаю. потому что в этой квартире мы прятались от всего мира, благодаря ей могли оставаться наедине так, чтобы никто об этом не знал.
помню, как мы пришли туда в первый раз. он использовал это место как перевалочный пункт. заходил после школы перед тем, как отправиться на тренировку, потом возвращался, оставлял спортивный инвентарь и шел домой, в деревянный домик за рекой.
в тот день он тренировку прогулял. он знал, что у меня нет денег заплатить за интернет, поэтому после школы я торчу у одного окошка неподалеку, где ловит вайфай. он пришел туда и позвал меня гулять. я еще не знала, что влюблена, но в тот день как бы разрешила себе узнать – увидела, что могу рассчитывать на взаимность.
ему нужно было забрать школьный рюкзак, который он оставил в своем тайном гнезде. я шла за ним по длинному темному коридору, в котором перегорела лампочка. потом я узна́ю, что она перегорела навсегда и никогда никто не заменит ее. в самом конце коридора – широкая деревянная дверь. он медленно открывает ее, пропуская меня в предбанник для двух квартир. в соседней, как он мне говорит, живет бывший военный врач, сейчас он работает на скорой. в предбаннике застойный воздух и много чужих ботинок. он медленно открывает вторую дверь. снова коридор – весь деревянный, шкаф с зеркалом, отражающим нас двоих, и рядом пустой стул. не раздевайся, говорит он мне, я быстро. не разуваясь, он проходит вглубь помещений, а я сажусь на стул, пытаясь разглядеть, что же находится внутри квартиры. я очень растеряна. почему-то мне казалось, что мы зайдем и начнем целоваться и признаваться друг другу в любви с порога. но он нарочито холодно забирает рюкзак и выходит, жестом зовя меня за собой.
мы еще не скоро туда вернемся. целый месяц каждый день после школы мы будем робко гулять по району вокруг да около, сидеть на трубах, обшитых стекловатой, а потом чесаться. впервые возьмемся за руки на трубе во время живого диалога и оба резко замолчим. потом мы начнем обниматься, как бы учась. будем стоять у подъезда, обнимаясь часами. уже выпадет снег, а мы словно все это время, с сентября по ноябрь, простояли там – две статуи.
похолодает. зима загонит нас в пещеру без лампочек. мы будем сидеть на пыльном старом диване в комнате с высоченным потолком, он на одной стороне, а я на другой, и разговаривать, медленно пододвигаясь друг к другу. однажды мы сомкнемся, в глубокой темноте, и он скажет, что никогда никого не целовал, кроме мамы. я скажу, что научу его, хотя я тоже не умела. мой первый и единственный поцелуй закончился мытьем рта с мылом по моей собственной инициативе.
те два года будут самыми живыми для моих губ. они будут много болтать и целоваться. с обезумевшим от страсти взглядом я буду возвращаться домой в темноте, меня будет знобить от резкой смены температур и возбуждения. в лифте, поднимаясь на девятый этаж, я всегда буду замечать свои опухшие обветренные губы, очень красивые – преобразующий элемент. в квартиру мы купим чайник и будем пить из общей кружки. на ее бежевой стенке нарисована женщина в бикини. если налить в кружку горячей воды, бикини исчезнет и женщина станет совершенно голой.
зимой одиннадцатого класса мы шли через мост над местом, где реку заковали в трубу. нужды в этом мосте давно не было, но он существовал, и мы гуляли по нему, смеясь, обсуждая мир или осуждая его. жаль, что через полгода все это закончится, сказал он вдруг, в миг, когда я хохотала над какой-то глупостью, запрокинув голову. я посмотрела на него осуждающе. зачем ты все испортил? его тело болталось из стороны в сторону как неприкаянное. он покрутился вокруг себя на тонких ногах, пожал плечами. мы оба знали, что он не найдет в себе сил сопротивляться воле отца и что его профессия была определена, еще когда он не до конца сформировался в утробе.
не надо так говорить.
но ведь все закончится. я уеду. не хочу, чтобы ты оставалась, чтобы все это тебя сдерживало.
но я хочу.
он покачнулся и упал на колени, как-то неестественно изогнувшись, показывая, что не выдерживает этого разговора и этой жизни. я засмеялась и присела рядом с ним, приподняв его голову, направив его потерянный взгляд к моему. мы оба улыбались.
не будет такого. я же люблю тебя.
и я люблю тебя.
в доме моей бабушки жили военные и преподаватели. по дорожке направо – педагогический университет, по тропинке налево и вниз по железной трясущейся лестнице – военная часть. в детстве мы с подружкой устраивали пикники на танке, наряжая розовощеких беби-бонов в платьица и шляпки, расставляя перед ними пластиковый сервиз, а по полигону вышагивали с бойкой „Катюшей“ отряды срочников. мы подпевали.
О. сказала, что это хитрая советская задумка: соединять военных и учителей как важные мобильные социальные группы, которые готовы служить на благо родине в любом залупинске. „так учительница и офицер начинают встречаться, женятся, а потом бац – и уже на Сахалине“, – говорит она. кажется, это продолжает работать. я усмехаюсь. она, кстати, не знает, что я недоучительница, которая любит военного моряка. что я как будто долгоиграющая музыкальная шкатулка с советской фабрики игрушек. и что у меня на пробковой доске вместо фотографий с друзьями висел портрет Ленина, пока я не поступила в универ. мне потом стало стыдно за эту любовь – все в Москве были такие продвинутые либералы. война заставила меня стыдиться и за партнера. но гораздо больше стыда ненавидеть войну. ненавидеть войну как женщина.
женщина, которая никогда еще не выигрывала ни от какой войны на свете. только теряла теряла теряла этих независимых воинов. эти маскулинные ветры, молодых, непонятно куда уходящих от скуки и непонимания, зачем им давалась сила, и разум зачем давался, и мать для чего увядала коленями в пепле.
и мы оказались здесь – в расстоянии. и с детства навязываемый долг воспарил. форма уже была сшита, а военный билет отпечатан. они ждали его, как заранее разрытая на кладбище могила ждет все еще живого человека. я же хваталась за пространство, я – снова, снова, снова – оставалась одна. бабушка, сама жена военного, просто смеялась над моими слезами. ничего, мол, потерпи пять лет, а потом устаканится. привыкнешь, эка невидаль – быть декабристской женой. мать осуждала: она помнила гарнизонную жизнь и в юности не подпускала к себе военных ни на шаг. брось, твердила она. брось, брось, брось. я не могла ни смириться, ни бросить. я решила наплакать себе море.
Корова
Часть вторая
Уже все позаснули, дети переплакали и тоже угомонились давно, а баба все не спит, думает и слушает, как ревет море…
Антон Чехов.Остров Сахалин
мышцатые ноги, которые она в себе ненавидит. при ходьбе ее шаг – с носочка. таким сложно пройти по тайге, но у нее получается. ступни пухнут от усталости, а икры становятся круглыми, твердыми. она клянется, что не наденет платье впредь, а коли без платья, то и замуж не выйдет. только бы никто не видел этих безобразных ног, прошедших столь через многое. из того пути до села Петропавловка, где они осядут на восемь лет, Ксения Илларионовна только свои ноги и помнит.
в Петропавловке родители Ксении возделывают новый кусок земли, покупают корову, а потом и коня. здесь судьба им улыбается. кажется, и дочь получится замуж пристроить. за ней ухаживает Дмитрий, чуть ли не самый статный и здоровый парень на селе. он выходец из очень обеспеченной кулацкой семьи. в их доме, если верить семейному архиву, есть „свои наемные рабочие, лошади, коровы, свиньи, овцы, куры, гуси, первые комбайны и помощники по дому“. невиданное прежде богатство застилает родителям Ксении глаза. да и сам Дмитрий по образованию профессиональный сварщик, уже отслуживший в армии. мать суетится. никуда не заберут, профессия редкая и денежная. она нервно заправляет прядь волос, упавшую на щеку дочери, ей за ухо.
– мамка, Богом молю…
– мамка, что мамка? платье надо новое. свататься скоро уж придут.
– у нас теперь страна свободная. захочу – вообще замуж не пойду!
– тьфу на тебя, девка! – мать крестится. – ты жизть не знашь. брак хороший – одна опора у тебя. чего бы я без твоего батьки там делала, пока японцы вон че. с голоду помереть. в нашем деле батрачьем одному не управиться. а тут вон какое богатство! ты не смей упустить!
но Ксении не нравится Дмитрий. что-то ей чуждо в этом самом завидном женихе на селе. она вообще не уверена, какого будущего, какой судьбы хочет для себя. ее ежедневная обязанность – доить и пасти корову. по утрам перед сватовством, о котором уже шепчется вся деревня, она слушает, чуть прислоняясь лбом к мягкому боку телочки, словно музыку, как струйка молока ударяется о стенку жестяного ведра. и сдалась я ему? не самые мы тут богатеи, чтобы к нам свататься. а ноги вон какие, господи боже. да я сама как мужик! она стыдится не столько ног, сколько их неприкаянного пути, безродного и выбирающего все время идти вперед. не умом стыдится, а сердцем. умом же она понимает, что самой себя стыдить – одно, а чтобы богатый красавец попрекал – совсем другое.
на первом сватовстве она сидит на скамье напротив жениха и внимательно его рассматривает. у Дмитрия щеки румяные, он улыбается широко и пышно, как будто обнимает. наобещав золотые горы, уверив всех, что примет Ксению с любым приданым, он смотрит на нее вопросительно в ожидании согласия. Ксения Илларионовна немедля встает и, откинув за спину свою длинную косу, гордо ему отказывает и выходит из комнаты. миг объят тишиной непонимания. мать вскакивает и бежит за ней с криками, но девушка не желает ничего слушать. она уходит в хлев и, рыдая, утыкается любимой корове в бок. вот уже, спустя пару минут, ей кажется, что из-за своей гордости она подвела всю семью, лишила ее будущего в достатке.
спустя пару дней к ней возвращается самообладание. вспоминая пустой одинокий взгляд той больной китаянки, она понимает, что все сделала правильно. этот Дмитрий ей чужой. через месяц Дмитрий неожиданно заявляется снова. мать умоляет Ксению принять предложение, но та вновь отказывает, уже без смущения. он приходит и в третий…
девять раз в течение года Дмитрий Пушкарев сватается к Ксении Илларионовне. она соглашается на девятый. она не рассказала нам почему. меня терзает эта загадка. почему он был так настойчив, почему она сначала так твердо стояла на своем, а потом все-таки согласилась? я только предполагаю, что за эти девять месяцев Ксения все же влюбилась в Дмитрия, сблизилась с ним, доверилась ему. всю жизнь она называла его сердечным человеком. что она имела в виду, для меня тоже туманно. однако, полюбив его, выйдя за него замуж после стольких перипетий, она уже никогда от него не отворачивалась, как он не отворачивался от нее. эта гордая женщина учит меня любви: в первую очередь любви к своему сомнению.
Ксения переедет к семье Дмитрия. мамка будет реветь, что лишилась такой хорошей доильщицы. в скорости и этот вопрос решится: две семьи подружатся и станут держать хозяйство совместно и делить нажитое. за семь счастливых и добрых лет Ксения родит двух дочерей: Полю и Иру.
она признается, что вовсе не собиралась уходить из Петропавловки. дышалось свободно и весело, еды было вдоволь, и голод десятилетней давности, война непонятно кого непонятно с кем казались плохим сном, который получалось сбросить с себя, пробежав босиком по холодной, пахнущей овсом земле. корову, за которой Ксения продолжила ухаживать, звали Ночка. на боках у нее лоснились черные пятна, и к вечеру она не уставала, а, наоборот, набиралась сил, словно маленькая ведьмочка. кроме Ксении, ни у кого в семье с ней не было сладу. досадовали, что купили дурную телку, бодучую и игривую, как собака. однако Ксения настояла, чтоб оставили, и молоко оказалось у нее вкуснее, чем у остальных. прежде чем уложить детей и самой пойти спать, она, бывало, по часу сидела рядом с Ночкой в коровнике и гладила ее по голове и бокам, успокаивая неуемную прыть. „бешеная мумука моя“. с Ночкой было не так, как с другими. в эти часы Ксения болтала с ней о собственных переживаниях и в этих жалобах порой засыпала, уткнувшись корове в бок. ночью приходил Дмитрий и уносил ее в дом.
большая семья была всегда занята: то одну девочку лечить, то другую, то урожай, то прополка, то посадка, то конь захворает, то в город нужно съездить, купить чего, то пора снова на отел. у всех были дела, и этот маленький муравейник жил своей жизнью, пока вокруг него менялся мир и зрели новые, доселе им незнакомые характеры.
в 1927 году была холодная весна. однажды к ним зашел мужчина „в широких усах“. он явно был молод, но неестественно отросшими усами и выпяченной грудью пытался придать себе весу.
– вы, граждане, семья Пушкаревых будете?
Дмитрий поприветствовал мужчину:
– мы, да! а вы, здравствуйте, товарищ, кто такой?
– я у вас тут новый председатель.
– чего вы председаете?
– председаем, как вы грите, колхоз. а вы и на собрания не ходите, свой долг общественный не выполняете.
– я семью кормлю, на заводе работаю – вот мой долг и выполняется.
председатель колхоза возмущенно екнул:
– то ваш долг гражданский, а имеется еще должок общественный.
– за мной такого не цеплялось.
– однако же за всеми нами такой должок после революции причепился. да у вас, вон я погляжу, народу-то как много дома. – мужчина, вставая на цыпочки, заглядывал за плечи Дмитрию.
– да вы в выходной пришли, вот мы всей семьей и в сборе.
– однако только ли семья Пушкаревых тут проживает, в таком-то доме?
– мы Пушкаревы, а с нами еще жены семья – Шаповаловы.
– больно много вас, больно шумно.
Дмитрий перечислил в непонимании всех членов семьи, оправдываясь за многочисленность, плодовитость и живучесть. но председатель не угомонился. он, не разуваясь, обошел дом с тремя комнатами, заглянул в печь, в шкафы, порылся в сундуках, пока Дмитрий неловко стоял позади, не догадываясь, зачем этот усатый проводит такой дотошный осмотр.
Ксения как раз возвращалась из хлева после кормежки и, румяная, поприветствовала гостя, предложила угощение или чарочку водки. тот вскинул руку, возмущаясь, и несколько раз повторил, свистя сквозь неплотно посаженные зубы, слово „взяточка“, а потом, будто прижевывая его словом „предлагается“, вышел и направился к хлеву.
я не нахожу никаких документальных свидетельств этого раскулачивания. первый репрессированный человек, по информации „Мемориала“[3], был арестован в 1930-м, когда моих родственников уже раскулачили и они сбежали.
утром следующего дня Ксения сидела возле Ночки. ей было тревожно от вчерашнего визита председателя. она знала, к чему это может привести. Кончиками усталых пальцев она расчесывала шерсть Ночки и прикасалась к ней щекой. корова оборачивалась и кивала, высунув тяжелый розовый язык. „вот бы чего не случилось, Ноченька… мы же ничего плохого не сделали, да? жили себе, жили…“ корова устало кивала вновь.
председатель по-свойски зашел в хлев, прошагал по соломе до загона Ночки и отворил калитку. затем он демонстративно отвязал веревку, взял ее в руки и потянул на себя. корова чуть уперлась, но двинулась. Ксения продолжала сидеть на корточках, вопросительно глядя на усатого мужчину.
– коровку вашу изымаем. для колхоза. она там нужнее. а вы идите, собирайтесь. я вашему мужу все объяснил. нечего как барыня тут в селе жить-поживать. поезжайте куда-нибудь в другое место.
– вы нас выгоняете из дома?
– вовсе и не выгоняю, а так просто предупреждаю, что буржуям в Советской стране нет житья. да спасибо скажите, что не расстреляли!
вытянуть Ночку из хлева ему было непросто. он прикрикивал, хлестал ее и всячески выражал силу собственной власти. корова не привыкла, чтобы ее били, и не понимала этого языка. оглядываясь на хозяйку, непонятливо озираясь, она пригибалась от ударов. Ксения знала, что Ночка может подуреть ни с того ни с сего, от веселья, и успокоить ее сможет только она. одна надежда была на это. „вот бы она сейчас скаканула на него да защитила всех нас“. но Ночка, кажется, впервые в своей жизни испугалась. когда ее глаза смотрели прямо, они были черны, как две капли темной краски на листе бумаги. сейчас они бегали из стороны в сторону, отчего белые глазницы появлялись то в одном, то в другом углу, на мгновения создавая ощущение, что животное ослепло. она не понимала, почему еще холодно, но вокруг нее уже вьется такая огромная муха, щипки и шлепки которой подобны укусам. привычка к живому брыканью оказалась вмиг забыта. Ночка нервно дергалась, уворачиваясь от криков и ударов, и так неосознанно вышла из хлева. Ксения провожала ее глазами и видела, как через порог переступает совсем другое, уже не ее животное. вся нежная доброта погасла. тогда она встала, отряхнула сено и землю с юбок и доковыляла до дома, где уже стоял всеобщий вой.