Верните мне мои выстрелы
Он сидел в этой комнате, пропитанной запахом, который был старше его самого – смесью истлевшей бумаги, табачного дыма, въевшегося в обои, что когда-то, должно быть, имели цвет, а теперь были лишь тенью тени, и чего-то еще, неуловимого, горьковатого, как прах несбывшихся надежд, и ощущал, как слова, эти проклятые, неподатливые слова, липнут к пальцам, тяжелые, как свинец, как те самые дробь или пуля, что ждали своего часа в конце истории, той истории, которую он, писатель – так его звали, во всяком случае, на обложках, что пылились на полках, собирая ту же пыль, что оседала на его душе – пытался вытолкнуть из себя, выдавить, как гной из старой раны.
Это был рассказ. Декадентский, да, как требовало время, этот неумолимый, гниющий поток, как требовала и его собственная душа, изъеденная меланхолией, этой вязкой субстанцией, что заполняла все поры его существа, не оставляя места ни для света, ни для воздуха. Рассказ о человеке, который исчерпал себя, который был не столько человеком, сколько обломком, выброшенным на берег бытия, опустошенным, уставшим от бессмыслицы мира, от этой вечной, липкой фальши чувств, от невыносимого гнета бытия, которое казалось лишь дурным сном, кошмаром наяву, из которого – он знал, он чувствовал каждой фиброй своего изможденного существа – нет и не может быть пробуждения.
Герой его, безымянный, лишь сгусток боли и разочарования, плоть от плоти его собственных страхов и усталости, пробирался по страницам, медленно, мучительно, к своему предопределенному финалу. Он знал этот финал с самого начала, он был там, на горизонте, как единственная гора в плоской, бескрайней пустыне его замысла. Выстрел. Конец всему. Логичная, единственно честная, единственно возможная точка в этом бессмысленном, растянувшемся на годы продолжении жизни. Он описывал последние мгновения, вязкие, тягучие, как этот воздух в комнате: холод металла в руке, пыль, танцующую в луче скупого света, что пробивался сквозь грязное окно, последний вдох, наполненный запахом старого дерева, пыли и этого всепоглощающего отчаяния. И выстрел. Глухой, окончательный звук, который, казалось, должен был поставить не просто точку, а жирный, неоспоримый крест на всем. Он почувствовал странное, извращенное удовлетворение, дописав эту сцену, будто не герой, а он сам, его собственное измученное «я», сбросил с плеч этот невыносимый груз, этот груз самого себя.
Он отложил ручку, она выпала из ослабевших пальцев, упала на тетрадь, на эти исписанные страницы, полные чужой и одновременно его собственной боли, закрыл тетрадь, и провалился в тяжелый, без сновидений сон, сон, похожий на смерть, на то небытие, которого он так жаждал для своего героя, а может быть, и для себя.
На следующее утро, залитое серым, неуютным светом, светом, который не обещал ничего, кроме продолжения того же самого, он сел перечитать написанное. Хотелось оценить, насколько убедительно получилось, достаточно ли мрачно и безысходно, достаточно ли честно в этой своей безысходности. Он листал страницы, пальцы скользили по шершавой бумаге, погружаясь в мир своего героя, следуя за ним по лабиринтам его угасающего сознания, по этим улицам, мокрым от вечного дождя, по этим кафе, пропахшим дешевым кофе и одиночеством, по этим комнатам, где каждый предмет кричал о тщете существования. Вот герой идет по улице, вот сидит в кафе, вот возвращается домой… Он читал, кивая, отмечая удачные, как ему казалось, фразы, чувствуя привычную отстраненность творца, того, кто стоит над схваткой, над болью, над жизнью и смертью.
И вдруг – пустота.
Он остановился. Последняя страница. Текст прерывался внезапно, резко, как оборванная нить, на описании того, как герой входит в свою комнату. Ни ружья, ни последних мыслей, ни, главное, выстрела. Сцена, которую он писал с таким надрывом, с таким чувством окончательности, с такой уверенностью в ее неизбежности, просто исчезла. Растворилась. Будто ее никогда и не было.
Он перелистнул страницу назад, потом снова вперед. Нет. Пусто. Он пролистал всю тетрадь до конца. Белые листы, девственно чистые, насмехающиеся над ним своей пустотой.
Холодок, тонкий, как лезвие, пробежал по спине. Что это? Устал? Заснул, не дописав? Но он помнил процесс написания, помнил каждое слово, каждое ощущение, помнил ощущение ручки в руке, тяжесть слов, даже запах типографской краски на старых страницах, которые он представлял в финальной книге, книге, которая должна была стать памятником его декадансу, его усталости. Помнил звук выстрела в своей голове, такой реальный, такой окончательный.
Сомнения закрались в сознание, тонкие, ядовитые змейки, извиваясь и шипя. А писал ли он вообще? Или это было лишь лихорадочное воображение, рожденное усталостью, этим вечным спутником, и мрачными мыслями, этим болотом, в котором он тонул годами? Может, он просто подумал, что написал? Граница между реальностью и вымыслом, между сознательным актом и бредом, между тем, что было и тем, что лишь казалось, вдруг стала пугающе тонкой, зыбкой, как мираж в пустыне.
Он решил, что это была ошибка. Усталость. Недосып. Он сядет и напишет эту сцену снова. Напишет так, чтобы она въелась в бумагу, чтобы ее невозможно было стереть.
Он открыл тетрадь на нужной странице. Снова погрузился в состояние героя, этого обломка, этой тени. Но это было уже другое погружение. Не первое, органичное, рожденное изнутри, а второе – сознательное, вымученное, с усилием, с преодолением. Он пытался воссоздать те же чувства, те же образы, ту же гнетущую атмосферу, но они ускользали, как дым, как воспоминание о сне. Пришлось придумывать, изощряться, искать новые слова, новые метафоры, более вычурные, более надуманные, чтобы заполнить эту проклятую пустоту. Описание стало более витиеватым, более искусственным. Он старался сделать финал еще более давящим, еще более необратимым, еще более безысходным. Снова ружье, снова последние мгновения. И снова – выстрел. На этот раз он даже написал его большими буквами: ВЫСТРЕЛ. Как будто пытаясь закрепить его на странице силой типографики, силой своего отчаяния, силой своего авторского своеволия.
Он захлопнул тетрадь, чувствуя измождение, не физическое, а то, другое, измождение духа, которое было хуже любой усталости. Теперь-то он точно дописал. Он видел слова на странице, они были там, черные на белом, неоспоримые.
Прошло несколько дней, которые слились в один долгий, серый поток. Он работал над другими текстами, другими обломками своих мыслей, но этот рассказ, этот проклятый рассказ, не выходил из головы. Он чувствовал некое беспокойство, иррациональное, как любой страх, но настойчивое, как стук сердца в тишине. В конце концов, он не выдержал, не смог сопротивляться этому зуду, этому навязчивому желанию и снова открыл тетрадь.
Он нашел нужную страницу. Прочитал. Дошел до места, где герой входил в комнату, в эту знакомую, пропитанную отчаянием комнату.
И снова – пустота.
Последняя сцена исчезла. Снова. Без следа. Даже большие буквы «ВЫСТРЕЛ», этот его отчаянный крик на бумаге, испарились, будто их и не было.
Это было уже слишком. Не ошибка. Не сон. Не усталость. Что-то происходило. Что-то, что ломало привычные законы реальности, законы письма, законы его собственного мира. Текст, его собственное творение, его плоть и кровь на бумаге, вело себя как живое существо, отказываясь от навязанного ему финала, от своей собственной смерти.
Мир вокруг начал расплываться, терять четкость, как старая фотография. Стены комнаты будто задышали, выталкивая из себя этот затхлый воздух. В тишине, которая вдруг стала слишком громкой, возник едва слышный шепот, который постепенно обретал форму, превращаясь в голос. Не в голове, нет, но будто отовсюду и ниоткуда одновременно, заполняя собой все пространство, проникая под кожу, в самые кости.
– Зачем тебе это? – прошелестел голос, мягкий, но проникающий в самые глубины сознания, в те уголки, куда он боялся заглядывать сам.
Он вздрогнул, как от удара. Огляделся, быстро, лихорадочно. Никого. Только пыль в воздухе, танцующая в скупом свете, только старые книги, молчаливые свидетели его упадка.
– К чему такая спешка? – продолжил голос, теперь чуть более отчетливо, обретая странную, неземную интонацию.
Галлюцинация? Сходит с ума? Или… Или это сама история заговорила с ним? Или это его герой, отказывающийся умирать?
– Кто здесь?! – резко выдохнул он, слово вырвалось из груди вместе с воздухом. Сердце колотилось в груди, как пойманная птица, бьющаяся о прутья клетки.
– Тот, кто читает твою историю, – ответил голос с легкой, едва уловимой интонацией, которую можно было бы назвать усмешкой, если бы она не была столь древней и бесстрастной, столь нечеловеческой. – Тот, кто видит ее потенциал. Тот, кто видит в ней не конец, но… другое.
– Мой рассказ! – писатель почувствовал приступ ярости, смешанной с ужасом, с этим первобытным страхом перед неизвестным. – Где конец? Где последние страницы?! – Он схватил тетрадь, сжимая ее побелевшими пальцами, будто пытаясь удержать ускользающую реальность. – Верните мне мои выстрелы! – крикнул он, сам удивляясь силе своего голоса, голоса, который, казалось, принадлежал не ему, а кому-то другому, более сильному, более отчаянному. – Без него никак! Незавершенный рассказ! Обрубленный! Бессмысленный!
Голос замолчал на мгновение, будто раздумывая, будто взвешивая каждое слово, каждую мысль. Затем ответил, спокойный и уверенный, как сама вечность: – Выстрелы? Этот жалкий, избитый финал? Эта точка, которую ты хочешь поставить не только в истории, но и в своем собственном поиске? Это не конец. Это тупик. И для героя твоего, этого обломка, и для тебя, творец, который боится заглянуть за горизонт своей собственной безысходности.
– Но я так задумал! Это логично! Он исчерпан! Он… он прах! – отчаянно возразил писатель, чувствуя, как рушится его авторский замысел, его контроль, его маленький, тщательно выстроенный мир отчаяния.
– Исчерпан? Или ты просто не видишь продолжения? Или боишься его увидеть? – парировал голос, и в нем появилась едва заметная сталь. – Самоуничтожение – это лишь один из ответов на исчерпанность. Самый простой. Самый легкий. Самый ленивый. Бегство. Но не единственный. И уж точно не самый глубокий. Не самый… человеческий.
– Но… философия декаданса… безысходность бытия… это правда! – бормотал писатель, цепляясь за привычные концепции, как утопающий за соломинку.
– Безысходность – это лишь точка зрения. Перспектива. Твоя перспектива. А не абсолютная истина, – голос стал чуть громче, наполняя комнату странным светом, который, казалось, исходил изнутри самого писателя, из его израненной души. – Ты завел своего героя в угол, в эту комнату, пропахшую смертью, и решил, что единственный выход – стена. Но мир – не угол. Мир – это бесконечность, этот вечный, несмолкающий поток. В нем всегда есть куда идти. Даже когда кажется, что нет сил сделать и шага, даже когда каждый вздох дается с болью.
– Но он страдает!
– Страдание – не приговор. Страдание – это состояние. Испытание. Оно может уничтожить, да, превратить в прах. А может – преобразить. Зависит от того, как на него посмотреть. Зависит от того, какой путь выбрать после него. Путь бегства или путь… продолжения.
Голос звучал убедительно, его аргументы были неопровержимы, потому что казались не просто словами, а откровением, проникающим в самую суть вещей, в самую сердцевину бытия. Он говорил о том, что финал в самоубийстве – это отказ от борьбы, отказ от поиска, отказ от самой возможности изменения, от самой возможности жизни. Это признание поражения не только героя, но и автора, который не смог найти для своего персонажа другого пути, другой надежды, другого смысла, который сам оказался в плену своего декаданса.
– Твой герой не завершен, – мягко, почти нежно сказал голос, и в этой нежности была бездна знания. – Его история не окончена. Ты остановил ее на пике отчаяния. Но после пика всегда есть спуск. А за ним – долина. Новая дорога. Может быть, тернистая. Может быть, не ведущая к счастью в твоем понимании, в твоем, человеческом, понимании счастья. Но ведущая куда-то. К новому опыту, к новому пониманию себя и мира, этого бесконечного, равнодушного мира. К другому финалу. К тому, который будет не концом, а началом чего-то иного. Началом пути.
Он слушал, завороженный, погруженный в этот поток слов, в эту новую реальность, которая разворачивалась перед ним. Ярость утихла, оставив место удивлению и странному, пугающему, но притягательному предвкушению. Голос не просто отнял его слова, он предложил ему иное видение. Он показал, что его декадентская точка – это не вершина философской мысли, а скорее эмоциональный тупик, из которого можно и нужно выйти, если хватит смелости.
– Но как? Что может быть после такого отчаяния? Как идти, когда нет сил? – прошептал он, уже не крича, а спрашивая, ища ответа, ища пути.
– Продолжи писать, – ответил голос. – Слушай. Не навязывай. Позволь истории течь, как реке, не пытайся загонять ее в русло, которое кажется тебе единственно верным. Позволь герою сделать выбор. Не тот, что кажется тебе логичным в его текущем состоянии, в его текущем отчаянии, а тот, что возможен в бесконечности бытия. Я покажу тебе путь. Я прошепчу его тебе.
И тогда голос начал диктовать. Медленно, четко, наполняя слова смыслом, который писатель чувствовал всем своим существом, каждой клеточкой своего тела. Это было не просто изложение сюжета, это было вливание новой жизни в угасающее, обреченное повествование. Он, словно медиум, словно инструмент в руках неведомой силы, сидел с ручкой над тетрадью и записывал. Слова ложились на бумагу легко, без усилий, без надуманности, без этой вымученности, которая сопровождала его прежние попытки. Это было совсем другое письмо – не выстраданное, а рожденное изнутри, из новой, неведомой прежде глубины, из другого источника, не из болота отчаяния, а из чего-то… иного.
Голос говорил о герое, который не стреляет. Который опускает ружье. Не потому, что находит вдруг смысл или счастье, нет, не потому, что мир вдруг становится радужным. А потому, что в последний момент, в этот критический, решающий миг, он понимает: акт самоуничтожения – это тоже своего рода покорность. Покорность отчаянию, покорность бессмыслице. А что, если не покориться? Что, если бросить вызов самой безысходности не смертью, а продолжением? Продолжением не ради цели, не ради награды, а ради самого движения. Ради наблюдения за тем, что будет дальше, за этим непредсказуемым, равнодушным потоком бытия. Ради маленьких, незаметных актов существования, которые сами по себе могут стать смыслом, если только смотреть достаточно внимательно.
Голос описывал, как герой выходит из комнаты, из этой тюрьмы своего отчаяния, не зная куда идти, не имея цели, не имея надежды в привычном понимании. Как идет по ночному городу, видя его совсем иначе – не как декорации к своему концу, а как живой, равнодушный, но существующий мир, полный своих собственных, непонятных ему жизней. Как он вдруг замечает свет в окне чужого дома, слышит далекий смех, чувствует запах дождя, запах мокрого асфальта, запах жизни, которая продолжается независимо от его боли. Эти мелочи не решали его проблем, не снимали боль, нет. Но они возвращали его в присутствие. В настоящее. В возможность быть. В возможность видеть.
Новый финал не был счастливым. Он был… открытым. Он был о принятии неразрешимости, о выборе пути через боль, а не от нее. Он был о том, что даже в самом темном тоннеле акт движения вперед сам по себе является актом надежды, пусть и неосознанной, пусть и отчаянной.
Наконец, голос умолк. Тишина вернулась в комнату, но это была уже другая тишина – не давящая, а наполненная, звенящая отголосками услышанного. Он сидел, держа тетрадь, чувствуя, как гудят пальцы, как ноет спина. Он перечитал написанное. От первой строки, полной мрака, до последней, новой строки, полной… не света, но движения.
И он понял.
Понял, почему исчезала та, прежняя концовка. Она была фальшивой. Легкой. Удобной для автора, который не хотел искать более сложный, более истинный путь для своего героя, который сам был пленником своего отчаяния. Она была смертью не только персонажа, но и самой истории, обрывающей ее на полуслове, на полувздохе, не давая ей выдохнуть, продолжиться.
Новая концовка была не просто лучше. Она была правильной. Она была не про смерть, а про жизнь – про ее удивительную, непостижимую, упрямую способность продолжаться даже там, где, казалось бы, все кончено. Она была про силу выбора, про достоинство существования перед лицом абсурда, перед лицом боли.
Он закрыл тетрадь. Тяжесть свинцовых слов ушла. Осталась легкая дрожь и странное чувство благодарности. Его рассказ был завершен. Не так, как он хотел сначала, нет. А так, как оказалось гораздо лучше. Глубже. Истиннее. Голос ушел, растворился в воздухе, но оставил после себя не только дописанный текст, не только эти новые слова на бумаге, но и нечто большее – новое понимание того, что творить – это не навязывать свою волю миру, не лепить его по своему образу и подобию, а слушать его, позволять ему говорить через тебя, даже если он говорит совсем не то, что ты ожидал услышать. И что настоящий финал – это не точка, этот резкий, окончательный удар, а лишь многоточие, ведущее в бесконечность, в этот вечный, несмолкающий поток бытия.
Пыльный свет утра
Пыль. Всегда пыль. Она не оседает, она есть, как сущность вещей, как невидимая завеса, накинутая на мир представлений, сквозь которую пробивается тусклый свет утра, не приносящий ни утешения, ни надежды, лишь очередную порцию этого самого бытия, которое, если вдуматься, является лишь непрерывным, бессмысленным страданием. Старик пошевелился под тяжестью одеяла, ощущая скрип старых костей, каждый сустав – отдельный, мелкий, но настойчивый голос в хоре общего распада, что зовется телом.
Под подушкой, его верный спутник, не Атман, нет, тот еще мирно похрапывал, свернувшись клубком у подножия кровати, его единственная живая душа, которая не требовала ничего, кроме тепла и редкого почесывания за ухом, и которая, пожалуй, единственная понимала без слов ту тихую, всепроникающую тоску, что была самой атмосферой этого дома. Под подушкой лежал пистолет. Тяжелый, холодный металл, ощутимый даже сквозь ткань наволочки. Гарантия. Не от смерти, о нет, смерть – это было бы освобождение, если бы не слепая Воля, цепляющаяся за существование даже в самом ничтожном атоме. Гарантия от вторжения. От грубых, немытых рук, которые могли бы покуситься на его книги, его рукописи, на те немногие материальные свидетельства жизни, прожитой в попытках понять, почему эта жизнь так невыносима. Мир – это хищник, и он, старик, предпочитал встретить его вооруженным, даже в постели.
Он открыл глаза. Серое утро Парижа или Франкфурта, или Москвы, неважно, города менялись, пыль и тоска оставались. Свет пробивался сквозь плотные шторы, превращаясь в пыльные столбы, в которых кружились мириады невидимых частиц – еще одно напоминание о тщете всего сущего, о вечном движении без цели, о распаде, начинающемся в момент рождения. Он прислушался. Тишина. Только ровное дыхание Атмана, да где-то далеко, кажется, скрипнула повозка, или это просто ветер играл со старым деревом за окном? Паранойя – не болезнь, а лишь честное признание реальности, где каждый звук может быть предвестником беды. Болезнь. Вот еще один страх. Не боль, нет, боль – это лишь одна из граней страдания, которую он изучил вдоль и поперек. Страх перед бессилием, перед угасанием разума, перед зависимостью от других. От тех, кто не способен понять, кто живет лишь инстинктами и иллюзиями. От женщин.
Мысль о них вызвала привычный спазм отвращения, смешанного с чем-то вроде старой, зажившей, но все еще ноющей раны. Бесполое существование – единственно возможное для того, кто видел мир без розовых очков, без дурмана инстинктов. Они – лишь инструмент стихии, слепой, ненасытной стихии, которая требует продолжения своего бессмысленного танца. Их легкомыслие, их поверхностность, их абсолютная погруженность в мир представлений, неспособность проникнуть за его зыбкую завесу – все это делало их не только чуждыми, но и опасными для человека, посвятившего жизнь поиску истины.
Молодость. Как странно, что эта мысль пришла именно сейчас, под тяжестью старых костей и пистолета под подушкой. Она была… звали ее Элеонора, кажется? Или Элизабет? Имя стерлось, остался лишь флер наивной надежды, который, он помнил, тогда еще теплился в его душе, не до конца выжженной пламенем познания. Он видел в ней не просто тело, не просто потенциальный сосуд для продолжения рода, но… спутницу? Душу, способную понять? Как глупо. Он помнил вечер в саду, запах роз, смешанный с ее легким, дурманящим ароматом. Он говорил о Шеллинге, о мире как Воле, о бремени сознания. Она слушала, склонив голову набок, и он, в своем юношеском пылу, принимал ее молчание за глубокое размышление, а не за скуку или просто вежливое ожидание паузы, чтобы спросить о какой-то пустяковой светской новости или поправить выбившуюся прядь волос. А потом она рассмеялась. Легко, беззаботно, как зверек. Он помнил, как она сказала что-то вроде: «Ох, Артур, вы так серьезны! Неужели нельзя просто наслаждаться жизнью, этим прекрасным вечером?» И взгляд ее был пуст. Пуст от понимания. В нем было лишь желание наслаждения, поверхностного, сиюминутного, того самого, что и есть суть страдания, вечного стремления к тому, что ускользает. В тот момент что-то оборвалось. Не просто влюбленность, нет, это было глубже. Оборвалась последняя ниточка, связывающая его с этим миром иллюзий и инстинктов, с возможностью найти понимание там, где его не может быть по определению. Она, в своем неведении, в своем легком смехе над его «серьезностью», была самым наглядным, самым живым доказательством его философии. Инструмент воли, красивый, но слепой и бессердечный в своей абсолютной сосредоточенности на себе, на своем инстинкте, на своем представлении о счастье, которое было лишь миражом. С тех пор они перестали быть для него загадкой. Стали фактом. Неприятным, но предсказуемым.
Он тяжело вздохнул. Атман, услышав движение, поднял голову, моргнул и, потянувшись, спрыгнул на пол, виляя хвостом. Единственное существо, не требующее объяснений, не замаскированное приличиями или инстинктами размножения. Простое, верное присутствие.
Старик откинул одеяло. Холодный воздух коснулся кожи. Еще один удар реальности. Он осторожно вытащил пистолет, положил его на тумбочку, рядом с томом Упанишад. Медленно, кряхтя, опустил ноги на пол. Пол был холодный. Каждый шаг по старому паркету отзывался тихим скрипом. Он шел в ванную, ощущая тяжесть возраста в каждом движении. Отражение в зеркале не лгало. Мешки под глазами, глубокие морщины, седые пряди, редкие на висках. Лицо человека, который видел слишком много, слишком глубоко. Лицо, на котором отпечатались все страдания мира, потому что он добровольно взял их на себя, пытаясь понять их природу.
В кухне было еще темнее. Он включил газ, поставил чайник. Привычное шипение воды, постепенно нарастающее, казалось звуком самой природы, беспокойной, вечно стремящейся, никогда не достигающей покоя. Пока вода закипала, он открыл шкаф, достал кофе. Запах горький, терпкий. Как сама истина. Он молол зерна в ручной мельнице – монотонное, медитативное действие, позволяющее мыслям блуждать. Пыль от кофе, смешиваясь с пылью в воздухе, создавала свой микрокосм. Мир как представление, состоящий из пыли и горечи.
Он заварил кофе, налил в любимую чашку, старую, с щербинкой. Атман примостился у его ног, наблюдая. Старик отломил кусочек хлеба, бросил ему. Собака аккуратно съела. Старик сел за стол, обхватив чашку руками, чувствуя тепло. Утро началось. Еще один день в этом лучшем из худших миров. День, наполненный пылью, страхами, горечью познания и тихим присутствием собаки. День, который, как и все предыдущие, будет лишь очередным витком на колесе страданий, приводимом в движение слепой, ненасытной Волей. И он, старик, будет наблюдать за этим, записывать, пытаясь найти хоть какой-то смысл в этом бессмысленном танце, зная, что смысла нет, но не в силах перестать искать.
Часы на стене пробили семь. Тяжелые, монотонные удары. Каждый удар – еще один шаг по пыльной дороге бытия. Он сделал глоток горячего, горького кофе. День только начинался. И это было не утешение, а приговор.
Утро приходило, не как ясное, чистое обещание нового дня, но как медленное, тягучее размывание той более плотной, более честной темноты ночи, выявляя нечто серое, лишенное цвета, лишенное надежды, как старая, выцветшая фотография. Он ощущал его не глазами – они видели лишь муть стекла, – а в костях, в каждом суставе, в медленном, скрипучем пробуждении тела, этой непокорной, дряхлеющей оболочки, обреченной на продолжение, на бытие, когда душа уже давно знала бессмысленность всего этого. Атман, пес, чья простая, не обремененная мыслью верность была единственной теплой, неискаженной константой в этих стенах, поднял голову с коврика у кровати, его присутствие – тихий, неосуждающий факт, стоящий вне круговерти желаний и страданий.
Ритуал был вечен, неизменен, вытравленный в плоти и памяти годами повторения: подъем, тяжелый, волочащийся шаг к кухне, где холод плитки казался упреком, чайник, чей свист был почти насмешкой над тишиной, и наконец, кофе – темный, горький, почти лечебный запах, его единственный, признанный порок, его краткое, искусственное убежище от резкости существования, от этой вечной, невыносимой ясности. Пока кофе настаивался, он стоял у окна гостиной, глядя вниз, на мир, через стекло, которое казалось не просто стеклом, но пленкой, покрывающей его собственное зрение, или, быть может, отражением той мути, что скопилась внутри.
Внизу, на мостовой, уже начиналась суета, этот бессмысленный, лишенный цели танец марионеток, дергающихся на ниточках слепой, ненасытной жажды. Он видел их – маленькие, далекие фигурки, их лица – сжатые в напряжении, или пустые, или отмеченные печатью вечной, неосознанной заботы. Женщина в строгом, темном платье, бегущая к остановке, гонимая призраком успеха, этой иллюзией восхождения, которая рассыплется в прах, как только Воля, это вечно голодное, требующее Существо, найдет новую цель для ее страданий. Молодая пара, сплетенные руки, смех, тонкий и хрупкий, как стеклянные колокольчики, их мимолетное счастье – лишь блик на поверхности той темной, бездонной реки, обреченный на угасание, потому что Воля не терпит покоя, она подкинет новые желания, новые препятствия, новые формы той же вечной боли. Старик, похожий на него самого, медленно бредущий с сеткой, его путь почти завершен, но даже в дряхлости, даже на краю, стойкость не отпускает, заставляя цепляться за остатки сил, за жалкие крохи иллюзии, что каждый прожитый день, каждый болезненный шаг имеет значение перед лицом этой равнодушной пустоты.
Бессмысленно, – слово беззвучно формировалось где-то глубоко в горле, слово, ставшее его вторым дыханием, эхо Шопенгауэра, ставшее его собственным голосом. – Все это лишь проявления, лишь искаженные отражения той же слепой, безжалостной силы, которая хочет, хочет, хочет, и никогда не будет удовлетворена. И потому страдание – это не проклятие, это условие. Желание – страдание, да. Но достижение – это лишь мгновенное притупление боли, за которым следует пресыщение, а за пресыщением – новое, еще более острое желание, и снова, снова страдание. Круговорот. Ад без огня, лишь с вечной, грызущей жаждой.
Он видел это на каждом лице, отпечаток этой боли, даже если она была скрыта за натянутой улыбкой, за маской усталости, за показным безразличием. Ребенок плачет, потому что хочет игрушку. Взрослый страдает, потому что хочет власти, или любви, или денег, или здоровья – все это лишь разные, бесконечные формы проявления воли, которая использует нас, сминает нас, для своего собственного, лишенного цели движения. И чем осознаннее существо, тем глубже, тем острее его страдание, потому что оно понимает эту бессмысленность, эту ловушку, но не может, не может вырваться. Знание – это не свобода, это лишь более глубокая тюрьма.
Иногда он выходил – редкие, мучительные вылазки за продуктами, за таблетками, которые лишь притупляли боль, но не стирали знание. Толпа давила, не просто физически, но душевным весом, шумы города резали слух, как битое стекло, запахи – выхлопные газы, приторная сладость дешевого парфюма, жирный смрад еды из ларьков – казались запахом разложения, запахом тщеты. Он видел, как люди толкались, обманывали друг друга по мелочам, их глаза скользили по витринам, жадно, ненасытно выискивая новые объекты своего рабства. Видел бездомного, чья судьба была лишь наиболее откровенным, неприкрытым, воющим на весь мир проявлением всеобщего страдания. Видел мать, кричащую на ребенка – два маленьких, сталкивающихся эго внутри одной большой, безразличной машины.
Каждый такой выход был не просто прогулкой, а погружением, и каждый раз он возвращался, чувствуя усталость, которая не была усталостью тела, но усталостью души, познавшей слишком много. Окна снова становились границей, спасительным барьером, мутным, но надежным. Он садился в кресло, Атман устраивался рядом, и время снова замедлялось, превращаясь в эту тягучую, однородную субстанцию, где ничего не происходило, потому что все уже произошло, повторяясь вечно.
Его взгляд часто останавливался на подушке на кровати. Под ней – вес, знание. Пистолет. Не как угроза миру, нет, мир был слишком велик, слишком безразличен для угроз. Но как обещание себе, обещание освобождения от мира, от его слепой, ненасытной власти, от бремени собственного сознания, которое так ясно, так мучительно видело эту бессмысленность. Это был его последний аргумент, его суверенное право в мире, где все остальное было лишь принуждением воли.
Так проходили дни, медленно перетекая в недели, недели – в месяцы, серый, непрерывный поток, прерываемый лишь равнодушной сменой времен года за окном и редкими, подтверждающими его правоту вылазками в мир, который не менялся, лишь повторялся, лишь снова и снова разыгрывал ту же вечную драму желания и страдания. Он был наблюдателем, философом на краю пропасти, чье единственное занятие – созерцать падение других и ждать своего часа. И в этой стагнации, в этом добровольном заточении, в этом отказе от мира, он чувствовал себя парадоксально свободнее, чем те, кто суетился внизу, убежденные в важности своих целей, не зная, что эти цели – приманка, ведущая к неизбежному страданию. Он знал. И это знание было его крестом и его единственной, тяжелой ценностью.
В этот момент его жизни не было места для надежды – надежда была лишь еще одной уловкой. Не было места для перемен – перемены были лишь новым витком того же бессмысленного круговорота. Была лишь констатация и ожидание.
Именно в этот застойный, предопределенный, казалось бы, застывший поток его существования и должно было ворваться нечто… или кто-то. То, что нарушит привычный, выстраданный ход вещей и заставит его, пусть и ненадолго, вновь столкнуться, вновь взаимодействовать с той самой Волей, от которой он так тщательно, так мучительно отгородился.
Утро было не лучше и не хуже любого другого – серое, влажное, дышащее усталостью города. Атман трусил рядом, его единственное, молчаливое одобрение или, скорее, простое принятие его присутствия. Он шел медленно, каждый шаг казался преодолением, взгляд скользил по тротуару, избегая глаз прохожих, этих окон в души, где он видел лишь ту же вечную, грызущую жажду.
И тут она появилась. Не как внезапное явление, а как… трещина. В серой стене дня, в плотной ткани его отрешенности. Она стояла у входа в маленький магазинчик, куда он направлялся, молодая, с волосами цвета осенней листвы, собранными небрежно, но изящно, с глазами, которые не скользили по витринам с жадностью, но смотрели куда-то с сосредоточенной, почти удивленной внимательностью. И когда Атман, нарушив свою обычную сдержанность, тихонько заскулил и потянул поводок в ее сторону – пес, чья интуиция всегда казалась чище, чем человеческая, – она заметила их.
Ее улыбка не была той натянутой, вымученной гримасой, которую он видел на лицах спешащих людей. Она была… легкой. Искренней. И когда ее взгляд остановился на нем, в нем не было ни осуждения, ни любопытства, граничащего с грубостью, ни той слепой, равнодушной спешки. Был… интерес. Чистый, неискаженный интерес, лишенный примеси желания или страха.
– Какой красивый пес, – голос был низким, мелодичным, лишенным той резкости, что резала ему слух в городе. Она присела на корточки, не обращая внимания на влажный асфальт, и протянула руку к Атману, который, что было совершенно немыслимо, позволил ей себя погладить, тихонько повиливая хвостом.
Он стоял, ощущая себя нелепым, неуклюжим, как старое дерево, потревоженное легким ветром. Его привычная броня дала трещину. – Да, – только и смог вымолвить он, слово вышло хриплым, неиспользованным.
Она подняла голову, ее глаза – цвета летнего неба после грозы, глубокие и ясные – смотрели прямо на него. – Он кажется очень мудрым, – сказала она, и это не звучало как пустая любезность. Она говорила серьезно, с той же сосредоточенностью, с какой до этого смотрела куда-то вдаль. – Как и вы, – добавила она, и в этом не было ни лести, ни насмешки, только констатация, которая заставила его внутренности сжаться от непривычности.
– Мудрость, – повторил он, и на этот раз слово обрело свой привычный, горький привкус. – Это лишь знание о том, как глубоко мы погрязли в бессмысленности.
Она не отшатнулась, не поспешила уйти, как сделали бы другие, услышав подобное. Вместо этого, она встала, отряхнула руки и сделала небольшой шаг в его сторону, как будто приближаясь к чему-то, что требует внимания. – Вы так думаете? – спросила она, и в ее голосе не было вызова, только искреннее любопытство. – Я… я пишу работу о философии пессимизма. И мне кажется, я вижу в вас… кого-то, кто знает. Не просто читает книги, а живет этим знанием.
Она была студенткой. Это объясняло ее любопытство, но не объясняло эту глубину внимания, эту готовность слушать, которая была так разительно отлична от всего, что он видел в мире, где каждый был слишком занят своей собственной, ненасытной Волей, чтобы услышать кого-то другого.
– Живу, – усмехнулся он, и усмешка была сухой, как осенний лист. – Или существую. Это более точное слово. Существую в этом знании, как в тюрьме без стен.
Она кивнула, и это кивок не был знаком согласия, а знаком понимания, знаком того, что она следует за его мыслью, даже если она ей незнакома. – Могу я… могу я задать вам несколько вопросов? Не сейчас, конечно. Но, возможно… когда-нибудь? Ее взгляд был прямым, открытым, лишенным всякой фальши.
Он смотрел на нее – на ее молодость, на ее красоту, которая казалась чистой, нетронутой еще той грязью, тем страданием, которое судьба неизбежно обрушит на нее, как обрушивала на всех. Она была полна той самой жизненной энергии, того самого стремления, от которого он бежал, но в ней оно проявлялось не как слепая, эгоистичная жажда, а как… свет. Как любопытство, как тяга к пониманию, как готовность протянуть руку, даже такому старому, колючему, отгородившемуся существу, как он. Она была противоположностью Элеоноры/Элизабет – той, чье присутствие было лишь еще одной формой требования, еще одним проявлением эгоизма, стремящейся поглотить, использовать, а затем отбросить. Это же… Ева – так она назвала себя, представившись коротко, но ясно, – она не требовала. Она просила. Просила дать ей услышать, просила поделиться.
– Когда-нибудь, – повторил он, и в его голосе уже не было той абсолютной, герметичной отрешенности. Впервые за долгое время, он произнес слово, которое содержало в себе… будущее. Неизвестное, нежеланное, но все же будущее. – Возможно. Когда-нибудь.
Он не знал, почему сказал это. Возможно, это был Атман, чье тихое мурлыканье под ее рукой казалось одобрением. Возможно, это была усталость от абсолютного одиночества, от вечного разговора с самим собой и с призраками философов. А возможно, это было просто… любопытство. Странное, непривычное чувство, проклюнувшееся в его окаменевшей душе. Любопытство к этой трещине, к этому свету, который появился в его сером, предопределенном мире.
Он купил кофе и таблетки, ощущая их вес в пакете как что-то чужое, незначительное по сравнению с весом этой встречи, этого короткого, странного взаимодействия. Ева ушла, поблагодарив его с той же легкой, искренней улыбкой, пообещав, что, если он не против, она попробует найти его, оставив свое имя и номер телефона, написанные на клочке бумаги, который он машинально взял, ощущая его тонкость, его хрупкость, как что-то, что легко может порваться, исчезнуть.
Он вернулся в свою квартиру, в свое убежище, но стекло окна теперь казалось другим. Муть осталась, но за ней, или сквозь нее, пробивался тонкий, непривычный луч. Круговорот продолжался, да. Воля все еще правила миром. Страдание было неизбежно. Пистолет все еще лежал под подушкой, обещание конца. Но теперь… теперь в этой плотной, вязкой ткани его существования появилась трещина. И он не знал, что эта трещина принесет – больше боли? Новую иллюзию? Или… что-то иное? Что-то, что его философия не могла ни объяснить, ни предсказать. И это незнание, это крошечное пространство неопределенности в его абсолютно определенном мире, было, пожалуй, самым тревожным и странным чувством, которое он испытывал за очень, очень долгое время.
Утро пришло снова, не иначе как по расписанию, высеченному где-то в камне мироздания, в этой слепой, безразличной предопределенности. Оно несло с собой тот же серый свет, ту же вязкую тишину, нарушаемую лишь дыханием Атмана, который лежал у кровати, его присутствие – единственная константа в этом мире переменчивых, ускользающих форм страдания. Ритуал начался, как всегда, неумолимо, каждый шаг – тяжелое, привычное усилие. Холод плитки на кухне – знакомый укор. Свист чайника – тонкий, пронзительный стон. Кофе – темный, горький, необходимый, как воздух, как забвение, как краткая, жалкая передышка.
Но что-то было не так. Не в мире, конечно. Мир оставался тем же – ареной бесконечной, бессмысленной борьбы, проявлением слепой, ненасытной энергии. Не в нем самом – он все так же носил в себе тяжесть знания, бремя видения той пустоты, что скрывалась за нарядными фасадами иллюзий. Не так было в потоке. В том мутном, медленном течении мыслей, что обычно заполняло его сознание, перемалывая одни и те же горькие истины, одни и те же воспоминания о прошлом, которое было лишь иной формой настоящего страдания, одни и те же предчувствия будущего, которое будет лишь повторением.
Этот поток был нарушен. В него вклинилось чужое. Чужое и одновременно… странно свое. Образ. Голос. Имя. Ева.
Он стоял у окна, держа в руках чашку с горячим, пахнущим кофе, но взгляд его не скользил по марионеткам внизу, по этим фигуркам, гонимым своими призраками. Его взгляд был направлен внутрь, на то, что происходило там, где привычная крепость одиночества дала трещину. Она была там. Не как воспоминание, которое можно отложить или проанализировать. А как… присутствие. Как тонкая, но упрямая нить, намотавшаяся на колесо его мыслей, мешающая ему вращаться в привычном, удручающем ритме.
Ее улыбка – легкая, не вымученная, не натянутая, не скрывающая жадность или страх, а просто существующая – казалась чем-то невозможным в этом мире. Ее глаза – ясные, смотрящие не сквозь, а на него, с интересом, лишенным требования. Ее голос – низкий, мелодичный, лишенный резкости, лишенный напора настойчивости. И ее слова: «Как и вы,» – сказанные так просто, так серьезно, как будто она видела не старого, сломленного человека, отгородившегося от мира, а… что? Знание? Ту самую тяжесть, которую он нес? Но почему она не отшатнулась от нее, как делали все другие? Почему она подошла ближе, а не отдалилась?
«Я пишу работу о философии пессимизма…»
«Вижу в вас… кого-то, кто знает…»
«Могу я задать вам несколько вопросов?»
Вопросы. Не требования. Не мольбы. Вопросы. Просьба о понимании. Это было так чуждо, так неправильно в мире, где все лишь хотели, брали, потребляли.
И клочок бумаги. Он лежал на прикроватной тумбочке. Он не помнил, как положил его туда. Возможно, просто выронил, вернувшись из того короткого, мучительного путешествия во внешний мир. Он закончил пить кофе, поставил чашку на стол с привычной, нарочитой осторожностью – еще один маленький, бессмысленный ритуал порядка в хаосе существования. И ноги сами понесли его в спальню, к тумбочке.
Там он лежал. Маленький, белый прямоугольник, тонкий, почти невесомый, но казавшийся тяжелее свинца. На нем – аккуратный, женский почерк. Имя. Ева. И ряд цифр. Число.
Он поднял его. Бумага была прохладной на ощупь, хрупкой, как обещание, как надежда, как любая из тех иллюзий, что судьба подкидывает своим жертвам. Пальцы ощущали легкую шероховатость поверхности. Чернила казались слишком черными, слишком реальными. Ева. Число. Связь. Потенциальная связь с тем, что пробило трещину в его стене.
Позвонить. Или не позвонить.
Мысль не была новой. Она крутилась где-то на периферии сознания с того момента, как он вернулся, осел в своем убежище, пытаясь стряхнуть с себя пыль мира, но обнаружив, что она въелась глубже, чем обычно. Теперь мысль вышла на передний план, четкая, требовательная.
Позвонить. Что это будет означать? Сдаться? Открыть дверь? Впустить в свой тщательно выстроенный, пусть и мрачный, но стабильный мир нечто хаотичное, непредсказуемое? Это будет признанием того, что его система не герметична, что есть внешние силы, способные на нее повлиять. Это будет шагом навстречу миру, от которого он так долго и так упорно бежал. Шагом к новой форме страдания. Потому что любая связь – это страдание. Желание быть понятым – страдание. Разочарование – страдание. Потеря – величайшее страдание. И даже если она – та самая аномалия, тот самый редкий, чистый свет, о котором говорили мистики, – даже тогда, ее свет лишь ярче оттенит окружающую тьму, и его собственную, внутреннюю. А потом свет неизбежно погаснет, потому что ничто чистое и светлое не может долго существовать в мире, управляемом слепой Волей.
Не позвонить. Оставить все как есть. Заткнуть трещину. Вернуться в привычный, предсказуемый ад одиночества и знания. Это было бы логично. Это было бы правильно с точки зрения его философии. Это было бы безопасно. Безопасно в той мере, в какой вообще возможно быть безопасным в этом мире, где само существование – это риск. Это было бы возвращением к статусу-кво, к той тяжелой, но привычной ноше, которую он нес годами. Отказаться от возможности – какой бы призрачной, какой бы опасной она ни была – было бы проявлением силы, силы отрицания, силы отрешенности, силы, которая позволяла ему выживать в этом море бессмысленности.
Он смотрел на число. Одиннадцать цифр. Одиннадцать ступеней в неизвестность. Каждая цифра казалась наполненной потенциалом – не надежды, нет, но перемены. А перемены в этом мире всегда ведут к новым, еще более изощренным формам страдания. Воля всегда находит способ. Она манит, она обещает, она создает иллюзии – любви, счастья, понимания, – только для того, чтобы потом с хрустом их разбить, оставив после себя лишь острые осколки боли. Возможно, Ева – лишь новая, более тонкая ловушка судьбы. Ловушка, рассчитанная именно на него, на его усталость, на его скрытую, отрицаемую жажду чего-то иного, чего-то, что не вписывается в его мрачную картину мира.
Бумага дрожала в руке. Или это дрожала его рука? Трудно было сказать. Внутреннее и внешнее снова сливались, как мутные краски на старой картине. Атман поднял голову, наблюдая за ним с той же молчаливой, не требующей ничего преданностью. Пес не понимал чисел, не понимал философии, не понимал свободы воли. Он просто был. Его существование было проще, чище. Возможно, потому и менее мучительным? Хотя нет. И он страдал. От голода, от холода, от боли, от потери. Просто его страдание было более базовым, лишенным этого проклятого человеческого осознания его бессмысленности.
Он провел пальцем по цифрам. Они казались холодными под подушечкой пальца. Число. Шлюз. Дверь. В какую комнату? В ту же самую, где уже был, только с новыми декорациями? Или…
Он подошел к телефону. Старый, кнопочный телефон, который он использовал только для самых необходимых звонков – в аптеку, в магазин, когда уж совсем не было сил выйти. Телефон – еще один инструмент связи с миром, который он презирал.
Рука поднялась. Замерла над кнопками. Каждая кнопка – еще один шаг к пропасти. Или… к чему?
Сердце, этот упрямый, непокорный орган, стучало в груди неровно, как старый, изношенный механизм. Это была не надежда. Нет. Это было… возбуждение. Тревожное, неприятное, но неоспоримое возбуждение от возможности изменения. А любое изменение, даже потенциально ведущее к худшему, казалось почти желанным после долгих лет абсолютной, удушающей стагнации.
Позвонить.
Просто набрать цифры. Одна за другой. Одиннадцать щелчков, одиннадцать шагов. И потом… что? Гудки? Чужой голос? Ее голос? И что он скажет? «Здравствуйте, вы оставили мне свой номер»? «Я тот старик с собакой, который считает, что жизнь бессмысленна»? Абсурд. Полный, тотальный абсурд. Но весь мир – абсурд.
Он опустил руку. Бумага все еще была в его пальцах, скомканная, но не разорванная. Число все еще смотрело на него. Вопрос все еще висел в воздухе, тяжелый, как невысказанное слово.
Решение не пришло. Не сейчас. Возможно, никогда. Возможно, бумага так и останется лежать на тумбочке, желтея, напоминая о моменте, когда в его мир пробился луч чужого света, и он стоял на пороге выбора – закрыть глаза или сделать шаг в неизвестность.