Верю, надеюсь, люблю

Размер шрифта:   13
Верю, надеюсь, люблю
* * *

© И. Ракша, 2025

* * *
  • Нам не дано предугадать,
  • Как наше слово отзовётся.
  • Посеять в душах благодать,
  • Увы, не всякий раз даётся.
Фёдор Тютчев

К читателю

Рис.0 Верю, надеюсь, люблю

Я родилась в Останкино, москвичка в четвёртом поколении. Родители – выпускники ТСХА, агрономы. В войну с фашистами мой отец-танкист дошёл до Берлина. Мы с мамой эвакуацию пережили в Сибири. В Москве я училась в общеобразовательной и музыкальной школах. С 1954 по 1957 год работала на целине, на Алтае, в совхозе «Урожайный». Окончив десятилетку в селе Советское, вернулась в Москву и поступила во ВГИК (сценарный факультет). Где и вышла замуж за художника Юрия Ракшу (Теребилова) и родила дочь Анечку. Получив диплом, окончила и Литинститут им. А. М. Горького в 1974 году. В течение жизни опубликовано немало книг художественной прозы.

По моим сценариям снят и ряд кинофильмов, как игровых, так и документальных. Исколесила полмира. Будь то Великая Китайская стена и дом Дэн Сяопина или парад в Париже в честь последнего года у власти Шарля де Голля, египетские пирамиды или Иерусалим, мученический путь Христа на Голгофу (храм Гроба Господня), чукотские яранги на берегу Ледовитого океана или Георгиевский зал в Кремле – всё это и многое другое нашло отражение в моём творчестве.

Рис.1 Верю, надеюсь, люблю

Планета «Иринара». Об авторе

  • Россия, встань и возвышайся!
А. С. Пушкин

Ирина Евгеньевна Ракша – писатель, кинодраматург, член Союза журналистов СССР и РФ (с 1965 года), член Союза писателей СССР и РФ (с 1969 г.). Вдова художника Юрия Ракши (1937–1980), имеет дочь Анну Юрьевну (член Союза художников РФ). (Уже не имеет. Дочь скончалась 13 мая 2017 года. Инсульт.)

Ирина родилась в Москве, в Останкино, в семье служащих (москвичка в четвёртом поколении). Родители, выпускники ТСХА (Тимирязевской сельхозакадемии), агрономы. Детство её прошло на столичной окраине. Училась в средней (№ 271) и музыкальной школах. В 1955 году развод родителей стал причиной её отъезда с поездом первоцелинников на Алтай, во вновь образующийся зерносовхоз «Урожайный», куда ранее был командирован из Министерства с/х её отец. Там, в предгорьях Алтая, на берегу реки Катуни, рядом с селом Сростки – родиной В. Шукшина, и проходили годы юности будущей писательницы (этому переломному периоду жизни посвящён рассказ И. Ракши «Голубочек мой ясный»). В селе Грязнуха (ныне Советское) она окончила десятилетку, получила «серебряный» аттестат зрелости. Одновременно работала в совхозе почтальоном, учётчиком на лесоскладе, лаборантом на птицеферме и пр. Затем, уже в Красноярском крае, на станциях Солянка, Уяр-Клюквенная, – разнорабочей на железной дороге, корреспондентом газеты «Сталинец». А также в Туве, Хакасии, на станции Бискамжа. В дальнейшем в её творчестве романтические мотивы «железной дороги, товарняков, поездов, дальних странствий» стали особенно любимы.

«По алтайской степи на взмыленном коне пронеслась мимо меня амазонка. Так состоялось моё первое знакомство с семнадцатилетней Ириной Ракшой, – писал в 1963 году поэт-классик, профессор Литинститута им. Горького Михаил Аркадьевич Светлов. – Я приехал к её отцу, директору строящегося целинного совхоза. Я тогда никак не думал, что буду писать вступительное слово к её рассказам. Она тогда была никаким писателем, так же как я никакой наездник. Но я считаю, что недаром вспомнил об этой первой встрече. Потому что свойство Ирины – неутомимость в движении. Потому что – разбуди её глубокой ночью и скажи: „В Ледовитом океане белые медведи соскучились по тебе“, – она, надевая башмаки, спросит: „А туда как лучше добираться, поездом или самолётом?“».

Великий поэт Михаил Светлов сердцем почувствовал то яркое, порывистое и сердечное, что сохранилось в Ирине Ракше навсегда и окрасило всё её творчество. Люди Алтая, Сибири, Чукотки, люди сильной и чуткой души стали героями первых её публикаций на страницах алтайских, сибирских, а затем и московских, центральных газет и журналов.

И вот что далее писал в статье о Ракше Светлов: «Она исколесила Сибирь, не устала, а, наоборот, рвётся в новые пространства. И эти её путешествия вовсе не для того, чтобы потом похвастаться: „Я была там-то и там-то“. Нет, вовсе не для этого.

Есть два рода наблюдателей. Есть наблюдатели „ума холодных наблюдений“: „Вот я поеду в Париж, обязательно посмотрю на Эйфелеву башню, сбегаю в Лувр и, конечно, накуплю кой-чего из мелочишек“.

А Ирина, скажем, поедет на Север, она поедет туда вовсе не для того, чтобы увидеть только северное сияние. Она поедет туда для того, чтобы увидеть и узнать чукчей под северным сиянием. Она умеет прекрасно видеть, и именно поэтому у неё так много в рассказах хороших деталей.

Не всегда в произведении нужен образ. Точная деталь часто заменяет образ. Точная деталь становится биноклем, приближающим предметы и делающим их выпуклыми. И тут не нужны никакие романтические слова. Наоборот, бытовая деталь помогает романтике. Если бы я был сказочником, я бы первую сказку начал так: „Студент надел калоши и пошёл в царство фей“. То есть я бы к небесам пристегнул землю…

Я не буду вас утомлять многими её цитатами. Приведу только одну деталь и один совсем краткий диалог. „Но стрелочник отвернулся и, сунув флажки в сапог, пошёл в будку“. Больше нигде в рассказе этот стрелочник не появляется, но это „сунув флажки в сапог“ делает стрелочника видимым и запоминающимся.

А вот диалог-разговор девушки и девчонки:

„– Уехать бы куда подальше. Да вроде незачем. Платят хорошо.

– А я бы задаром по красоте такой ездила, – глядела вдаль девчонка“.

Больше я цитат не привожу, потому что это не разбор творчества Ирины Ракши. Это только моё напутствие ей.

И я так обращаюсь к Ракше: „Ирина!.. Я называю тебя талантливой. Смотри не подведи меня!“ Михаил Светлов. 1963 г.»

Полустанки и поезда, товарняки и работяги-попутчики – всё это тоже предмет острого, сострадательно-любящего взгляда Ирины. А светловское напутствие: «Смотри не подведи меня», сказанное поэтом незадолго до смерти (чьей студенткой, вернувшись в Москву, стала молодая писательница), на всю жизнь для неё стало ответственным.

В 1958–1960 годах И. Ракша училась и на агрофаке в Тимирязевской с.-х. академии. Затем поступила и окончила ВГИК, сценарный факультет (1961–1967), дипломным сценарием были новеллы её первой книги «Встречайте проездом». В 1972–1974-м – Высшие литературные курсы Литинститута им. М. Горького. Для членов Союза писателей. Мастера – прозаик С. Антонов, поэт А. Межиров. «Я всегда много училась. Даже прилежно. И это, конечно, здорово, – напишет она потом в биографии. – Это были тоже „мои университеты“. Но училась я ещё и потому, что в вузах тогда платили стипендии, на которые можно было жить. А я, брошенная родителями, заимевшими иные семьи и иных детей, могла с ранней юности рассчитывать лишь на себя. Ну а потом у нас с Юрочкой и своя дочь появилась. Анютка. Так что поневоле вкалывать приходилось».

Немалое влияние на творческое становление писательницы оказала встреча и с Василием Шукшиным (и его матерью), в чьём доме в Сростках она порою бывала ещё в «алтайский период». Ну а регулярные публикации в московских журналах «Юность», «Молодая гвардия», «Огонёк», «Смена», «Знамя» и первые книги рассказов «А какой сегодня день?», «Почему опоздал маневровый», «Скатилось колечко» (изд-ва «Советская Россия», «Сибирские повести», «Профиздат», «Современник») принесли И. Ракше широкую известность. Сделали её имя любимым и популярным уже в шестидесятые, в период так называемой оттепели. Критики писали: «Её проза красочна, ёмка. Богата образами, деталями и интонациями, глубоко психологична. Её школа – классика русской литературы». Действительно, её кумиры – Н. Гоголь и А. Пушкин, И. Бунин и А. Чехов, В. Набоков и Ю. Казаков, Е. Носов и В. Шукшин.

Её новые, неспешные книги последовательно выходят и в 70-х, и в 80-х годах, и в «лихих» 90-х. От газет и журналов Ирина часто ездит в командировки. Очерки и статьи, будь то БАМ или Прага, Чукотка или Париж, глубоки, остры, порой непримиримы. Будучи по профессии и кинодраматургом, И. Ракша пишет сценарии документальных и игровых фильмов, снятых на киностудиях «Мосфильм», «Беларусьфильм», «ТВ „Экран“».

Как искусствовед – печатает статьи о музыкантах, поэтах, художниках: М. Грекове и А. Пластове, Ю. Ракше и И. Левитане. Её муж, с которым они встретились ещё во ВГИКе студентами (тогда Юрий Теребилов), – известный живописец и художник кино Юрий Ракша (лауреат премии «Оскар» (США) за фильм «Дерсу Узала», премии «Биеннале–72» в Париже за полотна «Моя мама» и «Современники»; в честь него, выдающегося художника ХХ века, Институтом астрономии РАН наименована планета Солнечной системы № 3032 – «Ракша»). Впоследствии он вспомнит об их общей студенческой юности: «…Много и писем было тогда написано будущей писательнице Ирине Ракше, ставшей потом моей женой и верным другом на всю жизнь, и в радости, и в горе, моим единомышленником, первым зрителем, первым критиком. Я знаю, как много факторов должно соединиться в благом сочетании, чтобы художнику стать художником, чтобы художник осуществился, поэтому так важно, кто всю жизнь с тобой рядом… А Ирочка всегда была моей звездой, моей Музой».

Книги прозы И. Ракши переведены на многие языки мира. Статьи о её творчестве, о «свете добра и любви» писали многие мастера русского слова: С. Дангулов и А. Борщаговский, В. Сурганов и В. Куницын, И. Стаднюк и Ю. Нагибин, Д. Ильин и Б. Виленский и др. Её имя вошло в «Российскую книгу рекордов – 2008», во многие литературные энциклопедии. В том числе в выпущенную в США энциклопедию «Женщины-писательницы России». Ирина Евгеньевна – лауреат ряда литературных премий: «Золотое перо России», имени В. Шукшина, С. Есенина, М. Лермонтова, «Золотой витязь – 2012», «Писатель года – 2013», «Писатель года – 2015», «Наследие–2015», «Писатель года – 2016». Премия и медаль им. И. Бунина (2014), медаль им. К. Шульженко. В 1995 году малая планета Солнечной системы (№ 5083) решением Института астрономии РАН и Международного планетарного центра (США, штат Массачусетс) получила имя «Иринара» – «…в честь известной русской писательницы Ирины Евгеньевны Ракши».

Основные книги: «Встречайте проездом» (М., изд-во «Советская Россия», 1965), «Скатилось колечко» (М., «Советская Россия», 1971), «Весь белый свет» (М., «Современник», 1977), «Далеко ли до Чукотки» (М., «Московский рабочий», 1979), «А какой сегодня день?» (М., «Правда», 1981), «Роман-газета», «Весь белый свет» (М., «Художественная литература», 1981, тираж – 3 млн экз.), «Сибирские повести» (М., «Профиздат», 1988), «А какой сегодня день?» (изд-во «Огонёк»), «Охота на волков» (М., «Библиотека русской прозы», 1998), роман «Белый свет» (М., Союз писателей России), «Художник и Муза. Юрий Ракша» (Союз писателей РФ, 2005) и др. А также сборник мемуаров «Возвращение в Россию» (М., «ИРА», 1993) и др., в том числе книги для детей: «Ужин тракториста» (М., изд-во «Малыш»), «Певец первой конной» (М., изд-во «Малыш»), «Необыкновенное путешествие» (изд-во «Детская литература»), «Шкатулка с секретом» (2013) – о знаменитой певице начала века, собирательнице и несравненной исполнительнице русских народных песен, основоположнице этого эстрадного жанра, именем которой РАН наименовало планету Солнечной системы № 4229 – «Плевицкая», – Надежде Васильевне Плевицкой, бабушке писательницы; «Избранное» (РСП, 2016), автобиографический роман «Письма чужой жене» (ИСП, 2022), «Звезда на ладони» (ИСП, 2023), «Только свети, свети» (ИСП, 2024).

С 1994 по 2004 год И. Е. Ракша – председатель приходского совета храма Рождества Пресвятой Богородицы, который она безвозмездно восстанавливала в Москве, в Бутырской слободе, в самое трудное для страны время. В эти же годы работала редактором – завотделом литературы и искусства в журнале «Работница».

Имеет государственные награды «За освоение целинных земель» (1956) и др. Последняя госнаграда за заслуги в области литературы и искусства – орден «Дружба» (2008) за подписью Президента России В. В. Путина.

Является академиком Академии российской словесности. На 7-й Пушкинской ассамблее (2015) принята в действительные члены Академии, учреждённой императрицей Екатериной II в XVIII веке.

Весной 2018 года И. Ракша удостоена высокого звания «Народный писатель России». 2020 год – медаль имени Пушкина, орден Святых Кирилла и Мефодия, орден Святой Анны, орден «Наследие».

Рис.2 Верю, надеюсь, люблю

Дни советской литературы в г. Николаеве. На фото писатели: Иван Стаднюк, Александр Проханов, Валерий Ганичев, Альберт Лиханов, Ирина Ракша

Рис.3 Верю, надеюсь, люблю

I. Солнечно. Без осадков

  • …Не говори с тоской: ИХ НЕТ;
  • Но с благодарностию: БЫЛИ.
В. А. Жуковский

Подарок для Музы

Однажды мне по почте прислали бандероль – книгу из Харькова. Я очень удивилась, ведь у меня в этом городе знакомых нет. Книга была красивой, подарочной. На твёрдой цветной обложке, на голубом фоне, картина фантастического художника XX века Сальвадора Дали. Великолепная обнажённая натура, его жена Гала в полный рост. А сверху над её головкой название «Сто знаменитых муз». Листаю страницы, очень интересная задумка. Здесь не просто имена гениев нескольких предыдущих веков (поэты, художники, музыканты…), но главное – биографии их великолепных женщин. Их жён, возлюбленных, которые стали в их жизни героинями, моделями, музами. Благодаря которым они стали гениями. И в этой книге дан портрет каждой из них, маленький, чуть больше почтовой марки. Возле имени каждой – даты рождения и смерти. А между этими датами на двух страницах составители книги уместили биографию каждой знаменитой музы. Вот век тринадцатый, гениальный итальянский поэт Данте Алигьери и текст о его возлюбленной Беатриче. А вот четырнадцатый век – поэт итальянец Петрарка – Лаура. И век пятнадцатый – итальянский живописец Боттичелли – Симонетта. Леонардо да Винчи, флорентиец, – Джоконда. И у каждой из них роскошные причёски и туалеты того давнего времени.

Какая потрясающая задумка, какая необычная композиция! Листаю страницы книги всё дальше и дальше. Вот Пётр Первый. Интересно, кто же его возлюбленная муза? Ну конечно, Екатерина Первая. О ней мы знаем очень много. А вот и век девятнадцатый. Ну конечно же, Пушкин! Великий дамский угодник и сердцеед. Здесь представлены целых четыре великолепных его музы. Гончарова. Оленина. Ушакова. Керн. Но это лишь ничтожная доля по сравнению с тем, которых он перечислил сам. Я по очереди, один за другим рассматриваю портреты прекрасных муз, словно нажимаю клавиши на клавиатуре. Читаю – и слышу прелесть каждой ноты, каждого звука. Словно перехожу из гаммы в гамму, из века в век. И вот портреты мелькают передо мной. Вот портрет Полины Виардо – возлюбленной Тургенева. И конечно же, Эвелина Ганская и великий француз Бальзак. Вот русский поэт, бесценный Александр Блок и его муза Любовь Менделеева. «О доблестях, о подвигах, о славе / Я забывал на горестной земле, / Когда твоё лицо в простой оправе / Передо мной сияло на столе». А вот и век двадцатый. Айседора Дункан, Зинаида Райх, и за их портретами сияет бессмертное лицо повесы и хулигана Есенина. А вот и Лиля Брик, Вероника Полонская и глазастое лицо горлана-главаря Маяковского. А вот и знакомое нам по военным фильмам очаровательное личико актрисы Валентины Серовой и посвящённые ей строки поэта Константина Симонова: «Жди меня, и я вернусь. Только очень жди…».

Перелистываю последние страницы этой необычной, нарядной книги. Вот и добралась почти к «содержанию». И остались последние две страницы. Перед глазами последний портрет. Как же знаком! Читаю: художник Юрий Ракша и имя его музы – Ирина Ракша, в скобках только одно число – год рождения, 1938. Я просто оторопела. Смотрю на фрагмент картины моего мужа «Продолжение». Не верю собственным глазам. А года смерти, как у всех предыдущих, нет. Пока ещё нет. И моей персоне тоже уделены две самые последние страницы текста этой книги «Сто знаменитых муз». Так, значит, я в этом списке невероятных знаменитостей сотая и, слава Богу, ещё живая. Интересно, кто же всё это организовал? И издал? Читаю последнюю страницу, выходные данные: г. Харьков, издательство «Фолио», 2004 г. Бумага офсетная. Тираж 5000 экз. О. Татькова, Е. Обоймина. Для меня эти фамилии, кажется, совсем незнакомые. Но напрягаю память. Ещё и ещё… Ах вот оно что! Ну конечно! Две эти девушки когда-то учились в Литературном институте им. Горького, а я там училась в аспирантуре (ВЛК). И вот что напечатано обо мне в этой книге.

* * *

Наш современник художник Юрий Ракша прожил до обидного мало. Но зато, как всякий талантливый человек, он успел многое сказать и сделать за свои неполных сорок три года. И всюду – в трудностях, в волнениях – рядом находилась его жена писательница Ирина Ракша.

Они жили делами друг друга: он иллюстрировал её книги, был художником фильма «Веришь – не веришь», поставленного по её сценарию. Ирина являлась не только другом и помощником мастера, но и его Музой.

Вот как описывал художник в своём дневнике встречу с будущей женой: «Встретил я в общежитии нашем вгиковском красавицу – общительную и простую, даже наивную в своей открытой и простодушной реакции на всё. Кокетство же её делало меня мужчиной, проходило легко, на грани шутки. А чуть заметная её заинтересованность, выделение тебя льстили. У неё были голубущие глаза, нежно-розовые щёки, сахарные зубки один к одному…

Сколько же писем было тогда написано ей, будущей писательнице Ирине Ракше, ставшей потом моей женой и верным другом на всю жизнь, и в радости, и в горе, моим единомышленником, первым зрителем, первым критиком. Я знаю, как много факторов должно соединиться в благом сочетании, чтобы художнику стать художником, чтобы художнику осуществиться. Потому так важно, кто всю жизнь с тобою рядом».

Дочь агронома, офицера-танкиста в войну, Ирина, услышав по радио призыв к молодёжи ехать на освоение целины, отправилась в Сибирь, на Алтай. «О, как шестнадцатилетней душе хочется вырваться на простор, на свободу, к ветру, к собственному полёту!..» – объясняла она впоследствии свой порыв.

На обложке журнала «Советский Союз» в марте 1956 года было помещено фото голубоглазой и румяной девчонки-целинницы в полушубке, ударницы зерносовхоза «Урожайный», награждённой медалью «За освоение целинных земель». Это – Ирина. «Вспоминаю, как приехавший к нам той зимой из Москвы легендарный старик Яков Халип, военный фотокорреспондент, который чуть ли не Рейхстаг снимал в мае 1945-го, буквально замучил меня. „Щёлкал“ в разных позах, – вспоминала она. – Ради этого меня бригадир даже на целый день снял с работы.

Халип фотографировал меня и так и этак. И возле тракторов, и в конюшне. С весёлой дворовой собакой и без. В подшитых валенках и стёганых брюках я и красовалась на траках гусеничного С–80, и обнимала у пилорамы белоствольную берёзу. Наконец, уставшие, мы вернулись в тепло, в вагончик, где топилась и потрескивала чугунная раскалённая буржуйка. И тут, уже буквально последним кадром, Яков Николаевич Халип решил „щёлкнуть“ меня у окна, велев приподнять белую занавеску. Вот этот кадр и оказался лучшим».

После публикации фотопортрета в журнале «Советский Союз» и в редакцию, и на почту свх. «Урожайный» полетели сотни солдатских писем, адресованных юной целиннице, – писали пехотинцы, лётчики и моряки со всей страны, присылали свои фотографии. Обещали вечную дружбу, любовь и верность до гроба, предлагали руку и сердце. Но никого из них целинница не выбрала. Уступив слёзным просьбам бабушки, она вернулась в Москву, поступила во ВГИК и встретила там свою судьбу – Юрия Ракшу…

О той счастливой поре рассказывают её стихи:

  • Ночь, середина сентября.
  • В саду, средь яблок переспелых,
  • Моё распластанное тело
  • Несёт огромная земля…
  • И падают, шурша, во тьму
  • С ветвей янтарные планеты.
  • Я на краю Вселенной где-то
  • Осенним воздухом дышу…

Молодые обитали и в общежитии ВГИКа, и в Сокольниках, где у Юрия имелась мастерская в полуподвале старинного кирпичного дома. Частенько, проснувшись после ночного дождя, «дети подземелья», как их метко окрестил один из друзей – режиссёр Василий Шукшин, опускали ноги… прямо в воду. По комнате плавали тапочки и другие предметы, а вдоль плинтусов сновали очумевшие мыши… Целый день за окнами в решётках мелькали ноги пешеходов. Юра с Ириной придумали игру: по проходящим ногам отгадывать облик людей, их характеры. Мечтали даже снять документальную притчу по сценарию Ирины, с режиссурой Шукшина и Ракшой в роли художника. Но такой фильм, к сожалению, не состоялся.

«Юра, рождённый на окраине Уфы, в нищете барака, терпеть не мог у коллег-художников грязных, прокуренных, заплёванных мастерских, – рассказывает писательница. – Любил чистоту. Часто сам мыл полы, наводил порядок. Во всём помогал мне по хозяйству. На грязь у него был протест, аллергия. Он всегда жадно тянулся ко всему красивому, прекрасному, чистому. Именно в той мастерской он работал особенно легко и вдохновенно. Порою неистово. Там написал многие программные свои картины (которые теперь в Третьяковке): „Моя мама“, „Настроение“, „Домой“, „Разговор о будущем“, „Добрый зверь и добрый человек“. Несмотря на нехватку света – это его самые солнечные, ясные, янтарные полотна.

Чаще всего позировала ему я (не раз говорил: „Самая дешёвая чудо-натурщица – собственная жена… А главное – платить не надо“). Но и когда рисовал модели, знакомых или малознакомых женщин, он каждую словно „венчал на царство“».

В 1965-м у супругов родилась дочь Анюта. Окончив Институт кинематографии, Юрий Ракша работал на «Мосфильме», участвовал в создании многих бессмертных фильмов. Ирина часто ездила в командировки от Союза писателей, от газет и журналов, Юрий летал на съёмки. Более полугода пришлось провести художнику на полюбившемся ему Дальнем Востоке, в Приморье, где снимали киноленту «Дерсу Узала». Книга Арсеньева была любимой с детства, а теперь привлекала ещё и работа со знаменитым режиссёром Акирой Куросавой. За эту работу Ю. Ракша удостоен премии «Оскар» как главный художник-постановщик. Вот что сказал о художнике прославленный японец, режиссёр Акира Куросава: «Залог успеха фильма – это достойная компания единомышленников во время работы над ним! Судьба всегда дарила мне лучших людей… Юрий Ракша, с которым мне посчастливилось работать, – самый опытный, талантливый профессионал и знаток своего дела. Поэтому, когда я начал работу над фильмом и искал художника-постановщика, мой выбор пал именно на него. Я и раньше видел в Японии на выставке его превосходные полотна… Кроме того, я уверен, что Юрий Ракша на сегодня – один из лучших русских художников…»

Но были ещё и другие полотна – не кинематографические. Ирина, его голубоглазая Муза, часто появлялась на холстах его картин и в лирических, и в строгих женских образах: «Женский портрет», «Моя Ирина», «Настроение», «Писатель Ирина Ракша», «Над Истрой», «Продолжение», «Дома». И всюду она узнаваема, красива, женственна, его гордость и опора. Но главное – она предстала в образе княгини Евдокии, супруги Дмитрия Донского…

Весной 1979 года Ракша загорелся идеей создать полотно на историческую тему, посвящённое Куликовской битве (собственно, это даже была его давняя сокровенная мечта). На «Мосфильме» из реквизита были получены костюмы воинов, образцы оружия. Осенью уже смертельно больной художник (у него обнаружили рак крови – лейкоз) поехал на своей «копейке» к Дону, к берегам Непрядвы, на место великого боя. «Пока изучал материал, я так вжился в него, что стал чувствовать себя участником тех событий, а родись я в те годы, я бы защищал князя со спины», – признавался живописец. И вновь, в который раз, на помощь пришла его спутница жизни. В дневнике он записал: «Вчера нашёл Евдокию, жену Дмитрия. И совсем рядом (а уж сколько я её образ искал!). Милая моя жена надела, как мне было нужно, платок… И вижу – она. Вскинутые брови, большие полуопущенные глаза, чистый, непорочный лоб… Евдокия есть!» Образы остальных святых – участников тех великих событий, воссозданных мастером в триптихе: Сергия Радонежского, Пересвета и Осляби, Андрея Рублёва… – он писал и с друзей, и с незнакомых людей.

Образ же Дмитрия Бренка – воина, брата и друга князя Донского, погибшего за него в бою, – Ракша написал с Василия Шукшина, пользуясь прежними своими рисунками и портретами режиссёра. «Это их прощанье перед боем с Мамаем. Их последний рассвет на берегу Непрядвы и Дона, – пишет Ирина. – Рассвет перед смертью и перед бессмертием… Дописывая этот триптих, за неделю до собственной кончины Юра скажет мне: „У каждого в жизни, Ирок, должно быть своё поле Куликово“».

В день открытия выставки, на которой экспонировался этот знаменитый триптих, художника не стало…

…В последние годы Ирина Ракша время от времени заезжает в Сокольники, навещая старый дом из красного кирпича. Молча стоит напротив на улочке под старыми клёнами. За пыльными окнами бывшей мастерской художника давно расположен какой-то склад. «Но я легко, свободно блуждала мыслью там, внутри, по сырым тёмным комнатам, хранившим память о наших образах и голосах. По комнатам, где нам, молодым, жилось так радостно и светло…»

Харьков. Издательство «Фолио», 2004 г. (О. Татькова, Е. Обоймина)

Сакья-Муни, или Рождение человека

Эссе

Мне не было и трёх лет, когда началась война с фашистами, с Гитлером. Папа, танкист, ушёл на фронт. Мама вместе с простыми женщинами из нашего Останкино почти ежедневно роет под Москвой противотанковые рвы и окопы. Потому и отвезла меня на время к бабушке с дедом. На Таганку (хотя и там уже были бомбёжки. И страшно ревели воздушные тревоги, объявленные по радио). Но я, кроха, всё-таки счастлива…

Ночь. Я не сплю, лёжа с бабушкой на её высокой, мягкой и тёплой кровати. Я у стены, она с краю, чтобы ребёнок вдруг не упал на пол. Поодаль на диване давно и крепко спит дедушка с головой под одеялом. На фронт его не пустили, выдали белый билет. Он для советской страны ценный кадр. Он доцент, преподаёт студентам и пишет учебники по моторостроению самолётов. А мне не спится, я со смехом озорно бегаю по пружинистой мягкой кровати от головы к ногам и обратно. Туда-сюда, туда-сюда. Перебирая и шлёпая ладошками по стене, по обоям. Бабушка сердится, ей хочется спать, а я не даю, мешаю. Она ворчит в полутьме: «Сейчас же угомонись, а то отшлёпаю». Но я-то знаю, это только слова. И хохочу ещё громче. Мне хочется поиграть с ней вдвоём.

За серым окном, что у ног, за витóй железной спинкой кровати, чутко спит Москва, измученная ночными налётами мессеров-фокеров и уже израненная немецкими бомбами. И у нас в соседнем дворе от снаряда огромная яма. Она уже почти наполнилась водой (весной в ней будет шумно плескаться уличная ребятня). Но мне, голопузой, всё это почти неведомо и потому не страшно. Я теперь не одна, как прежде, в Останкино, где сидела под замком в пустой холодной квартире. Теперь я рядом со взрослыми. Они сильные, добрые и очень меня любят. Вот они, совсем рядом, лежат под тёплыми одеялами. И потому мою душонку буквально через край переполняет радость. Но бабушка сердится, что-то ворчит и вздыхает. А я не унимаюсь, бегаю вдоль её большого тела, надёжно хранящего меня от всего страшного в мире. Наконец, не выдержав, она ловит меня за голые ножки. И я мягко падаю, валюсь лицом в подушку, задыхаясь от счастья и любви. А она тёплой мягкой ладонью гладит меня и шепчет: «Что? В рот смешинка попала?» И я киваю в подушку – попала. Хотя во рту ничего не ощущаю. «А хочешь, я сказку тебе расскажу?» Я, конечно, хочу слушать хоть сотый раз. Хотя все её сказки давно наизусть знаю. Спрашиваю: «Как дед с внучкой репку тянули?» – «Нет». – «Про избушку? Ледяную и лубяную?» – «Нет. Это сказка другая. Я её учила в школе, в гимназии. Давным-давно. Когда была маленькой». Мне трудно представить бабушку маленькой. И я не пытаюсь даже. Спрашиваю: «А она длинная?» Мне хочется, чтобы была длинная, интересная, чтобы не спать. «Тогда лежи смирно и слушай… По горам, среди ущелий тёмных, / Где ревел осенний ураган, / Шла в лесу толпа бродяг бездомных / К водам Ганга из далёких стран. / Под лохмотьями худое тело / От дождя и ветра посинело. / Уж они не видели два дня / Ни приютной кровли, ни огня…»

Пока я ничего не понимаю: какой ураган, какие голодные-холодные нищие идут из далёких стран к водам какого-то Ганга? Но замерла, сосредоточилась. А бабушка продолжает шёпотом, чтоб не разбудить дедушку на соседнем диване: «…Меж дерев во мраке непогоды / Что-то там мелькнуло на пути; / Это храм – они вошли под своды, / Чтобы в нём убежище найти». Думаю: «Ну вот и хорошо – наконец-то убежище нашли». А бабушка шепчет дальше: «Перед ними на высоком троне – / Сакья-Муни, каменный гигант. / У него в порфировой короне – / Исполинский чудный бриллиант…» Опять мне не всё понятно. Но интересно. И вдруг во тьме спальни слышу ворчливый голос дедушки: «Ты бы ещё начала Коран ребёнку читать. Или Тору». На секунду бабушка смолкает. Она любит дедушку, но он в семье главный. И она его всегда слушается. Однако я её тереблю: «Ну а дальше? Дальше что?» И она почти в ухо мне шепчет: «Говорит один из нищих: „Братья, / Ночь темна, никто не видит нас, / Много хлеба, серебра и платья / Нам дадут за дорогой алмаз…“»

Всё это мне бесконечно интересно. Слова так и льются в душу. И мне, малышке, так необычно воображать, представлять эту неведомую картинку. Этого огромного бога из камня с горящими во лбу самоцветами, как дорогие игрушки-звёзды на нашей прошлогодней новогодней ёлке. И конечно, вижу толпу этих жалко-серых нищих людей у его голых ног. Правда, настоящих нищих я видела только у нас в конце Ульяновской улицы, возле храма, когда бабушка тайно от дедушки и соседей водила меня туда на какое-то «Прощёное воскресенье». А потом я ещё увижу тех, кого назовут «погорельцами», которые ходили с неумытыми, грязными детками по квартирам домов. И моя бабушка, охая и хлопоча, отдавала им не только еду, но и завязывала в узлы и вещички из шкафа. Даже и какую-то мою одёжку. И в кухне под краном мыла грязные ручки нищих детей и их сопливые личики. Гладила по головке и притом сама чуть не плакала. Но всё бодрила их, старалась ободрить. А потом объясняла мне: «Понимаешь, это же беженцы. Погорельцы из Белоруссии. Все их дома в деревне проклятые немцы пожгли. Всё-всё спалили. И людей всех перестреляли. А эти чудом спаслись… Ох, горе-горюшко».

Я лежу ничком, щекой чувствую тепло подушки. А бабушка, натянув мне на плечико одеяло, родным голосом продолжает: «Подан знак. И вот уж по земле / Воры тихо крадутся во мгле. / Но когда дотронуться к святыне / Трепетной рукой они хотят – / Вихрь, огонь и громовой раскат / Далеко отбросил их назад…» От страха я прямо-таки немею. Зачем, зачем такая жестокость, такая несправедливость?! В уме проносится столько чувств, столько мыслей и видений. И в моей нежной детской душонке всё растут боль, сострадание к этим несчастным путникам. Голодным, промёрзшим. И внутри острая боль сострадания всё ширится, ширится, заполняет душу. Превращает малышку в человека совсем другого, взрослеющего, страдающего до слёз. Даже плачущего вместе с другими, чужими людьми. И бабушка – уже чуть слышно: «…Лишь один – спокойно-величав, / Из толпы вперёд выходит смело, / И кричит он Богу: „Ты неправ!..“». Моё сердечко опять стучит: «Вот молодец! Вот смельчак!» Я словно вижу его, невиданного. Неужели справедливость не победит? Не случится?.. И… представляете?.. Она случилась и победила. А бабушка, уже засыпая, чуть шепчет: «Он умолк, и чудо совершилось: / Чтобы снять алмаз они смогли, / Изваянье Будды преклонилось / Головой венчанной до земли…» И сердечко моё наконец ликует, стучит – вот она, радость добра и любви!

А вокруг тишина. Мысли и чувства замерли. Всё замерло. В темноте тесной спальни лишь слышно, как за окном гудит резкий ветер. Там весь город накрыла военная ночь жуткого 1941 года. И сегодня над головами, по радио пока не слышно рёва воздушной тревоги. И над крышами не гудят, как вчера, чёрные ряды самолётов, вражеских мессеров-фокеров. В стылом небе виднеются лишь продолговатые пятна аэростатов – спасительных, заградительных. И где-то на окраинах, на аэродромах Быкóво и Тушино, стоят наготове, дрожа, как на старте, советские ястребки – истребители-победители. Готовые сорваться и защитить нас от смерти…

P. S.

Вот так нежданно-негаданно в ночном переулке Москвы, в узкой спаленке, неразумное дитя сделало свой первый шаг. Шаг на пути в мир, в будущее. В свою судьбу. А эту судьбоносную сказку, схожую с песней, про далёкого бога я запомнила навсегда. И потом, став уже человеком взрослым и побывав в Индии, разузнала, что автор её строк – мудрый русский писатель-эмигрант Дмитрий Мережковский (его книги: «Павел I», «Египетские романы», «Царь Димитрий», «Христос и антихрист» и др.). И его, чудом уцелевшего в революцию от расстрела и уехавшего в Париж, почему-то было запрещено изучать в школах советским детям. А зря, очень зря. Его чудо-книги надо серьёзно и глубоко изучать и сегодня.

Обнажённая на меху

Эссе

«Я хочу подарить тебе шубку». Какая волшебная фраза! Не правда ли?.. Ну какая женщина не мечтает услышать её от любимого человека? Вот и моя молоденькая стройная мама, конечно, мечтала об этом… Хотя время тогда было суровое, послевоенное, нищее. И мама зимой носила жакет, перешитый из потёртой бабушкиной цигейковой шубки. А потом из этого маминого жакета бабушка перешила шубку и мне, и я долго ходила в ней в школу. Но при всём этом у нас в семье жила главная необъятная радость. Папа-танкист вернулся с фронта домой! В наше Останкино. И, слава Богу, живой-здоровый и даже не раненый. И теперь, демобилизованный, на наше счастье, служил в сельхозминистерстве, в отделе механизации. Но я долгожданного папу почти не видела. Он вставал очень рано (когда я, малышка, ещё спала) и ехал два часа на трамваях с пересадками в своё министерство, в многоэтажное здание на Садовом кольце, угол с Орликовым переулком (модерновая чудо-архитектура Щусева). А домой возвращался поздно, уже затемно, когда мама укладывала меня спать. А мне так хотелось с ним пообщаться, поиграть, потрогать его, красивого героя войны – гвардии капитана…

Но самым горьким в семье было другое. Очень долгие, почти, мне казалось, как в войну, расставания с ним. Его начальство то и дело посылало папу в командировки. На неделю, две, а то и на месяц. Он (до войны выпускник факультета механизации ТСХА) считался большим специалистом-агрономом. И в министерстве занял высокий пост «инспектора по Сибири». И, улетев туда, за Урал, присылал нам с мамой письма и телеграммы. А порой, чтобы поговорить, хотя бы услышать родные голоса, папа вызывал нас на переговоры. И мы с мамой, нарядившись как на свиданье (я с дежурным бантом на голове), ехали к нужному часу, согласно повестке, в центр города, на переговорный пункт (тогда и в помине не было никаких смартфонов и иных средств связи). И вот, напряжённо слушая объявления, мы смирно сидели там, в зале, в очереди вдоль стен, пока вдруг не раздавался над головами, уже нам, железный голос невидимой женщины: «Ожидающие Красноярск! Пройдите в шестую кабину. Связь – три минуты… Повторяю. Ожидающие Красноярск…» Мы срывались и кидались за стеклянную дверь, в душную кабину № 6 (там только что кто-то говорил с Сочи). И мама, схватив с большого аппарата на столике чёрную, ещё тёплую трубку, начинала кричать, словно за горизонт: «Женя! Женя! Это ты?.. Это я, Женя… Это мы!..»

Однажды в ответ она услышала любимый голос: «Нинуська… Нинуська. А я тут тебе шубу купил. Такую знатную, тёплую шубу. Только я её почтой отправлю. Посылкой. Так что жди». И мы стали ждать.

Однако папа приехал раньше, чем пришла долгожданная посылка. И мама всё спрашивала: «А из какого меха? Песец, белка, каракуль? А цвет какой? Чёрный, белый, серый?» А папа загадочно отвечал: «Сама увидишь…»

И вот в почтовом ящике появилось долгожданное извещение. Папа сам получил её, тяжёлую, и привёз домой на санках. С замиранием сердца мы смотрели, как папа гвоздодёром вскрывал большой ящик из досок. И вот наконец-то он радостно и торжественно вынул подарок, встряхнул его и накинул на мамины плечи. А она буквально сразу утонула в этом меховом чуде. Резкий, незнакомый запах дикого зверя сразу наполнил комнату. Я же залилась звонким смехом. Это была огромная доха в пол из бурых оленьих шкур, которую обычно на севере носят зимой сторожа-охранники, обходя с дробовой берданкой хозяйственные склады. Из огромного воротника очень смешно выглядывала растерянная мамина головка. Мне всё это было очень смешно. А папа нисколько не смутился: «Ну вот видишь, Нинуська, тебе из этой дохи не одна, а целых четыре шубки получится». Но мама молчала, испуганно выглядывая, словно из хомута.

Эта огромная шуба из оленьего меха многие годы «прожила» в нашем доме. Каждый год мама старательно проветривала её во дворе, била колотушкой и перекладывала на дне сундука газетами, пропитанными керосином от моли. Но длинный жёсткий олений мех не ела даже моль. И этот подарок сохранился надолго и пережил и папу, и маму. Уже когда мы с моим мужем, художником Юрой, жили в новой кооперативной квартире на Преображенке и хранили шубу в мешке на антресолях, он однажды сказал: «А давай, Ирок, мы запечатлеем этот чудо-подарок на века? Напишем картину на полотне маслом». Я засмеялась, спросила в шутку:

«Это что, будет вроде как у Леонардо да Винчи средневековая „Дама с горностаем“?» И муж загадочно улыбнулся: «Не знаю… Не знаю… Посмотрим, что выйдет».

И он-таки посмотрел. Навсегда запечатлел меня уже в новом времени, именно на том самом легендарном толстом меху, но, конечно, без горностая. И назвал эту свою щедрую композицию – «Обнажённая на меху».

Так что – «Налетай, не скупи́сь. Продаётся живопи́сь».

Самописка

Психологический этюд

Сперва я хотела назвать этот рассказ «Ручка» или «Авторучка». Но отказалась. Очень уж «в лоб». И решила назвать «Самописка» (я люблю названья с интригой, с изюминкой). Слово, конечно, старое, отживающее. И захотелось его сохранить для читателя, продлить ему жизнь. «Самописка»… Что? Она сама, что ли, пишет? Ну, не совсем, конечно, сама, а частично. Словно кто-то ей сверху подсказывает, с неба диктует. Вот и оставила название – «САМОПИСКА».

Сегодня, да и всегда в каждом доме живут любимые вещи. Предметы. Удобный старинный нож, например, или ложка. Кресло. Книжный шкаф или лампа. Они несут в себе память о прошлом, судьбы, привычки близких людей, которые уходят корнями в глубину семейного рода. Есть такие предметы и в моём доме. Например, обожаю нож, не просто бабушкин, а даже прабабушкин, века девятнадцатого, с тонким лезвием, который и сегодня режет лучше других, точнее других. Пусть даже и современных, и красивых, и раззолотых.

Есть и среди мебели любимые памятные предметы. Конечно, уже доживающие свой век. Например, тумбочка с потайным ящичком на ключике. Или туалетный столик с зеркалом времён Льва Толстого. Или кресло – модерн начала двадцатого века. У моих дорогих бабушки и деда, живших на Таганке, тоже были любимые предметы. И в первую очередь это два главных «ковчега» в столовой. Буфет с посудой внутри – это бабушкин мир, а напротив письменный стол с настольной лампой, книгами, документами – это мир дедушки.

Внизу буфета белел дорогой фарфор: блюда, супница с фигурными ручками, соусники. Но главное – аккуратные стопки различных тарелок по двенадцать штук (то есть дюжина. А были и по две дюжины, и по полдюжины. Сервизы большой, малый, двойной. Тарелки – закусочные, глубокие, мелкие, десертные). А на бабушкином сервизе сбоку и по краям цвели цветы с одинаково яркими чудо-ромашками и синими васильками. И казалось, весь первый «этаж» буфета был забит васильками и полевыми ромашками, но пахло почему-то не цветами, а хлебом и сухарями.

А выше, на уровне живота, два глубоких ящика с сервировкой. Один с праздничной, другой с повседневной. Над ящиками в этом бабушкином мире, словно в высотном доме, располагалась столешница под кружевной салфеткой, с зеркальным углублением у задней стенки. Но мне, малышке, был особенно люб «верхний этаж» (кондитерский), где за разными дверцами стояли кофейный и чайный сервизы с чашками, сахарницами, стаканами в серебряных подстаканниках. А рядом разноцветные варенья в вазочках на разновысоких ножках, конфеты, цукаты. И от каждой дверцы свой ключик на звенящей связке в кармане бабушкиного фартука.

Буфет стоял справа от входной двери, выходящей в коммунальный коридор (где соседями были ещё две семьи). А двухтумбовый дубовый письменный стол (дедушкин мир), опирающийся на половицы массивными львиными лапами, стоял напротив буфета, через комнату, вдоль высокого окна, смотрящего во двор по Ульяновской улице. Ныне название улицы, слава Богу, вернули. Теперь она называется, как и раньше, Николоямская. И главным на столе был, конечно, письменный прибор на мраморном основании. Две хрустальные чернильницы, полные лиловых чернил, и бронзовый медведь, уже столетие сидящий между ними. А рядом на таких же мраморных основаниях помещались пресс-папье, подсвечник, пепельница и даже лежал нож с мраморной ручкой для разрезания бумажных страниц. Стакан был полон тонко заточенных разноцветных карандашей (дедушкино хобби). И тоненькая деревянная ручка с пёрышком «лягушка» для чистописания. Бронзовый медведь с доброй мордой по-хозяйски следил за порядком и на столе под зелёным сукном, и во всём доме.

В этом районе, при впадении речки Яузы в широкую Москву-реку, и стоял наш дом. В соседних домах прежде обитали в основном швеи, скорняки, ямщики. А храм Святого Николая Чудотворца был тоже в двух шагах от нашего дома, буквально на Садовом кольце. Соседняя горка, которая спускалась с Яузской больницы вниз на Ульяновскую, называлась Швивая – в честь швей, живших вокруг, но мы, дворовая ребятня, называли её попросту Вшивка. «Пойдём кататься на Вшивку», – говорили мы друг другу и, прихватив санки, шли вверх на эту самую Вшивку. Чтобы потом, упав животом на санки, долго-долго катиться по Вшивке вниз, почти до Садового.

В те послевоенные годы я жила не в Останкино, где родилась, а на Таганке, у бабушки с дедом. Отец без конца ездил в командировки в Сибирь, поскольку работал в Министерстве сельского хозяйства инспектором по Сибири, а мама давала уроки фортепиано на выезд, то есть ездила к детям в «порядочные дома» по всей Москве. Дедушка преподавал студентам в МАИ и в МАТИ сложный предмет – «моторостроение винтовых самолётов», а бабушка, его жена, считалась иждивенкой, попросту домохозяйкой. И чтобы меня по целым дням не оставлять дома одну, родители подкидывали меня к любимым бабушке с дедом. Чему я была очень рада.

Надо сказать, что я очень рано, задолго до школы, научилась читать и писать. И маленький соседний магазин, который был на углу нашей улицы и Садового кольца и назывался «Культтовары», буквально завораживал меня. Правда, я не понимала, что это такое – «культтовары». То ли культурные товары, то ли их культ. Но это не имело значения. Имела значение вся атмосфера этого маленького торгового зала. И когда меня выпускали гулять во двор, я старалась хоть на минутку заглянуть в «Культтовары», в его волшебный мир. А он действительно был волшебным. Там на всех стенах пестрели плакаты. Я давно знала их наизусть: «Учиться, учиться и учиться. В. Ленин», «Ученье – свет, а неученье – тьма», «Грамоте учиться – всегда пригодится». И даже были в стихах. Белые буквы по красному фону: «Учись – не ленись. / Поздно спать не ложись. / Утром рано вставай / И урок повторяй».

А над плакатами, под потолком, на белом фоне висели большие портреты писателей в рамах с ценниками. Некрасов, Гоголь, Пушкин. Я их знала наизусть. Все они были мои знакомцы, даже друзья. И если кто-то вдруг из них исчезал, я знала: значит, в школу купили.

Ах, как хотелось мне скорей подрасти, поступить в школу! Сесть за парту! И писать, писать, писать. Складывать буквы в слова. И конечно же, рисовать!..

В этом царстве чудес царицей была продавщица тётя Тася. «Ну что, опять пришла?» – встречала она меня. И разрешала: «Ну смотри, любуйся». И я любовалась.

С полок на меня смотрели обложки ярких и даже знакомых детских книг, всё больше сказки, которые я почти все знала наизусть. «Там на неведомых дорожках, / Следы невиданных зверей. / Избушка там на курьих ножках / Стоит без окон, без дверей…» Однако гораздо больше меня завораживали витрины. Я, малышка, была чуть выше прилавка, но под стеклом видела все драгоценности, которые почему-то назывались канцелярскими. «Бесценные вещи» (хотя под каждой была своя цена, написанная на бумажке). Но мне купить это было не на что, а так тянуло лишний раз полюбоваться на все эти школьные богатства: коробки разноцветных карандашей, пластилин, ластики, фигурные линейки, циркули, блокноты, пёрышки. Целая россыпь различных перьев разного металла с разнообразными названиями и номерами (№ 11, № 86 для черчения, для «волосяных» линий чистописания). А главное – ручки. Собственно, и дедушка мой писал такой же ручкой-палочкой, покрашенной в синий цвет, с пёрышком «лягушка».

Тётя Тася порой спрашивала сочувственно: «Что, опять денег нет? Опять как в музей пришла?» Но однажды она встретила меня почти радостно:

– Вчера товар получила. Завод «Маяк». Авторучка поршневая. – И ткнула пальцем в стекло.

В витрине под стеклом я увидела нечто новое, необыкновенное! Среди всех школьных товаров посередине сияла в коробочке ручка. А под ней ценник: «Ручка-самописка, цена – 3 рубля». «Как – самописка? – подумала я. – Она что, сама пишет?»

– Это не простая ручка, поршневая, чернила сама набирает, – говорила тётя Тася.

Дома в эту ночь я почти не спала на своём сундучке. А та волшебная ручка-самописка так и стояла перед глазами. Так и хотелось взять её в руки и что-нибудь написать на бумаге. Ведь я уже отлично пишу. Но там, в витрине, она самая дорогая и стоит целых три рубля. Где, где взять такие деньги? Конечно, бесполезно просить у бабушки с дедом. И к родителям в Останкино тоже ещё не скоро поедем. И вдруг мелькнуло… Однажды я увидела, когда дедушка открывал ключом центральный ящик своего письменного стола, что там слева лежали зелёненькие три рубля, и совсем близко, с краю. Я затаилась и с этой минуты потеряла покой.

И вот однажды, когда взрослых не было дома, я потянула за ключ ящик письменного стола, почувствовала сладкий запах дедушкиного курительного табака… И увидела эти самые заветные зелёные три рубля, схватила и быстро сунула в кармашек фартука. Сердце билось буквально у горла. Неужели чудо-ручка будет моя? И скорей задвинула ящик.

И действительно, как только бабушка выпустила меня гулять во двор, я вмиг оказалась в «Культтоварах», у заветной витрины.

– Ну вот, – улыбнулась мне тётя Тася, когда я протянула деньги. – Молодец! Другое дело.

И выложила на прилавок заветную ручку в длинной картонной коробочке.

– А знаешь, как ей пользоваться?

Нет, я, конечно, не знала. И тут она, поставив на стекло пузырёк лиловых чернил, набрала в ручку несколько капель.

– Смотри, как хорошо пишет, – черкнув, расписалась она на какой-то бумажке. – Ведь это же ручка-автомат.

Сквозь прозрачный цилиндрик самописки темнели чернила. И тётя Тася отдала её мне:

– Держи! Учись, не ленись.

Я положила ручку в карман фартука, сердце моё замирало от счастья. Наконец-то моя мечта сбылась!

Но уже по дороге домой меня стал мучить серьёзный вопрос: что же делать с покупкой? Где держать? Куда прятать? В комнатах нельзя. Бабушка знает там каждый закуток. Не прятать же в общественных ванной или туалете? Остаётся лишь кухня. У нас в общей кухне стоял не кухонный стол, как у прочих соседей, а высокий ларь. На крышке его бабушка готовила, как на столешнице. И открывался он редко, только к Пасхе или большим праздникам, поскольку внутри лежала очень нужная в хозяйстве крупная утварь: формочки для пасхи, металлические формы для выпечки куличей, скалка и рубель для глажки постельного льняного белья, чугунный утюг, противни, подносы и прочие нужные бытовые предметы. А стоял этот наш ларь не на полу, а на кирпичах. И тут меня осенило! Спрячу-ка я свою драгоценность подальше под ларь. Я так и сделала и даже ладошкой подвинула поглубже, подальше от края. Как же я была весь день радостна и послушна!

Но спокойная жизнь продолжалась недолго.

Вечером, открыв ящик, дедушка спросил:

– Зина, ты ничего не брала у меня из стола?

Бабушка удивилась:

– С какой стати?.. А что, у тебя что-то пропало?

– Да у меня три рубля тут куда-то делись.

Ну всё. Моё сердце буквально оборвалось. Я готова была провалиться сквозь землю. Даже ладошки похолодели. В комнате повисла тишина. А дедушка молча со щелчком повернул ключ на центральном ящике. И я с облегчением подумала: «Ну, кажется, пронесло».

А следующим утром, когда я в ванной чистила зубы, на пороге появилась бабушка:

– Внученька, ты не знаешь, что это такое? И откуда?

В одной руке она держала картонный чехол, в другой – беленькую авторучку. Я вмиг покраснела. Конечно, я всё понимала, но что ответить, не знала. А бабушка продолжала:

– Надо будет у соседей спросить. Сегодня как раз наша очередь мыть полы общие. Ну, я стала мыть кухню и вот наткнулась.

«Ну зачем, зачем я спрятала её под ларь? Надо было на полку, на полку, в посуду…» И вдруг в моей голове, как соломинка, мелькнула спасительная мысль. И я за неё хватаюсь. И вру. Выкручиваюсь. Говорю негромко, несмело:

– Мне её дядя Толя подарил. Я завтра хотела вам её показать.

Родной папин брат, дядя Толя, демобилизованный офицер и тоже участник войны, проездом из Берлина в Киев, на родину, действительно две недели гостил у моих родителей в Останкино. Но недавно уехал. И там я его видела дважды. Даже гуляли всей семьёй в Шереметевском парке.

– Кто-кто? – переспросила бабушка с удивлением.

Моё враньё было так неожиданно и правдоподобно, что она задумалась и добавила:

– Я пока положу её до дедушкиного прихода на письменный стол, где ручке и полагается быть. А ты позавтракай и беги погуляй во двор.

Но нет, после завтрака во дворе я места себе не находила. И не играла, как обычно, с детьми. Казалось бы, моя мечта осуществилась. Но нет. Всё было так мрачно и беспросветно. И грех «не кради» словно камень давил душу.

Я всё думала: «А вдруг они сегодня или завтра отправятся в центр, на главный телеграф или почтамт, и закажут междугородный с Киевом. Вызовут дядю на связь и… враньё моё вскроется? Вот ужас-то!» Но в тот момент я и представить не могла нелепость и даже глупость такого предположения. Кто бы стал из-за какой-то ручки звонить по междугородному?!

Мне было плохо. Всё думалось: вдруг тайное станет явным. И глаза наполнялись слезами.

А в обед, когда дедушка пришёл после лекций из института, я увидела свою красавицу ручку. Она действительно лежала на письменном столе, у лап бронзового медведя, сидящего меж двух хрустальных чернильниц. Так появилось для моей белой пластмассовой ручки достойное, почётное место. Ей теперь не хватало только любви, признания. И любви общей, семейной. А я её, конечно, любила, восхищалась и мечтала ею писать…

Я стояла у письменного стола и вдруг почувствовала – сзади подошёл дедушка, подсел к столу и бережно обнял меня сильными тёплыми руками. Сразу ощутила чудо-запах, такой родной, такой сладкий, дедушкин. Его табака Captain, который лежал в этом же столе, в табакерке.

– А давай-ка посмотрим, что тут написано.

Он взял чехол ручки и на обороте прочёл вслух:

– «Фабрика Маяк. Авторучка-самописка. Поршневая. 3 рубля». Ну что ж. Давай попробуем эту автоматическую красавицу в деле, в работе? О, в ней, оказывается, и чернила есть. – И положил передо мной раскрытый блокнот.

А по моим щекам потекли горячие слёзы стыда и раскаяния. И я стала всхлипывать горько и сладко, уткнувшись деду в плечо мокрым от слёз личиком.

А между тем дверь распахнулась, и бабушка на вытянутых руках внесла наш сияющий кипящий самовар. В его поддувале внизу ещё светились горящие угольки.

– Ну что, писатели мои дорогие? Давайте к столу. У меня почти всё готово. – И поставила самовар на длинный поднос.

Но я почему-то вцепилась в деда пальчиками сильнее и всё всхлипывала, не отпускала. Тогда я, малышка, ещё не знала, что это были слёзы покаяния и очищения, чистоты. Что тяжкий мой груз греха был молчаливо прощён. И что на свете я ещё познáю бессмертную истину: «Отче наш… И остáви нам дóлги наша, якоже и мы оставляем должникóм нашим…» (долги – т. е. грехи).

И мы пошли к обеденному столу, к шумящему самовару, где миры моих деда и бабушки сливались воедино.

Послесловие

Не могу не добавить две копейки про ручки и перья.

Интересно, а существует ли в нашей стране или где-нибудь «Музей ручки»? Т. е. стилó, которым пишут?..

А мы, например, могли бы начать с Пушкина. Он, как и его современники в девятнадцатом веке, писал гусиными перьями. Да-да, пером, взятым из крыла обычного домашнего гуся, белого или серого. Конец пера умело затачивался, его макали в чернила и… писали «стилом по бумаге» (а прежде по воску, папирусу или ткани).

Пушкин писал легко, быстро, порой небрежно, разбрызгивая чернила, ставя кляксы. Достаточно увидеть его почерк на бумаге, на полях газет и книг. Плюс рисунки очаровательных дам в локонах, профили друзей и знакомых, пейзажи. Перьев он не жалел, часто ломал и менял.

А вот в том же девятнадцатом веке, но позднее, гениальный Фёдор Тютчев (поэт и дипломат) писал аккуратно, бережно (как и полагалось высокому придворному госчиновнику). Но при сочинении стихов, задумываясь в моменты вдохновения, Фёдор Иванович имел привычку машинально грызть кончик пера. Потому на его письменном столе в стакане перья были неопрятно лохматы, погрызены.

Затем, в двадцатом веке, перо гусиное сменило перо из разноцветных металлов. Вернее, малое пёрышко. Оно крепилось на палочке-стержне с гнездом на конце ручки. Вот таким пером писал мой дедушка Трошев Аркадий Иванович, выпускник Академии Жуковского, а затем доцент и профессор МАИ и МАТИ (автор учебника «Моторостроение винтовых самолётов»).

Это время гудит – БАМ!

Эссе

Надо бы написать полноценный очерк о том, как начиналось строительство БАМа. Легендарной Байкало-Амурской магистрали. Сейчас вновь о ней, столь необходимой для страны, которая «поворачивается лицом на Восток», заговорили и в СМИ, много и широко. А тогда, в те далёкие годы, когда её, идущую севернее, параллельно старой Транссибирской дороге, лишь начинали строить (хотя за этот проект брались ещё при Сталине), я не раз летала туда в командировки от разных газет и журналов (даже получила в журнале «Литобоз» («Литературное обозрение») лауреатство за лучший материал года). Летала в Тынду и дальше на самолётах и вертолётах, ездила на товарняках и дрезинах (дэтэшках, агашках и т. д.). И одна, и с бригадами, и с начальством. А также в тайгу, в палатки к геодезистам, к первопроходчикам. На полноводные чудо-реки Зея и Бурея. И там неделями кормила комаров по сибирским болотам и чащам…

Но почему-то сегодня (по прошествии жизни) вспомнила лишь два имени, очень в те годы уважаемых и популярных на БАМе. Старейшие изыскатели Пётр Степанович Баулин и Александр Алексеевич Побожий. Это они тогда руководили, строили, «рождали» эту великую магистраль. А Александр Побожий даже написал об этом книжечку. Вон она, белая, маленькая, с его автографом, стоит у меня в кабинете на книжной полке (где сибирский БАМ, а где Москва?).

Помню, мы с Побожим летели тогда грузовым вертолётом над тайгой очень низко. К Бурее, кажется, на стоянку геодезистов. Шасси вертолёта чуть не задевало вершины зелёных таёжных сосен. Хвостовую часть занимал груз для первопроходцев: мешки с продуктами, мясо – ободранные оленьи туши. И тут же стояли ящики со взрывчаткой для тоннельщиков-взрывников, на которые я порой поглядывала с откровенной опаской. Мы с Александром Алексеевичем сидели вдоль стены на длинной металлической лавке возле круглых иллюминаторов, за которыми – бескрайнее море тайги. Прямо как в песне поётся: «А я еду, а я еду за туманом, / За мечтами и за запахом тайги…» Мотор гудел дико, буквально ревел. И нам с Побожим приходилось кричать, чтобы услышать, понять друг друга. Вот мы и кричали.

И вдруг он, большой начальник в бордовом галстуке, словно из министерского кабинета, неожиданно, улыбнувшись мне, взял свой толстый портфель, стоявший рядом, и стал в нём копаться. И наконец с гордостью вытащил из кучи деловых бумаг какую-то книжечку с названием «Дорогами тайги». И стал подписывать её своей авторучкой, заполненной лиловыми чернилами. Корявым от дрожания винтов вертолёта почерком. Прокричал: «Я не писатель, конечно, как вы, но вот решил разразиться. Поскольку ценю важность момента. Пусть это останется вам на память о наших сибирских скитаниях. Может, когда-то и вспомните своего попутчика». И опять улыбнулся лукаво. А на первой странице оставил такие слова: «Многоуважаемой Ирине Евгеньевне на память о Вашем посещении изыскателей БАМа в Тынденском и на красивейшей реке Дее. 08.08.1974 г.».

С тех пор прошло уже полвека, а я по сей день бережно храню и ценю эту памятную ретро-брошюру. Историю нашего прекрасного, высокого времени, историю моей страны.

Нетленный дот

Рассказ

Посвящаю протоиерею Андрею Ткачёву

Ранняя весна в Чехии, но зелени ещё нет. Я в шикарном столетнем санатории «Империал», что на вершине горы, которая высится над городком Карловы Вары. Сюда московский литфонд Союза писателей СССР предоставлял профсоюзные путёвки «голоштанным» советским авторам. Причём со скидкой. В этом добротном многоэтажном «Империале» отдыхают не только несколько советских граждан, но в основном множество богатых и больных европейцев, которые лечат здесь на минводах свои желудки. И вниз, в город, с вершины к источникам всё время ползает на тросе красная кабинка фуникулёра. Можно спуститься и по тропинкам в лесу, извилистым и засыпанным, но это гораздо дольше. А я люблю гулять по этому сосновому лесу. Вот и теперь, миновав теннисные площадки, где постоянно играют недужные толстосумы, как в храм, вхожу в многоствольный сосновый бор. Шурша хвоей и опалой листвой, так и хочется или классика процитировать: «Воздух чист, прозрачен и свеж», или себя грешную: «Я на краю планеты где-то / Весенним воздухом дышу». Воздух и правда напоён весной, тишиной и прохладой.

Однажды где-то здесь, невдалеке от «Империала», я видела какое-то странное сооружение. Тогда оно меня очень заинтересовало. И вот сейчас, бродя меж сосен, и по дорожкам, и без, я вновь на него наткнулась. И поняла: вот оно, это странное сооружение. Почти невидимое со стороны, засыпанное и заросшее. С минуту постояла. И вдруг в голове мелькнуло: «Да ведь это же дот, оставшийся, наверное, с давних времён войны. Второй мировой». Долговременная огневая точка. Ведь именно здесь, в Чехословакии, в Верхней Силезии, шли тяжёлые бои с фашистом. В 44-м наши наступали и гнали врага на запад, к Берлину.

Передо мной узкое чёрное окно щели дота. Сперва эта бойница почти незаметна. Но я подхожу всё ближе и ближе. По ту сторону бугристого дота замечаю заваленный сушняком провал вероятного входа.

И мне вдруг почему-то хочется отгадать эту странную загадку давних времён… И вот уже вскоре я довольно легко оказываюсь внутри углублённого в землю тесного бункера. Кругом темнота, грязь и мерзость запустения. Понимаю, что даже местные любопытные мальчишки давно потеряли к нему интерес. Давно его позабыли. Но почему до сих пор его вообще не удалили отсюда?..

Делаю шаг к свету. Шаг к горизонтальному оконцу-амбразуре. Господи, неужели это всё сохранилось со времён той страшной, кровавой войны?! Представляю: вот здесь, очевидно, стояло орудие – пушка, рядом солдаты. А её длинное, двухметровое, дуло торчало вот из этой щели. Интересно, чья была эта пушка? Советская или фашистская? Может, это наши солдатики, закрепившиеся на этой высотке, выбивали немца из городка, который тогда назывался Карлсбад? Нет, они не могли так быстро соорудить толстый бетонный дот и не стали бы разрушать снарядами этот кукольный городок. Так, может, всё это фашисты сооружали?

Вон внизу, передо мной, городские улочки как на ладони, с их декоративными, как на сцене, многоцветными домиками, построенными века тому назад. Карлсбад. Не имеющий никакого отношения к Чехословакии, к Чехии. Здесь, в этих ущельях Силезских гор, король Карл Четвёртый охотился со свитой на оленя в своих угодьях. И совершенно случайно наткнулся на горячий целебный источник… Открыл и отстроил-таки сей городок. И с тех пор кто только не отдыхал здесь, не лечился и не пивал целебные воды. И император Пётр Первый. Говорят даже, сей русский богатырь буквально вёдрами пил целебную воду… Был тут и основатель теории коммунизма Карл Маркс – маленький лохматый еврей. И гений Бетховен давал здесь концерты собственной музыки. Бродил по этим улочкам и лысенький большевик Ульянов (Владимир Ленин). И долговязый советский пролетарский глашатай Максим Горький… Однако после победной войны с Гитлером волей великого Сталина – вождя всех народов – городок стал называться Карловы Вары. И этот маленький край древней немецкой земли был подарен чехам и стал их собственностью.

Внимательнее рассмотреть городок сверху мне сейчас мешают стволы устремившихся в небо сосен. Сейчас, конечно, ни один снаряд не попал бы ни в одну цель внизу.

Я провожу ладонью по холодному бетону шершавых краёв бойницы. Всё почти заросло мхом. Но вот под пальцами чувствую какой-то бугор-бугорок. Пытаюсь расковырять. Неожиданно ощущаю что-то холодное, металлическое. Боже мой! Неужели пуля? Смотрю-рассматриваю неожиданный сувенир. Да, действительно, на ладони пуля, автоматная, вероятно. Тогда она никого не убила. Этот кто-то остался жив. Интересно, кто он, сколько ему сейчас лет?.. А мне это как горький знак, как мрачный сувенир прошлого. Значит, вот здесь оглушительно били орудия, смертью строчили пулемётные очереди. Гремели разрывы снарядов, лилась кровь… И вдруг у меня словно дыханье перехватило. Просто задохнулась от неожиданной догадки: так это же дот фашистов. Фашистский. Они били по нашим, по тем, что лежат на склоне, освободителям…

Я молча и спешно выбираюсь наружу из темноты этого логова. Для кого и почему он не уничтожен?.. Боже мой, как остро ощущаешь на воле воздух весны! Живой, холодный ветер пространств. Но у меня в кармане холодит ладонь пуля – старая память тех страшных лет. Ещё хранящая в себе смерть.

Оглядываюсь. Вспоминаю: недалеко отсюда, рукой подать (или, как говорят немцы, «айн катцен шпрунг», один прыжок кошки), красивое старинное кладбище. И там среди уникальных многовековых немецких надгробий (чудом избежавших гибели от рук варваров-чехов), увенчанных бронзовыми ангелами с распростёртыми крылами, я увидела много необычного. Чешские жители, вновь прибывшие в эти края, вскрывали древние эти могилы и, удалив прежние прах и кости, заполняли телами усопших из своих семей. И всё из экономии. А на мраморе надгробий заново гравировали Rodina (что значит «семья»). Например: семья – Ирже Новак… Зденка Дрожек… И такое святотатство было повсюду. Это просто поражало меня.

Только в конце кладбища я наткнулась на могилы наших советских воинов, почти над самым обрывом. В ряд двенадцать скромных жестяных пирамидок с красными звёздами на вершинах – память о наших солдатиках, отдавших свои жизни за свободу этих земель от фашистов. Интересно, сколько они тут ещё простоят, продержатся?.. Остался у меня и ещё вопрос без ответа. Почему в этом кукольном городке, среди домов-игрушек, среди цветов на балконах, кофеен и галерей, вдруг возник на главной площади, у дворца «Тэрмаль», большой памятный камень? И почему на его чёрной полированной глади местная власть написала слова благодарности – и кому? – американским солдатам, якобы освободившим этот клочок земли от Гитлера? И на этот вопрос нет ответа.

Я смотрю на наручные часы, понимаю: в санатории наступает пора обеда. Молча, в раздумье бреду меж сосен, мимо красивых спортивных площадок, ухоженных теннисных кортов. Вижу – за высокими сетками нарядные буржуи перестали со стуком гонять весёлые шарики. И, смеясь и болтая, уже собирают свою светлую дорогую брендовую одёжку. Складывают в кожаные чехлы теннисные ракетки и жёлтые мячики. Наигрались, аппетит нагуляли – пора и к столам, кормиться по расписанию. И вот уже на ступенях у высоких застеклённых дверей шикарного «Империала» собрался этот алчущий европейский люд. Что ж, говорят, голод не тётка – очередной обед подавай вовремя.

Три завета от чудо-поэта

(О Юрии Казакове. Дневниковая проза)

К сожалению, наступили времена, когда один за другим уходят мои ровесники. Мои друзья-шестидесятники, близкие и далёкие. И среди них немало блестящих талантов. В прозе, поэзии, музыке… А на днях мне позвонил по домашнему телефону Сергей Шаргунов. Он уже из нового поколения. Главный редактор журнала «Юность», где я печаталась тоже с юности, когда там редактором был основатель журнала Валентин Катаев. Потом прозаик Борис Полевой (Кампов). Помните его «Повесть о настоящем человеке»? А нынешний редактор Сергей неожиданно спросил меня о моей дружбе с Казаковым – блестящим писателем-шестидесятником. Признаюсь, я не очень хотела приглашать Сергея для интервью к себе домой. В моём возрасте встречать гостей уже хлопотно. А потому согласилась на телефонное интервью. И два дня подряд чуть ли не по часу отвечала на его вопросы. А поведать мне было о чём. От внешнего вида Юры до его биографии и свойств характера. О его дружбах-недружбах, его любовях-нелюбовях. И вот эта неожиданная беседа навеяла воспоминания о годах полувековой давности. Сподвигла меня к острой работе памяти. И она заработала…

Дело в том, что в России не только в девятнадцатом веке, но ещё и до Пушкина существовала такая традиция – заводить в дворянских, купеческих или иных культурных домах семейные альбомы. Во времена отсутствия телеграфа и телефона, Интернета и смартфона дорогие гости в праздники могли записывать в эти альбомы свои чувства к хозяевам. Мадригалы, поздравления, пожелания. В стихах и прозе. И даже в рисунках, набросках. Конечно, переворот 1917 года (большевистская революция) сломал эту традицию, как и многое другое. Однако уцелевшая, нерасстрелянная интеллигенция из традиций кое-что сохранила.

Вот и моя мама (уже после Отечественной войны) мне, первокласснице, подарила такой альбомчик для тёплых пожеланий от подружек. Каждую страничку этого картонного альбомчика я с радостью украсила по углам «переводными» картинками. Голубками, цветками, бантиками. А посередине листа соклассницы стали старательно выводить лиловыми чернилами свои стишки к дням рождения и другим праздникам: «Ира роза, Ира цвет, Ира одуванчик. / Ира, я тебя люблю, только я не мальчик. 2-й класс „Г“. Неля Токаева». Или: «Вы прелестны, словно роза, / Только разница одна: / Роза вянет от мороза, / Ваша прелесть – никогда». Этот трогательный, детски наивный альбомчик я храню до сих пор.

И вот в продолжение этой традиции уже в 1964 году я получила в подарок от художника Славы Рассохина, нашего семейного друга, новый альбом. Уже серьёзный, но не купленный в «Культтоварах», а мастерски сделанный им самим (т. е. бесценной ручной работы)… На бархатной винно-красного цвета обложке (это пола старого халата его мамы) блестит выпуклый бронзовый профиль моего любимого Гоголя (тоже ручная чеканка автора)… И вот ныне я с трудом отыскала этот альбом в домашнем архиве. Как же давно я не видела этот чудо-раритет и этого Гоголя! И сейчас держу его в руках. Полный всяких разноцветных записей и рисунков на каждой странице. Листаю.

На первой странице аккуратист Слава красиво на уголке написал тушью: «Я пишу первый! Пишу в знак великого уважения и преклонения перед человеческими и литературными дарованиями и качествами Ирины. Славка Рассохин. 10. I.1964». Боже! Как же давно это было!.. Переворачиваю страницу и вижу подпись «Ю. Казаков. 13. I.1964». Ну да, конечно. Мы тогда как раз все вместе, всей нашей компанией (тогда слова «тусовка» не было), праздновали старый Новый год. Гостей в квартиру набивалось полно (вгиковцы, художники, киношники, писатели). На столе стопками масленые Юрины фирменные блины. Ешь до отвала (а всего-то из одного пакета муки). Винегрет, селёдка, а выпить – кто что принесёт. Славка обычно приносил своё самодельное вино из дешёвого рыночного осыпавшегося винограда. Шум, разговоры, музыка. На дисках чёрных пластинок – модные тогда твисты, громко поёт польская группа «Филипинки». Танго, фокстроты. Наш старый бабушкин «Циммерман» до утра гремел и не закрывался. Ах, как мы любили шутить! «У самовара я и моя Маша». Приглашали и рассерженных шумом соседей. А гитары Вовы Шевцика и Вити Вучетича звучали как у Кутуньо и Челентано. А наш семейный друг, прозаик Казаков, уже известный тогда и самый старший средь нас, не танцевал. Сидит за столом ко всем спиной, закинув ногу на ногу, задумчиво курит. И я, хозяйка дома, для развлечения подала ему этот альбом с бронзовым Гоголем: «Юр, напиши что-нибудь с Новым годом». И я, веселясь и танцуя (а танцевать я любила), даже не видела, что и как он там писал у себя на колене…

Надо сказать, что и потом, позже, лишь бегло пробежав взглядом по его строчкам, я не очень-то заострила на них внимание. Ну, обычное поздравление, совет как совет. После него в альбом писали ещё многие, и интересно. Художники, поэты, киношники. Многие наши друзья в разные годы сочиняли там разные разности. И в шутку, и всерьёз. Стихи, проза, рисунки…

А пока я вам покажу, что тогда за столом написал мне Казаков Юрий: «Ирочка, изучай литературу во главе со мной. Люби наш могучий великий язык во главе со мной – и будь счастлива, опять-таки во главе со мной. Ю. Казаков. 13. I.1964. С Новым годом!»

Вот такие три воистину важных ЗАВЕТА от чудо-поэта.

Вот что он заповедал мне на всю оставшуюся жизнь… ИЗУЧАЙ!.. ЛЮБИ!.. И, наконец, БУДЬ!.. Будь счастлива.

И вот сегодня я, как потрясённая школьница, хочу подробно разобрать этот на редкость мудрый автограф, написанный будто бы невзначай (но у мастеров «невзначай» не бывает).

Мне очень приятно и ценно, что Юра письменно назвал меня ласково – Ирочка. Не как обычно – Ира или Ирина, а именно нежно – Ирочка. И для него я такой навсегда и осталась.

А вот первый его завет. Он звучит как постулат: «Изучай литературу…» (это главное, первейшее. Ибо это – по-евангельски – Слово). Но далее. Изучай, но не просто, а «во главе со мной». Судя по этой фразе, Юра не просто ощущал, а прекрасно понимал свою высокую роль, своё значение в литературе. Более того, предлагал и мне серьёзней и глубже её изучать. Но не просто так, а именно с ним во главе. С ним, посвятившим, целиком отдавшим себя этой литературе. Он и мне предлагал изучать эту трудную работу. Искать слово, как композитор ищет единственно верную ноту. По очереди (одну за другой) нажимая на клавиши. К примеру, так же, как именно об этом писала и Марина Цветаева в статье «Искусство при свете совести»: «Не то… не то… не то…» И вдруг возглас радости: «Это!»

Вот так и в прозе Казакова нет ни одного ничтожного, случайного слова. Всё в десятку. Всё по высшему классу. И все его рассказы тонки и изящны. Это видно и по названиям: «Вон бежит собака», «Звон брегета», «Голубое и зелёное». Писательский глаз Казакова очень чуток. Часто кинематографичен. Вот в объективе план общий, вот – средний, вот – крупный (словно наезд камеры на зрачок героя). А Слово максимально богато (выше некуда). И звук, и смысл, и аромат. А ведь там по сюжету ничего особенного не происходит. «Вон бежит собака». Просто один горожанин наконец-то едет ночным автобусом из города на выходные, отдохнуть. На вожделенное место рыбалки. Рядом на сиденье оказалась девушка, просто случайный попутчик, которой ехать в своё село, ещё дальше, чем герою. Просто несколько случайных фраз брошено друг другу. Просто при краткой остановке автобуса несколько взаимных взглядов и слов. И вдруг герой видит вдали собаку, куда-то уныло бегущую по шоссе. Опять ничего особенного. Просто бежит собака. И неизвестно куда, к радости или к горю. Рожать или умирать. Но как много автор вкладывает в этот контрапункт. В эти три слова: «вон бежит собака». Герой остаётся рыбачить, автобус увозит попутчицу вдаль. Навсегда. Но сколько острых чувств, сострадания возникает в душе читателя. А может, эта встреча была неслучайной? Может, это была судьба?.. Может… может…

А в другом рассказе – просто берег неширокой реки и в ночном белом тумане стога ароматного свежескошенного сена. Они словно плывут сквозь этот туман. А по тихой глади реки скользит лодка, и сонные бакенщики зажигают на реке для людей огни редких бакенов. Путеводных бакенов.

Конечно, неблагодарное это дело – своими словами передавать чудо-прозу большого мастера. Но я не в силах удержаться. Вот ещё маленькая новелла, «На полустанке». Какие безукоризненно точные образы! Какие слова! Диалог двух расстающихся молодых людей, ждущих проходящего поезда. Он, успешный самодовольный спортсмен, навсегда уезжает в город. Она навсегда остаётся на этом глухом полустанке. И каждое слово текста многоценно, незаменимо. И ведь ни одной проходной мысли. «В лоб». Ни одного случайного слова. Воистину, чудо-искусство.

А вот второй Юрин завет-постулат: «Люби наш могучий великий язык во главе со мной». И как же не любить этот великий язык и заветы мудреца? Ведь в каждом его рассказе не только мастерство, но и любовь, и любящая душа. А ещё Дух, который, как известно, дышит, где хочет. И когда читаешь эту прозу – в тебя вселяется этот Дух. Слово – драгоценнейший Божий дар, и Казаков им владел, обладал. И с любовью сеял разумное, доброе, вечное.

Помню, как однажды Юра, прочитав мою книгу, учил меня, как правильно строить композицию. С чего начинать и чем кончать. А строить надо рассказ, как мост через реку. Начинать надо сильно, чтоб сразу зацепить читателя за душу. И заканчивать сильно. Крепить прочно, как мост, перекинутый на другой берег. Хотя середина может и провисать. А под мостом пусть течёт себе река жизни…

Смотрю на казаковский автограф в моём альбоме. На его красивый почерк отличника. Читаю третий, последний, его завет: «И будь счастлива, опять-таки во главе со мной». Завет очень личный. И обращён только ко мне. Юра смело впрямую объясняется мне в любви. Больше того, даже как бы предлагает мне «руку и сердце». И всё это он пишет под старый Новый 1964 год на Преображенке, в тесной квартирке нашей хрущобы. При шуме музыки, разговоров и танцев. И делает это почти между прочим, деликатно, зная, что сейчас мне не до чтения, что рядом мой муж, художник, с которым я счастлива. И он, Казаков, никак не может его заменить. Подарить мне нужное счастье. Ни сейчас, ни потом.

А мы отчаянно молодые. Всем по двадцать-тридцать лет. Энергия бьёт через край. И под музыку твистов даже кажется, что вся жизнь ещё впереди и все мы бессмертны.

Что же касается Юриных женщин, я думаю, с ними Казакову не очень везло. И не потому, что они его как-то не видели, не замечали. Внешне он был совсем не плох. Высокий, крупный мужчина, хотя грузный и мешковатый. И голова лысая, как страусово яйцо. Скорее, это он женщин не замечал. В него влюблялись многие девушки – студентки Литинститута. Например, поэтесса Лариса Румарчук или Галя Арбузова (родственница семьи Паустовских и семьи Арбузовых). Но особенно – талантливая поэтесса Тамара Жирмунская.

Все три были одарены и хороши собой (в Литинституте, в мастерской Михаила Светлова, бездарных не было). И, кстати, в общежитии Переделкино они были гостями на моей свадьбе. И не просто гостями, а помогали и участвовали во всём. К стенам отодвигали кровати, сдвигали принесённые от соседей столы. Накрывали их, за неимением скатертей, простынями. Варили и мелко резали в эмалированные тазы свёклу, картошку, солёные огурцы – вечный закусочный винегрет. Этому случаю Румарчук в своих дневниках даже уделила несколько строк. А вот Тома Жирмунская любила уже популярного Юру самозабвенно. Горячо и наивно, по-девичьи. Порой до глупости. До писем в стихах и анонимных записочек. До ожидания его у подъезда и на перекрёстках. Но он почему-то в упор не видел её. Избегал. Но, несмотря на эти несовпадения, позже Тамара всё-таки вышла замуж. И родила удачную дочку – копию мамы. И даже позже эмигрировала с семьёй на Запад. Хотя, похлебав за границей лиха, вскоре вернулась в Советский Союз (тогда эмиграция была в редкость). И помню, как искренне и горячо она публично каялась в ЦДЛ за этот поступок.

Казаков тоже женился и, кстати, тоже на Тамаре, родом, кажется, из Минска. И жена Тамара родила-таки Юре сыночка, Алёшу. А гениальный отец посвятил сыну один из блестящих, хрустальных своих рассказов «Во сне ты горько плакал». Думаю, это одна из вершин искусства прозы. Я не буду рассуждать о стилистике и поэтике этого рассказа. На то есть учёные, «веды». То есть литературоведы. Об этом рассказе, да и вообще о творчестве Казакова ими написана масса статей и диссертаций. Защищено множество степеней, кандидатских и докторских. Я же скромно пишу здесь лишь о своём, о личном. Это эскиз, набросок, контур. Это моя дневниковая проза. И я благодарю Бога, что сохранился мой мемориальный альбом с этой бесценной записью мастера.

60–80-е годы ХХ века были годами нашей плотной дружбы и встреч. И в Москве, на Преображенке, и в полуподвальной мастерской моего мужа-художника на улице Короленко, 8, и в клубе ЦДЛ, и в домах творчества писателей в Малеевке, Переделкино, и на его личной даче в Абрамцево. Но особенно помню посиделки в нашей крохотной кухне на Преображенке. От Юриной новой квартиры, что на Стромынке (которую ему и его маме бесплатно дал Литфонд), до нашей двушки-«хрущобы» в пятиэтажке было всего три трамвайных остановки. Но Казаков обычно приходил к нам пешком (может, экономя на трамвайном билете?) по мосту через нашу узкую и любимую речку Яузу. Чаще приходил к обеду или к ужину. Горячая еда в моём доме была всегда. Я старалась для семьи приготовить что-то вкусненькое. Для мужа, для дочки Анечки. Да ещё и пёс был Дик, эрдельтерьер, любимый Дикуля. И это не считая извечных и тоже любимых кошек.

А Юра Казаков со своей мамой Устиньей частенько жил впроголодь. Она, старая тётя в светлом, как у староверки, платочке, с седыми усиками над верхней губой, готовить тоже, конечно, умела, но не было из чего. Скупой её сын то денег давал маловато, то забывал вовремя сходить за продуктами (он всё копил на покупку дорогой дачи в Абрамцево). О скупости Казакова в ЦДЛ и вообще в писательских кругах ходили легенды. Но часто это были фантазии, анекдоты или просто злословие. Коллеги ему, большому таланту, завидовали. У меня же дома (где Юру всегда любили), за моими обедами, а чаще ужинами, мы засиживались подолгу. Порой за полночь.

А однажды Юрин приход был отмечен чем-то особенным. Мы, как всегда, ужинали на нашей маленькой кухне, где газовую плиту можно было зажечь, не вставая с табуретки. Казаков сидел, как всегда, в самом углу, а мой муж – ближе ко мне и плите. И я даже не раз шутила: «Ну вот, я опять между двух Юр. Можно новое желание загадывать. А какое – не скажу. А то не сбудется».

И тут Казаков неожиданно отодвинул тарелку с пюре и котлетой и сказал:

– А моё желание как раз сбылось, хотя я, собственно, этого особо и не ждал. Так, всё как-то само собой получилось.

И он положил на середину стола, рядом с хлебницей, чёрную бархатную коробочку размером с ладонь, похожую на ювелирный футляр. Мы с мужем с любопытством замерли.

Я спросила:

– Что это?

– А ты посмотри, – пробубнил Казаков.

У него были проблемы с речью. Он всегда говорил глухо и даже чуть заикаясь. Я осторожно взяла футляр, нажала на кнопочку, и крышка сама распахнулась. Передо мной в мягком бархатном углублении сияла золотом круглая большая медаль. Пригляделась. Неужели это Данте? И глазам не поверила. Неужели это профиль великого итальянца, поэта Данте Алигьери? С лавровым венком на голове, горбоносый гений Средневековья. Философ, мыслитель, вобравший в свою «Божественную комедию» вопросы и ответы всех времён и народов. И я держу эту медаль в руках. Мы с мужем поочерёдно разглядываем её, поражённо молчим. Думаем. Где Италия с её чудо-Флоренцией и где наша Преображенка, где мы сейчас сидим на кухне втроём?

А Казаков говорит:

– Да вот, наградили. Сам не ожидал. Оказывается, это «За вклад в мировую прозу». – Он вздохнул. – А перевели-то всего ничего. Всего-то одну книжку рассказов.

Я спрашиваю:

– А каких?

– Да разных. Переводчик обещал прислать, тогда покажу.

И мой муж обрадованно:

– Ну так это ж, ребята, не хухры-мухры. Это ж наш русский вклад в мировую культуру. Придётся мне, Юрка, писать твой лауреатский портрет. А тебе придётся позировать. И умыться изволь «под большое декольте». Только это ж надо обмыть. – И пошёл в столовую за бокалами и бутылкой крымской «Массандры», которую всегда держал про запас. И в которой знал толк.

А вернувшись, смеясь, добавил:

– Ну что? Сообразим на троих?

И Казаков тоже радостно рассмеялся и придвинул к себе ближе закуску, тарелку с котлетой. Он всегда ел красиво, много и с аппетитом.

Но переведённой итальянской книги Казакова я так и не увидела. И Юра, кажется, даже не побывал в Италии. А вот во Франции как раз побывал с делегацией советских писателей. Но не просто во Франции, а на Лазурном Берегу, у самогó знаменитого художника Марка Шагала.

Но тот, как всем известно, исконно наш, родом из вековечного города Витебска, где сегодня, да и ежегодно, проводят фестиваль русской культуры «Славянский базар». И помнится, Казаков на той же кухне рассказывал нам с мужем об этой поездке. О богатом имении Шагала. И хотя Юру Ракшу интересовала, конечно, мастерская, картины, но Казаков рассказывал о поразившем его запаснике, где холсты большие и малые представали перед зрителем с нажатием кнопки. Они поочерёдно туда-сюда выкатывались на колёсиках из ячеек. Но более всего Казакова поразили даже не запасники, не мастерская, а большая бухгалтерия Марка Шагала, больше похожая на машинное бюро. Множество бухгалтеров (или кассиров) на множестве новомодных аппаратов считали расходы, а главное, доходы знаменитого гения живописи. А сам Шагал по этому поводу только посмеивался: «Мне то и дело присылают фотокопии разных моих картин. Просят расписаться, удостоверить подлинность. А я порой смотрю и сам не знаю, моя это работа или чья-нибудь копия. Подписывать – не подписывать? Признать – не признать? Порой распишусь, порой нет».

Казаков смотрит на нас с испугом:

– Представляете? А ведь где-то за рубежами у людей судьбы рушатся из-за одной его росписи, миллионные счета горят в банках.

Мы с Юрой этого не представляли. Хотя всё-таки представляли, как Шагал рассматривает на ладони присланную на подпись фотографию.

А ещё Казаков рассказывал, как Шагал с радостью показывал русским гостям свою столовую «а-ля рус», в которой всегда принимал заморских гостей. Но столовая была не очень-то а-ля рус. И длинный стол был не под белой скатертью, а из длинного каменного монолита. Каменный стол, в конце которого на серебряном подносе стоял большой самовар, возможно приобретённый ещё в России. И не просто пузатый, а сияющий и фигурный. Рядом с ним, очевидно, всегда и восседал хозяин. Вот что особенно глубоко тронуло Казакова во Франции.

И после таких потрясающих, даже ошеломительных рассказов (в те годы никто из нас и помыслить не мог побывать в Париже) Юра возвращался к себе домой на Стромынку пешком. Даже пропускал мимо последний гремящий трамвай. Удаляясь, он одиноко, неспешно шагал в ночи сквозь пустынную Преображенскую площадь. Шёл мимо кинотеатра «Орион» и дальше под горку на мост, под которым на ленивой воде Яузы сонно качалась луна. И мне сегодня почему-то вспомнился Гена Шпаликов, его пронзительный стих: «Людей теряют только раз / И след, теряя, не находят, / А человек гостит у вас, / Прощается и в ночь уходит. / А если он уходит днём, / Он всё равно от вас уходит. / Давай сейчас его вернём, / Пока он площадь переходит. / Немедленно его вернём, / Поговорим и стол накроем. / Весь дом вверх дном перевернём / И праздник для него устроим».

Среди наших сверстников мы с Юрой одни из первых купили кооперативную двушку. И потому к нам на тусовки вечно съезжались друзья из общежития. Но однажды Казаков вдруг пригласил нас встретить очередной Новый год у него на даче. Он как раз недавно купил дорогую дачу в знаменитом Абрамцево. Среди соснового леса, рядом с его приятелем, тоже прозаиком, Димой Голубковым. И деньги на дачу копил много лет с больших советских гонораров. Мы с мужем, поразмыслив, решили: а почему бы и нет? И вот, зная казаковскую скупость, накупили всякой еды, вина и даже ящик пива. И поехали на нашей «копейке» к нему по Ярославке почти на сотый километр.

Зимой темнеет рано, и сквозь стволы сосен было видно: во всех дачах горят окна, весело мигают новогодние ёлочные огни. Юрин участок мы нашли быстро. Дача действительно была красивая, добротная. Но ограда штакетника и калитка грустно торчали из сугробов (видно, давно тут никто не ходил). И участок от калитки до дома был завален снегами. А в окнах дачи – ни огонька. Мы с мужем переглянулись – ничего себе Новый год. И всё-таки, утопая в сугробах, друг за другом побрели к дверям. Но ни на звонки, ни на стуки никто долго не отзывался. Наконец за дверями зашевелилась живая душа. Прозвучал глухой женский голос:

– Ктой-то там?

– Тётя Устинья, это мы, из Москвы. В гости к Юре. Он приглашал.

В ответ с недовольством послышалось:

– Какие гости? Он спит уже.

– Как – спит?! Скоро же Новый год! – воскликнули мы почти одновременно.

За дверью опять тишина. Пришлось снова стучать. И только потом загремели замок, задвижка, цепочка. И в темноте мы увидели светлый заспанный лик Казакова.

– Ребята, это вы, что ли? Ну молодцы, что приехали! Заходите. – И пробурчал: – А я думал, Новый год завтра.

Что ж, гений имеет право быть рассеянным.

В просторной дачной кухне я сразу зажгла свет. Прошлась по комнатам. Дача и правда была просторная, но неухоженная, полупустая (а, собственно, зачем писателю лишняя мебель?). И я, ощущая праздник, стала во всех комнатах включать свет. А вот и его кабинет. На подоконнике заметила маленькую блестящую иконку Богоматери, которая опиралась о стекло. А на школьном письменном столике – новая пишущая машинка «Консул», какие продавали тогда писателям в спецмагазине на Кузнецком и только по членским билетам. И в каретку машинки был заправлен лист с уже частично напечатанным текстом (мелькнуло: «Интересно, что за рассказ начал писать хозяин?»).

Из машины мы с мужем приволокли на дачу всё съестное. Снедь и выпивку. А Казаков спросил у матери:

– Мам, а где наша рыба-то?

– Какая, Юр, рыба?

– Ну та, большая, что привезли ребята с Севера?

– А ту я же сварила. Ещё в понедельник. И съели вчера. Правда, супу ещё там немного осталось.

– Что, всю съели, что ль?

– Нет, не всю, – ответила мать и, раскрыв форточку, достала из-за окна подвешенную в авоське большую кетовую головизну.

– Ну вот, я же говорил, – обрадовался хозяин. – Тут еды ещё на целый полк хватит.

Вот так в Абрамцево у нас и начался тот памятный Новый год…

Иногда Казаков приходил на Преображенку с друзьями. Например, с Димой Голубковым, своим соседом по даче и по участку. Или с Жорой Семёновым (не путать писателя с однофамильцем, сценаристом Юлианом Семёновым (Ляндресом). «Семнадцать мгновений весны»).

Прозаик Жора, шумный, самоуверенный, завистливый мужик, старался во всём подражать знаменитому другу. И в жизни, и особенно в творчестве. И даже в поведении. Он писал неплохие рассказы. Но подняться до уровня Казакова не хватало Божьего дара. Оба они, и Жора Семёнов, и Голубков Дима, чтобы летом ездить с Казаковым на охоту на Север (да и на рыбалку), даже купили дорогие охотничьи ружья, походное снаряжение и множество дроби, патронов. И порой они вместе месяцами пропадали то в охотхозяйствах Архангельской области, то в Коми, то в лесах и на реках под Вологдой. А потом, уже зимой, писали об этом «вкусные» охотничьи рассказы. Но ни у кого из-под пера не появилось такой чудо-прозы, как «Арктур – гончий пёс», «Тедди», «На охоте» и прочее.

Когда Юра приходил к нам с Голубковым, в нашей двушке становилось словно бы тесно. Оба были высокие, широкоплечие, матёрые. Хотя очень разные. Казаков – неспешный, полноватый, как бы тяжёлый. Дима – живой, изящный, сложённый как бог. Он влюблённо смотрел Казакову в рот и был ему по-сыновьи послушен.

Все наши встречи и разговоры о литературе обычно сводились к горячим спорам, почти скандалам, об охоте. Я всю жизнь ярый противник охоты и того, что с ней связано. Буквально из себя выходила, когда Казаков или особенно Жора Семёнов с восторгом начинали вспоминать какие-то удачные эпизоды своих летних бдений. Но все они, и курьёзные, и смешные, всегда кончались смертельным для животного или птицы выстрелом. И тут я закипала. Возмущалась. Ну как, например, может радовать глухариная охота на току? Как поджидать часами любовных песен глухарей перед их подружками, серо-невзрачными курочками, сидящими поодаль по кустам? А в эти моменты хитрый охотник-убийца, прячась за стволами, перебегает всё ближе и ближе к этим честным турнирам глухариной любви, чтобы их пристрелить (ведь потому птицу и назвали глухарём, что во время любовной песни его красные щёчки перекрывают слух и он, кроме себя, ничего не слышит).

И не стыдно ли человеку, не подло ли в момент этого наивысшего чувства так безбожно стрелять в любящее сердечко? Рвущееся продолжить свой род!.. Слышать всё это мне было трудно. Что это, что? Разве это победа? Обмануть глухую птицу?.. Ты, Жора, в природе грешишь, хитришь, убиваешь. И при этом ещё смеёшься, ликуешь. И даже не каешься… И я опять закипала как чайник. Не могла слышать этих увлечённых бесед о вековечности древней охоты. Об охотничьих чудо-фресках в испанских пещерах. Или на стенах египетских пирамид. Не терпела, как мне казалось, «дешёвых» напоминаний о великом Хемингуэе, рыбаке и охотнике. О его «Старике и море» и «В снегах Килиманджаро». А гости, конечно, поминали о «золотой прозе» прошлого дворянского века, которой просто не было бы без таких заядлых охотников, как Толстой и Некрасов, Гончаров и Тургенев. Эти аргументы мужикам казались неоспоримыми…

Однако и на это я восставала. Те давние времена, когда жрать было нечего (жизнь или смерть) и мужик с рогатиной смело шёл на медведя, – это одно. А теперь, когда человек в поте лица сполна растит себе скот для еды, как хлеб на полях, – это другое. К тому же и магазины полны… Но гости упрямо мне возражали. И Казаков – первый (Голубков больше помалкивал). А как же встреча с природой? А отдых, а шум листвы, а красота?.. Но я в ответ почти кричала: «Для такой встречи купи себе фотоаппарат, а не ружьё! И фотографируй себе на здоровье. И люби и природу, и красоту…» Был у меня и ещё аргумент. Когда на всю округу ружьё было лишь у дворянина-помещика и он иногда шёл в собственный лес, битком набитый зверем, – это можно понять. А сегодня, когда любая шпана, любой подросток может купить ружьё и бить во всё живое, – это уже преступно…

И вообще (я просто кипела), какое может быть удовольствие от вида смерти и крови? От агонии живого и слабого?.. Я даже грубила: «Чтоб вечерком у костра на халяву пожрать и потом посрать?» И вот тут гости мои сникали. Особенно Голубков. А я поскорее варила крепкий кофе, чтоб успокоиться, поговорить совсем о другом.

«А знаешь, Ирин, – менял тему и Казаков, – ведь наш Димон не охотник. Он художник. И стихи хорошие пишет, настоящую лирику. Он отличный поэт». Но я стихов его не знала и не читала. А Голубков сидел отрешённо, словно оглох, и наконец сказал: «Кстати, я тут принёс вам, Ирин, кое-что почитать. Историческое. Возможно, почеркаете на досуге на своё усмотрение. Скажете, что так, что не так. Я вам доверяю» (эту идиому я запомнила на всю жизнь). И Дима оставил мне третий, почти «слепой», экземпляр повести «Волоком по Ламе» (Волоколамск), напечатанный на машинке под копирку. Ибо издательства брали тогда в работу только первый, яркий, читабельный, экземпляр…

Однажды в дверь нашей квартиры в пятиэтажке раздался резкий звонок (я не люблю незваных гостей и таких звонков в дверь). Но почему-то на этот раз дверь открыла. За порогом с мрачным выражением лица стояла высокая смуглая симпатичная брюнетка. Она буквально ела меня глазами. Сказала:

– Так вот, оказывается, где вы собираетесь?.. Пятый этаж и без лифта. – И смело вошла, отстраняя меня плечом. – Я Фира Голубкова. Надеюсь, вам знакома эта фамилия?

Я не ответила. А гостья уверенно прошла в прихожую. Сперва осмотрела вещи на вешалке. Мельком заглянула в кухню, потом в спальню, где спала моя дочь-малышка. И по-хозяйски протопала мимо меня в большую комнату. И я услышала:

– Ну, так я и думала, конечно, муж – художник. И портретов полно… А ведь мой Голубков – тоже художник. Не только писатель. А вот меня никогда не рисует. Ни одного портрета. Они с Казаковым вечно одни куда-то ездят. И меня не берут. – Помолчала. – Ну, теперь я хоть адрес ваш знаю.

И она уже горделиво и важно прошла мимо меня на площадку. Её каблуки дробно, звонко застучали вниз по ступеням узкой лестницы. И этот злой стук эхом повторялся на пятом моём этаже. Я стояла по-прежнему молча, ошеломлённо. И не сразу заперла дверь. Так вот, значит, какая жена у Дмитрия Голубкова. Что ж, как говорится, вот и познакомились…

Юрий Казаков был очень музыкален, любил, когда на Преображенке звучал наш «Циммерман». Я играла неважно, но легко «читала с листа» и аккомпанировала. А вот мой Юра пел прекрасно. Густой баритон красивого мягкого тембра. Часто по просьбам гостей солировал. «Гори, гори, моя звезда. / Звезда любви приветная. / Ты у меня одна заветная, / Другой не будет никогда-а…» И, стоя у пианино, смотрел на меня. На этих вечеринках всегда звучали старинные русские романсы. Глинка, Харито, Мусоргский. А порой из озорства мы включали ещё и частушки. Кто что помнил или вспомнил: «Нынче знает полсела, / Что я Коленьке дала / Пару раз по морде рыжей, / Потому что он бесстыжий». Или вот эта: «Я и Люська – под луной. / Люська – девка в теле. / Тьфу ты, нас зовут домой. / Снова не успели». И песни пели, конечно, разные. Особенно любили проникновенные, военных лет. Ведь мы и сами были из поколения «детей войны». И тогда Казаков, сидя в кресле возле балкона с потухшей сигаретой, чуть не плакал. Весь обращался в музыку, в слух. Прикрыв глаза, буквально растворялся и млел. И потом не сразу возвращался к застолью…

А ещё он был отличным, тонким искусствоведом. И в очередной своей поездке на Север случайно узнал, вернее, познал и полюбил историю великого художника-примитивиста Тыко Вылки. Ненца по национальности. Который родился в 1886 году на Новой Земле, на стойбище, в чуме среди льдов и снегов. А такие слова и понятия, как остров Вайгач, собачьи упряжки, следы зверей на снегу – песцов, белых медведей, – фиорды на Карском море, мыс Желания и Крестовая долина, были его азбукой, были судьбой… Когда в СССР во время атомных испытаний ему с семьёй, спасаясь от гибельной радиации, пришлось выехать из родных кочевий на материк (как и многим жителям Новой Земли), в область и в город Архангельск, это было просто мучительно. Позже за многие годы он так и не привык к городской жизни, к её укладу. Его знаменитая живопись, рисунки и акварели достались Архангельскому музею. А сам художник в 1960 году скончался и был похоронен семьёй и властями на Кузнечевском кладбище Архангельска.

А вот что в те годы написал о нём поэт Евгений Евтушенко: «И я восславлю Тыко Вылку! / Пускай он ложку или вилку / Держать как надо не умел – / Зато он кисть держал как надо. / Зато себя держал как надо! / Вот редкость – гордость он имел!»

Позже книгу о Вылке с названием «И родился я на Новой Земле» написал Казаков…

В тот грустный для меня осенний вечер в ЦДЛ неожиданно появился уже подвыпивший Юра. Он ходил с портфелем, набитым книгами, по нашему расписному кафе. В шуме обычного трёпа, споров под бутерброды и чоканье рюмками он бродил от столика к столику, от компании к компании и предлагал купить его новую книгу. Она стоила всего рубль сорок (как рюмка водки). Юра только что получил из типографии авторские бесплатные экземпляры… Пятьдесят штук. Неделю назад он принёс нам её на Преображенку в подарок. Словно свежий горячий блин со сковородки. Мы с мужем поздравляли его, конечно. Маленько обмыли. И автор нежно подписал нам эту книгу ровным, красивым почерком отличника. А мой Юра в ответ даже подарил ему свой карандашный рисунок на ватмане – подготовительный набросок к будущему портрету Казакова, уже на холсте и маслом.

И вот в ЦДЛ Казаков подошёл к нашему столику и вдруг, встретившись со мной взглядом, смутился. От неожиданности. Но ненадолго. Увидел, как я полезла в сумочку за деньгами, достал свою очередную книгу. И, раскрыв её на краю стола, подписал пьяным, корявым почерком: «Ирине и Юре Ракшам с любовью и по-добрососедски. Всё! Ю. Казаков. Чудесный осенний день. 6 октября 1977». А взяв деньги, тяжёлой, неровной походкой снова пошёл за стойку к буфетчице Мусе. И, как и прежде, гордо выложил перед ней эти 1 р. 40 коп. И она ровно на эту сумму налила ему рюмку «Столичной». Он сразу же, не закусывая, опрокинул её и вернулся в зал к столикам, чтобы опять заняться торговлей… Я подавленно смотрела, как от рюмки к рюмке его лицо болезненно краснеет.

Понимала, что и давление крови опасно растёт, и пульс опасно учащается. Юра всегда был человеком не очень здоровым. Наблюдая всё это с душевной болью, состраданием и стыдом, понимала: добром такие эксперименты не кончатся…

Долгое время я не могла прочесть повесть Голубкова «Волоком по Ламе». Всё как-то не получалось, всё дела и дела. А однажды в ноябре Казаков приехал ко мне с дачи в Абрамцево. Я сразу даже его не узнала. Глаза за очками заплыли, чёрный, опухший. В какой-то скорби сел молча на кухне на привычное место. И глухо сухими губами сказал:

– Знаешь, нашего Дмитрия больше нет. Погасла свечечка.

Я застыла в дверях:

– То есть как, больше нет?

И он, очнувшись, как ото сна, добавил:

– А он застрелился.

Я не знала и не могла знать причин всех горестей Дмитрия. Наверно, их знал Казаков. Но как друг по-мужски скрывал. А тогда за столом, спустя время, стал вяло и неохотно говорить, как всё это страшное произошло…

После очередного скандала с женой, оставшись один, Дима достал своё охотничье дорогое ружьё. Зарядил. Сел к стенке на стул. Неспешно разулся. Упёр приклад ружья в ботинок, а дуло зажал ртом. И поднял ногу к курку. Но тут его, очевидно, стало тошнить. Очень сильно. И стошнило так, что до слёз. Но, помедлив, он отдышался, сглотнул слюну и стал всё повторять. Пальцем ноги старался попасть и нажать на курок. И после очередной попытки раздался выстрел.

А дальше я услыхала от Юры страшное:

– И… мозги его ползли по стене комками… и высыхали… Это я сам уже видел.

Вот так 4 ноября 1972 года окончились земные дни хорошего писателя и художника Дмитрия Голубкова. Светлая ему память!.. Очень глубокие скорбные строки посвятил Казаков другу в своём проникновенном рассказе «Во сне ты горько плакал».

А рукопись повести «Волоком по Ламе» я до сих пор храню в домашнем архиве.

Тут надо бы ещё кое-что добавить. Связанное с образом Казакова. У меня в шкафу лежит его рассказ «Звон брегета». Экземпляр тоже «слепой», еле читаемый. Однажды в клятые девяностые по каким-то делам я поехала на своём жигулёнке в Малеевку (вернее, сперва в соседнюю Рузу, к композитору, который писал тогда к моему фильму музыку. А до сельца Малеевка там рукой подать. Ну я и решила её навестить).

Стою, не отводя глаз от классического особняка с колоннами. Это Дом творчества писателей имени Серафимовича. Сколько тысяч творцов, великих и невеликих, работало в этих стенах. Сколько поколений сменилось за десятилетия. Сколько написано книг. Порой здесь проходили и съезды Союза писателей, и совещания, и разные семинары. Например, двухнедельный «Семинар молодых талантов», в котором участвовала и я, грешная. Конечно, рядовым членом. А Казаков тогда уже ассистировал ведущим мастерам. Финансировал семинар (где мы, как в раю, вкусно ели-пили, на лыжах бегали, по вечерам смотрели кино и… заседали, конечно. Вслух читали, спорили и горячо обсуждали свои работы), и всё это оплачивали и Литфонд СП, и ЦК комсомола страны. Вот так в СССР воспитывали и берегли молодые таланты. А что за окном сегодня? Лучше уж не смотреть.

Воспоминания мои перед малеевским особняком накатывали как волны. Вокруг в лесу разбросаны деревянные коттеджи. Туда путёвки были дешевле. Но не каждый творец соглашался трижды в день (завтрак, обед, ужин) бегать в центральный корпус. А я любила. По морозцу, со скрипом. Прелесть! И вот теперь стою у колонн в раздумье… А что это вон там лежит в стороне?

В недоумении смотрю на небрежную пёструю кучу книг. Она как малая египетская пирамида. Оказывается, какой-то богатый коммерческий банк уже купил у Литфонда старинное здание и теперь освобождает под свои нужды все его помещения (кроме ресторана-столовой). Ликвидировал даже библиотеку. Оторопело смотрю на книги. Многие годы писатели дарили их родному дому. И, конечно, с автографами. Лёгкий снежок заметает эту печальную пирамиду. Наклоняюсь, беру крайнюю небольшую книжонку. Перчаткой сметаю снежинки с обложки… Господи!.. Да это же Казаков!.. Полистала страницы. Остановилась на содержании. Знакомые всё названия. А вот «Звон брегета». Боже мой! Это же чудесный ранний его рассказ.

И написан был именно здесь. И впервые прочитан на «Семинаре молодых талантов». И горячо обсуждён «литталантами» вдоль и поперёк. Написан он в чисто казаковском стиле и духе. Взгляд автора на событие и героев как бы со стороны. И читатель – уже как бы соавтор писателя. Да и всё творчество Казакова буквально пронизано любовью к миру. К речному туману, зелёной травинке, капле дождя, дыханию женщины. К миру прекрасному и всё-таки бренному. Грешному… Помню, как завистники, соперники (и молодые, и старые мастера) стали сплетничать: мол, автор Бунину подражает. Мол, он эпигон. Под Бунина пишет. И пошло-поехало, поползло шельмовство. Даже цитировали со смешочком: «Не делай под Маяковского. / Делай под себя». А мне хотелось спросить: «Ну а что ж вы-то не пишете, например, под Пушкина или Шекспира?.. Что, не получается?.. Кишка тонка?..» А Казаков самобытен предельно, даже с избытком. Второго такого нет и не будет (как, впрочем, и Бунина, и Набокова…).

А «Звон брегета» – рассказ печальный. О том, как молодой корнет Михаил Лермонтов, всегда мечтавший встретиться с великим Пушкиным, своим кумиром, наконец однажды, решившись, прибыл на Мойку, 12, к дому поэта. Уже смеркалось, когда корнет издали вдруг увидел, как к высоким парадным дверям подкатили сани и из них кто-то на руках вынес, как ребёнка, еле живое тело. С запрокинутой кудрявой головой и безжизненно повисшей рукой… В этот момент в кармане корнета зазвонили часы, его круглый швейцарский брегет с откидной крышечкой. И всё дальнейшее происходило как бы под тихий звон дорогого брегета…

Переоценить творчество Казакова невозможно. Его надо изучать и в школах, и в вузах. И его стилистику, его поэтику, этику, и особенно мысли-смыслы. И чем раньше, тем лучше. А нынче даже имя его почти забыто. Преступная расточительность! А сколько в нашей истории забыто прочих великих русских! Но это не аргумент забывать и бесценного Казакова. И этим должно заниматься государство… Пускай, конечно, стоит на Арбате Турандот – персонаж сказки итальянца Гоцци, пусть стоит и наш яркий бард-менгрел Окуджава. Но славянин Казаков Юрий Павлович – обязательно. С его благодатным творчеством и чудо-заветами: «Изучай!.. Люби!.. Будь!..»

Об Иосифе Бродском

Реплика

Какую биографию, однако, делают нашему рыжему!

А. Ахматова

Я ни с кем не собираюсь обсуждать свою частную позицию в отношении Бродского. Особенно с живущими за рубежом. Эмигрантами или просто «слинявшими» с Родины. Однако не могу не отметить в своей дневниковой прозе хотя бы репликой поэта Иосифа Бродского (лично я не была с ним знакома. Он тусовался и жил в Ленинграде, я – в Москве). Во-первых, потому, что он мой современник. Так сказать, единовременник. Во-вторых, потому, что он большой и серьёзный талант, рождённый моей страной. А поэт и человек талантливый не может быть, не может значиться и оставаться без Родины (даже если его выставили оттуда). А он попытался, став эмигрантом, якобы Человеком Мира, отстраниться, освободиться от любви к ней. Однако всё равно никак не мог быть, жить без Отчизны. Ну просто не смог. И там, на Западе, при всей «шоколадной» жизни и разных увлечениях и любовях интуитивно цеплялся за всё русское, русскоязычное, которое хоть отчасти, хоть чем-то и как-то напоминало ему, имитировало ощущение Родины.

Помните документальный фильм: Бродский в обожаемой им Венеции, на улочках и в кофейнях, проводит время – беседует, курит, смеётся, попивает с приехавшим из России ленинградским поэтом Евгением Рейном? Вполне симпатичный фильм. Для чего Рейну нужен был Бродский – это и дураку ясно. А вот зачем Бродскому нужен был этот самый деятель из России, старый дяденька Рейн?.. Для интереса? Да нисколько. Нисколько. Всё это фикция, фальшь. Просто это было удобное зеркало, видеодокумент, который останется для россиян и после него, Бродского (это он понимал. Даже оба, думаю, понимали). Просто это продлит пребывание памяти о нём на земле. Да и вообще этот ленинградец Рейн – русскоязычная кроха, крошка, но с запахом хлеба его русской Родины. Именно это и вдохновляло его на полупустое общение…

Правда, в последние годы Бродский мог бы вернуться (пусть даже на время) на Родину, погостить, поцеловать любимую землю. Но нет, не вернулся: бес не дремлет, вцепился в его многоценную душу… И… победила гордыня. Спесь победила поэта-гения. Но даже и похоронить себя он завещал хоть и в Венеции (на кладбище островка, что рядом, через пролив), но всё же в её «русской части», поближе к Игорю Стравинскому, Сергею Дягилеву – русским гениям, частичкам России. Лежать рядом с земляками всё-таки уютней. Вот они, рядом – лишь протяни руку. Но все эти душевные тонкости были, конечно, скрыты от всех, кто вокруг. Это были Тайны. Возможно, и для самого поэта…

Воистину, гордыня – убийца его души. Самый страшный и смертный враг. Да и первый грех в ранге всех прочих грехов. Вот и лежит наш Иосиф, нобелевский лауреат, в Венеции – чуждой, мокрой, придуманной им самим для себя и веками уже обсосанной всеми СМИ. Ну не под грязным же Нью-Йорком лежать, в конце-то концов (где он и умер. Потом эксгумация и Венеция)? А лучше и чище (пусть зыбко и без опоры, фундамента), но в цветочках на затерянном клочке-островке, неумолимо тонущем, безвозвратно уходящем вглубь, на дно моря… А жаль. Очень жаль. Всё могло быть совсем, совсем иначе. И ведь он это знал. Не мог не знать.

Концерт с шампанским

Рассказ

В середине девяностых годов мне позвонила знакомая – музыкальный редактор радио «Маяк» Галина: «Вас очень хочет видеть музыкантша Татьяна Ивановна Лещенко-Сухомлина. Вы знаете это имя? Мы ей случайно сказали, что вы внучка Плевицкой, и она умоляет нас познакомить с вами».

Я, конечно, знала это имя, известное тогда на всю страну, и потому удивилась. В середине лихих девяностых эта бабушка была очень популярна во всех СМИ. И на радио, и на ТВ. Она была музыкантом: хорошо пела, играла на гитаре, а главное, была «документом времени» – всего двадцатого века. На экране ТВ то и дело появлялась эта очаровательная седенькая старушка. Она ещё до войны с Гитлером эмигрировала из СССР в США. Была женой очень богатого американского коммерсанта, родила двоих детей. Пользовалась всеми правами тогдашней культурной западной богемы. Познала Нью-Йорк, Лондон, Париж. Но всё же вернулась на Родину и тут, как и прочие возвращенцы, хлебнула много горестей, стала заложницей нашего тяжёлого времени.

Сегодня её пожилая дочь поселилась в Москве, на Тверской, а сама Татьяна Ивановна снимала квартиру в переулке на Соколе, в хорошем доме, на втором этаже. Несмотря на преклонный возраст, она пела красивым, чистеньким голоском и сама себе мелодично аккомпанировала на гитаре. До революции получила прекрасное дворянское образование, играла на разных инструментах и владела рядом иностранных языков. А в 90-е годы XX века, после гибели СССР, на эту редкую эмигрантку началась повальная мода. У неё был свой особенный репертуар. И классика – лирические романсы, и цыганщина, и предвоенные и военные песни Исаковского, Соловьёва-Седого и прочих советских поэтов и композиторов. Успех её был грандиозен, письма от поклонников со всей страны приходили мешками. Она не только пела, но и симпатично рассказывала о своей не такой уж тяжёлой эмигрантской доле. И однажды поведала прямо в эфир о концертах Рахманинова, гастролировавшего по США вместе с народной певицей Надеждой Плевицкой, тоже эмигранткой, песни которой – «Ухарь-купец», «Коробейники», «Вдоль по Питерской», «Хас-Булат удалой», «Бродяга» и др. – Татьяна Ивановна выдавала в эфир. А музыкальный редактор «Маяка», молоденькая Галина, однажды невзначай заметила в студии: «А знаете, Татьяна Ивановна, в Москве ведь проживает внучка Плевицкой, писательница Ракша». И это привело эмоциональную старушку в полный восторг. Она захотела непременно и поскорей повидать эту самую внучку.

И вот мне по телефону неожиданно раздался звонок с радио «Маяк». Не смогла бы я принять у себя такую музыкальную знаменитость. Я просто обалдела и растерянно согласилась.

Вскоре я приготовилась, накрыла на журнальном столике, как теперь говорят, «поляну» с закусками, фруктами и бутылкой шампанского и пригласила коллегу-подругу, живущую неподалёку. В назначенный вечерний час к моему многоэтажному дому на Аэропорте приехала машина с надписью «Радио „Маяк“». И я скорей отправилась на лифте вниз, в холл подъезда, где сидела наша консьержка, встречать «высокую» гостью. Её, как и полагается, сопровождала свита, пусть и небольшая: моя давняя знакомая Галя, музыкальный редактор, и пара молодых людей, её соратников по редакции.

Я совсем не такой представляла себе эту девяностолетнюю знаменитость. Она не была сморщенной старушонкой. Без головного убора. Седая, белая, по-детски подстриженная чёлочка спускалась до глаз. Острый взгляд живых тёмных глаз и неожиданно белоснежная искусственная улыбка, как говорится, голливудская. И пальтецо на ней было совсем невзрачное для такой медиаперсоны. Видно, гонорары плохие.

– Так это вы и есть внучка Плевицкой? – спросила она радостно, глядя на меня. – Похожа, похожа! Не из родни́, а в рóдню.

И я, сердечно, радушно её поприветствовав, показала на дверь нашего грузового лифта:

– Вот и хорошо. Как раз нам на всех пятерых места в лифте хватит.

И вдруг она как бы оторопела. И взгляд потух.

– Как – в лифте? Каком лифте?

Редактор Галина тотчас спросила:

– А на каком этаже вы, Ирина, живёте?

– На последнем, четырнадцатом.

И тут с гостьей произошло что-то неожиданное.

– Как – на последнем? Что вы! Нет-нет, я не поеду, я не могу! – И даже отступила на шаг.

Тут же наша редакторша пояснила:

– Понимаете, у Татьяны Ивановны клаустрофобия. Болезнь замкнутого пространства.

– И что же делать теперь? – Я буквально обомлела. – Я же так вас ждала. Так готовилась. Не здесь же нам, в конце концов, общаться?

Но тут неожиданно выход из положения нашёл один из сопровождавших молодых людей.

– У вас есть какой-нибудь стул? – живо спросил он у консьержки, сидевшей поодаль.

– Ну конечно, есть. Вот этот хотя бы, – вставая, сказала она. – А я другой из подсобки возьму.

И дальше произошло невероятное. Два молодых человека, усадив маленькую старушку на стул, понесли её на соседнюю внутреннюю лестницу, чтобы от марша к маршу, от пролёта к пролёту поднимать вверх на мой последний этаж. А мы с Галиной с удовольствием поехали лифтом, как простые смертные, и на общем балконе стояли и ждали, когда наконец гостья вознесётся на верхний этаж. И она таки в самом деле вознеслась. Её вознесли.

И уже в моей гостиной, оглядев картины и посмотрев в окно, она прошла к старинному креслу у декоративного камина, который мы когда-то соорудили с моим мужем-художником, и весело заговорила:

– И как это можно жить в квартире, когда за окном такая красота?.. Какая же вы счастливица – каждый день видеть не только эту живопись, но и эти чудные пейзажи… Как же хороша наша Москва-матушка. Особенно вечером. – С минуту молчала. – А вон там виден и мой Сокол. Правда, моя квартира на втором этаже, но по лестнице поднимаюсь сама. А вот замкнутых пространств и лифта смертельно боюсь. Меня когда-то на Лубянке на допросы на лифте возили. Всего-то четыре этажа, а страх и болезнь на всю жизнь остались.

Мы не спеша расположились за столом. И, слава Богу, нам всем, и моей подружке, и гостям, хватило места за длинным журнальным столиком. Правда, я волновалась, хватит ли на всех одной бутылки шампанского.

– А вы действительно на свою бабушку очень похожи. И ликом, и статью, – продолжала гостья, то и дело поглядывая на меня. – А поёшь ли?

Я отшутилась:

– В хоре. – И тут же стала неубедительно оправдываться: – Медведь на ухо, конечно, не наступил. Я даже музыкалку окончила по классу фортепиано. Но не пою… – И тише добавила: – Я пишу… рассказы.

Она сочувственно помолчала. И снова:

– А мы, эмигранты, очень её любили. Залы всегда битком. Плевицкая – это был голос самой Руси. И мы с моим первым богатым мужем-коммерсантом даже ездили за ней по Америке. В те годы у меня началась жуткая ностальгия. Прямо сердце щемило по дому. Каждую песню её я буквально впитывала. Внимала. Для нас она была не просто певица. Актриса. Из каждой песни она устраивала настоящий спектакль. Все в зале буквально плакали. А великий Рахманинов ей не просто подыгрывал, он аранжировал многие её песни. Да она и сама много их написала. И слова сочиняла, и музыку. Например, «Золотым кольцом сковали», чудная шуточная «Что ты, барин, щуришь глазки?». Порой их со сцены даже объявляют народными, а у них есть не просто исполнитель, а автор – Надежда Плевицкая. Моя дочка и в Москве ищет и собирает её клавиры. У меня и тут, на Соколе, кое-что есть.

В углу моей гостиной, возле пианино, всегда для гостей стояла большая жёлтая гитара. Я на ней не играла, но несколько звучных мажорных аккордов всегда могла взять. Татьяна Ивановна тоже заметила эту гитару и попросила дать ей. Маленькой ручкой она умело начала перебирать струны. И всё вокруг сразу преобразилось, словно бы расцвело. Гитара оказалась на удивление настроенной, звучала великолепно. Её мелодичный звук наполнил пространство комнаты. Гостья ещё побренчала на струнах. За столом все замерли в ожидании. И тут она и вправду протяжно запела совершенно неожиданную, старинную, почти забытую песню:

– Вот мчится тройка почтовая по Волге-матушке зимой, ямщик, уныло напевая, качает буйной головой…

И мне показалось, будто стены моей комнаты раздвинулись, расширились до волжских зимних просторов. И по этим снежным далям уже мчалась лихая русская тройка. Татьяна Ивановна сразу стала центром застолья, центром внимания, центром восторга.

– «О чём задумался, детина? – седок приветливо спросил. – Какая на сердце кручина? Скажи, тебя кто огорчил».

Тут она вдруг ладошкой прижала струны и сказала:

– У Плевицкой ведь были песни не только грустные, но и множество радостных. – И, легко зацепив струны, опять запела: – Помню, я ещё молодушкой была, наша армия в поход далёко шла, вечерело, я стояла у ворот, а по улице всё конница идёт. Вдруг подъехал ко мне барин молодой, попросил: «Напой, красавица, водой». И, напившись, он мне нежно руку жал. Наклонился и меня поцеловал…

Звук ещё не умолк, а гостья заговорила:

– Ваша бабушка очень любила абрикосовый цвет и в Америке на концертах всегда выступала в платьях этого, почти телесного, цвета. Правда, сверкала. Вся расшита жемчугом и камнями… А ведь Рахманинов её любил. И тогда же в Америке за большие деньги заказал скульптору Конёнкову, тоже эмигранту, слепить её бюст в народном костюме. Прекрасная вышла работа. Впрочем, как всё у Конёнкова. Не раз выставлялась в музеях. Нынче она, слава Богу, в Москве, в Музее Конёнкова… А потом, позже, мы с мужем и в Париже Плевицкую слушали. Её и в Париже все обожали. Ах, как же было хорошо!.. Я очень люблю её репертуар, часто пою её песни. Они – это всё наше родное. Кровное. – И тихонько запела: – Однозвучно гремит колокольчик, и дорога пылится слегка, и уныло по ровному полю разливается песнь ямщика…

Мы, сидевшие за столом, порой несмело и нестройно подпевали знакомым куплетам, а порой слушали замерев. Татьяна Ивановна негромко солировала, как бы уходя, окунаясь в то далёкое время. И приближала его к нам. Позже сказала:

– Вот уж никак не думала, вернувшись в Москву, живьём увидать её внучку. Да ещё писательницу. А кстати, я к вам тоже не с пустыми руками пришла… Галин, где там у тебя моя книга?

Галина засуетилась, достала из своей сумки серую книгу в твёрдой обложке и протянула её мне. Вверху на коленкоре обложки было написано имя автора – «Татьяна Лещенко-Сухомлина», а ниже бронзовыми буквами название – «Долгое будущее». 1991 г.

«Боже мой, она ещё и книги пишет», – поразилась я.

– Название, по-моему, прекрасное. Очень веские, продуманные слова, – искренне сказала я.

Действительно всю творческую жизнь я придаю особое значение названиям. Это как имя для человека или, например, для корабля. Как назовёшь, так и поплывёт.

– Вот я вам её и дарю. Я даже утром её подписала.

И я, открыв книгу, прочла: «Внучке великой народной певицы-страдалицы на долгое-долгое будущее». Воистину, послание из прошлого в долгое будущее.

А гостья с детской седой чёлкой до глаз вдруг опять ударила пальцами по струнам и неожиданно молодо, радостно и легко запела:

– Мы рождены, чтоб сказку сделать былью, преодолеть пространство и простор. Нам разум дал стальные руки-крылья, а вместо сердца – пламенный мотор. Всё выше, и выше, и выше…

Для всех это было опять неожиданно. И почти забытые слова из другого времени и эпохи зазвучали по-новому, искренне. Песня бодрых сталинских пятилеток, строительства СССР, когда молодая красивая Татьяна Лещенко вернулась из эмиграции на Родину. И юная дворянка, выпускница Екатерининского института благородных девиц стала тогда кем? Простой учительницей, затем простой переводчицей. Но где? Где? К счастью, уже на Родине, на родной земле.

– Всё выше, и выше, и выше, – пела она нам спустя полвека, – стремим мы полёт наших птиц. И в каждом пропеллере дышит спокойствие наших границ…

Она, седенькая, хрупкая, сидящая перед нами, словно воплотила в себе весь сложный двадцатый век. И как по ступеням, поднимаясь от песни к песне, дарила нам этот чудо-концерт. Этот мастер-класс любви, терпения и смирения.

Были у неё в запасе и песни военных лет. Их она пела совсем по-другому. Как бы преображаясь:

– Враги сожгли родную хату, сгубили всю его семью. Куда ж теперь идти солдату, кому нести печаль свою?

Татьяна Ивановна вновь обволакивала нас силой звука и слова. Силой смыслов и чувств.

– …Хмелел солдат, слеза катилась, слеза несбывшихся надежд, и на груди его светилась медаль за город Будапешт.

Слова песни были пронзительны, и исполнение – пронзительным. А нам оставалось только молчать и плакать. Какую же прекрасную и в то же время тяжкую эпоху пережила эта маленькая старушка с огромной душой!

– А где вы были, Татьяна Ивановна, во время войны? – спросил молодой редактор, помощник Галины.

– Я на фронте была. Переводчиком. На Втором Белорусском. Я синхронист-переводчик. А я ведь вам тоже мою книжку дарила. Жаль, не читали. Там вся моя жизнь. И даже секретов много. И все ответы есть на все ваши вопросы. Так что – читай, не скучай. Главное – не ленись. – Она улыбнулась мне. – Знаете, Ирочка, а я ведь успела и на Лубянке по 58-й посидеть. А потом и в Сибири была на лесоповале. Там ведь сидели не только мудрецы и простецы, там полно и актёров было: Жжёнов, Окуневская, Фёдорова. Все, конечно, «шпионы», тоже по 58-й. А после смерти вождя все эти «шпионы» на свободу вышли.

Я слушала лёгкий, простодушный рассказ гостьи и представляла, как она на лесоповале в сибирской тайге грела у костра вот эти самые ладошки. И отсветы пламени плясали на её ещё молодом личике. А она, стараясь развлечь товарок по бараку, пела им что-то повеселее и пободрей: «По берлинской мостовой кони шли на водопой. Шли, потряхивая гривой, кони-дончаки. Распевает верховой: „Эх, ребята, не впервой нам поить коней казацких из чужой реки…“» Не отрываясь я смотрела на сухонькую старушку и с удивлением думала, как может в этом маленьком тельце храниться столько любви к людям, воли, несокрушимой веры. Столько великодушия и светлой радости.

А она снова пела нам, как на сцене. С таким искренним, пронзительным чувством, как будто делалось это в последний раз:

– Хорошо на московском просторе. Светят звёзды Кремля в синеве. И как реки встречаются в море, так встречаются люди в Москве. Нас весёлой толпой окружила, подсказала простые слова, познакомила нас, подружила в этот радостный вечер Москва…

За окном уже совсем стемнело. Зажигались огни, и их яркая россыпь простиралась до самого горизонта. И там незримо переходила в россыпь звёздных светил, которая куполом поднималась в небо над городом. Там вдали был и столичный район Сокол, где жила и который так любила моя гостья.

– А что это мы не пьём? – вдруг спросила она. – Не прокисло бы наше шампанское. Что-то мы про него забыли. У меня в горле уж пересохло.

И за столом все разом заговорили, засуетились и загалдели. Молодой Галин помощник умело открыл бутылку и разлил по бокалам шампанское. И представляете, одной бутылки хватило-таки на всех. И под звон бокалов я мысленно вспомнила слова великого Суворова, сказанные полку перед боем – своим рядовым солдатам: «Помилуй нас Бог. Мы – русские. Какой восторг!»

Фрау Дада

Рассказ

– Ну ты идиотка, Кира! Настоящая московская идиотка… Хоть и красотка, – громко говорит мне фрау Дада, стараясь перекрыть шум мотора.

Она отличный шофёр-водитель. И руль фургона – в её умных руках, и внимательный взгляд на дорогу, которая мягко стелется нам под колёса. Автобаны в Германии просто чудо. И даже круглые знаки скорости указывают то сто двадцать километров в час, то сто пятьдесят. Ну просто на зависть.

– Это хорошо даже, – говорит Дада, – что после войны немецкая шантрапа так играла с огнём. Бросала в костёр трофейные, случайно найденные патроны. И твоего Зигфрида этот выбитый глаз всю жизнь кормит. К тому же его не видно. Он же в модных очках. И машину сам водит. Тут у инвалидов войны большие права. А он и видный, и вполне симпатичный возрастной дядька…

В нашем белом фургончике за спиной свалено много мягких мешков с одеждой. Это всё то, что Дада смогла сегодня собрать в секонд-хендах в Дахау для своего бизнеса на мюнхенском блошином рынке. Она там имеет свою точку, свою палатку, даже с окном и дверью. Только перед продажей всё богатство из мешков, конечно, приводит в порядок.

– А знаешь, какая здесь пенсия у инвалидов войны? О-го-го! Можно вообще не работать. А твой Зиги – вдовец, ещё и строил чего-то. Работал. И дети взрослые, в Англии где-то. В случае чего – стакан воды всегда подадут…

За стёклами фургона вдоль всей скоростной трассы тянется сплошная ограда-отбойник. За ней справа и слева вдали на пригорках простираются чудо какие красивые деревеньки. И в каждой своя кирха красного кирпича с остроконечной, рвущейся в небо крышей. А бешеная наша скорость почти неощутима. Словно летим по воздуху…

– Раньше я, – говорит Дада, – возвращалась домой по бесплатным просёлкам, сельским дорогам. Дольше, конечно. А теперь вот за деньги летаю. Как все белые люди.

Вокруг Мюнхена так много разбросано вот таких кукольных деревенек, похожих на театральные декорации.

– А знаешь, сколько по закону жена инвалида должна получать? Пособие – почти половина его пенсии. Плюс медицина бесплатная, бонусы разные. И курорт ежегодный положен в престижных местах. Баден-Баден, Мариенбад… А ты, дурочка, ещё кочевряжишься: «Нет любви, нет любви». Воистину – круглая советская идиотка. Тебе, Кира, Богу молиться надо за такое везение… А я вот в Питере с этим фиктивным браком намучилась. Пятнадцать тысяч марок отвалила до копеечки. Представляешь?! Пятнадцать тыщ… отдала. Чтоб только сюда перебраться. А он, сердечный мой, вскоре от рака помер. Зато фамилию мне оставил и гражданство. Я уже три года как фрау Лакнер. Гражданка страны. А это навечно. Это не какая-то филькина грамота – вид на жительство. Это в Питере я была Даша Щеглова, а теперь – фрау Дада Лакнер.

Вдали по ходу фургона появилась постройка, придорожное кафе-забегаловка. Дада спросила:

– Может, по чашечке капучино раздавим? Ты не устала?

– Да нет, давай уж до дома потерпим.

И придорожное кафе со своим капучино тёмным пятном промелькнуло мимо, как и не было.

– А маму я в Питере бросила. Да-да, бросила. А тебе, дуре, на тарелочке всё дают… И квартира в Мюнхене, и дача в Баварии, и две машины. Ну чего ещё бабе надо?.. А в Дахау я постоянно езжу. Это мой «огород». У меня там для сбора самые лучшие точки есть. И магазины, и ларьки разные, маркеты… Пока ты по музею ходила, я товару набрала полфургона. А знаешь, что немец чтит больше всего?..

– Деньги?

– А вот и нет. Порядок – это и есть деньги. Говорят же: немец родится с руками по швам.

Я отвечаю не сразу:

– Да уж… В Дахау я в этом опять убедилась. Там всюду порядок. Пылесосят даже печи, в которых сожгли миллионы людей. У них и в Освенциме такой же жуткий порядок. Помню, нас, московских студентов, когда-то в Освенцим возили на экскурсию.

И над воротами там, как и в Дахау, тот же лозунг в три слова: «Арбайт махт фрай» («Работа даёт свободу»). Да и раньше при слове «Дахау» у меня душа обрывалась. Даже сегодня, когда я входила в ворота этого жуткого музея смерти и прочла на арке над головой это убийственное Arbeit macht Frei (как они переводят, «Труд освобождает»), голова закружилась. «Дахау» – какое слово-то душное, скверное. Напоминает выдох, удушье. А по мне – так оно ещё с детства известно и мерзко. Как и названия прочих страшных концлагерей: Бухенвальд (с его лозунгом «Ейдем дас зайн» – «Каждому своё»), Майданек, Треблинка, Освенцим. А «Дахау» для моего уха – навек как клеймо смерти. И для оправдания ему нет срока давности… А оказывается, жители там давно едят, пьют, смеясь, ходят в кафе, кино, бары. Вот и Дада ездит туда за обносками, за лучшим «товаром» своим… Непостижимо!..

Сейчас у меня в кармане лежит серый камешек для молитвенной памяти. Я подняла его в Дахау, на дорожке возле остатков одного из бараков. И теперь он как пепел Клааса, что больно бил, а теперь будет бить в моё сердце.

Минуту Дада молчит, вздыхает, говорит уже тише:

– Я, конечно, ценю твой сарказм. И всё понимаю. Я всё же советская, тоже дитя войны. Но за это немцы давно уже расплатились. Моя мать всю жизнь от них пенсию получает. И меня, кстати, на эти марки растила…

– Ну и где ж теперь твоя мать?..

Дада вдруг осеклась, напряглась, недобро взглянув на меня:

– Моя мать по профессии врач-акушер. И в блокаду работала. В роддоме от голода падала, а детей у рожениц принимала… Мой отец, лейтенант, в войну погиб. В Белоруссии где-то. Так могилу и не нашли… Так что мать одна меня воспитывала. Она по Ладоге меня, по Дороге жизни, отправила. А сама осталась. Так что не тебе, молодухе, меня судить.

Дада замолкает. Глядит на часы. Чуть-чуть опускает стекло, и резкий ветер врывается в кабину.

– Чему нас только тогда не учили… И Дом пионеров был, и кружки разные. И хор, и музыка. Но, как видишь, всё насмарку пошло, всё мимо… – Кривит рот. – Зато я здесь расцвела. – Невесело улыбается. – Кто бы подумать мог? Значит, судьба такая. Такое призвание. Но, слава Богу, мама об этом не знает. Порой денежки ей посылаю. Хотя в общем-то ей там хватает. И соцработники есть, накормят. – Она опять вздыхает. – А вот что я буду в старости делать – не знаю. Не знаю…

Впереди по автобану замаячила арка. Указатель съездов с главной дороги на Мюнхен. Тормозя, приближаемся к терминалу. У Дады на поясе сумка, достаёт документы и деньги. Надо расплачиваться за дальнейшие километры до дома. Опустив стекло, из руки в руку передаёт плату оператору в кабинку. И полосатый шлагбаум послушно поднимается перед нами.

Правда, ехать в центр Мюнхена нам было не надо, не по пути. Стали объезжать город по окружной. Ехали к Даде на задворки, в мюнхенские «Черёмушки».

– Ко мне на рынок вечно русские эмигранты приходят, как на летучку. И плевать, как нас называют, «беженцы» мы или «невозвращенцы». Только я не всех привечаю. Это тебе повезло. Я ведь любого с первого взгляда вижу. Насквозь. И торговцы бывают, а порой очень приличные люди. Я ведь мелочовкой не занимаюсь. Развалами круглыми, прилавками разными. За штуку – от марки до трёх. Это всё в прошлом. Там и правда и из больниц сдают, и с трупов снимают. А я себя не на помойке нашла. Мой товар чистый. Стираный-глаженый. Всё на плечиках. Прямо хоть в театр. У меня же палатка. Дверь, окно. И аренда за землю вперёд уплачена. Я порядок немецкий чту, уважаю.

Спрашиваю:

– И что? У тебя ничего никогда не крали? Не обманывали?

Дада смеётся (зубы белые-белые, как новенькие. Дантист у неё – чудо. Наверное, дорогой):

– Пока нет. Я и сама хоть кого обману. Хотя нет, вру. Помню, в прошлом году одна «наша» зашла… наглая такая брюнетка. Говорит, из Урюпинска. Уж она копалась, копалась. Всё капризничала, всё перемерила, перевернула до дна. Чувствую, тут что-то не так. И правда. Она юбку решила украсть. И, дура, в ней и сбежала, прямо в свою ночлежку. Ну, я полицию вызвала. Допрос, протокол, штраф. А у ней, оказывается, ни гроша в кармане. Ну ни марочки. К тому же голодная. Ну, простила её, конечно. А юбку ту ей потом подарила… Девка эта долго потом паслась у нас в Мюнхене. Пропала куда-то…

А мюнхенские «Черёмушки» между тем приближались – белые многоэтажные зубы дешёвых домов торчали на зелёном поле, на пустыре… Возле одного из них фургон наконец встал и затих. Аж в ушах зазвенело. Упёрся почти что в двери подъезда. И Дада, легко выскочив, распахнула задние двери. Стала меня вдохновлять:

– Ну бери, бери. Чего встала? Разгружай, не стесняйся.

Вскоре фургон опустел. Перетаскали всё. Захлопнули дверцы. На площадке второго этажа на белой двери Дады сияет дорогая, престижная, словно бы у профессора, бронзовая табличка с латинскими буквами: «Бизнес. Фрау Лакнер». Шрифт красивый, изящный, фигурный. А на соседней, тоже дешёвой, двери табличек нет. Дада кивает:

– А это Веркина однушка. Моей помощницы. Она родом из твоего Подмосковья. Неделю уж как в Аргентине. На разведку послала. Пилотная проба. Всё-таки это Америка, хоть и Латинская. Не какой-нибудь Гондурас. Надо же нам развиваться.

В квартире у Дады жуткая вонь. В нос бьёт спёртый, удушливый запах плесени, гнили, чужого белья, старого пота. Мешки с бельём мы покидали в одну из двух комнат, которую Дада превратила в кладовую. Там уже были горой свалены разномастные мешки с одеждой. Малые и большие. И вонь стояла несусветная.

Я чуть не кричу, умоляя:

– Давай откроем окно!

Она согласна:

– Сама открывай. А я не замечаю, привыкла.

В соседней комнате я распахиваю створки окна. Резкий ветер с пустынного зелёного поля с островками кустов ударил в лицо. Этот пустырь уже продан. Коммерсанты и здесь скоро построят такие же бараки для бедноты. Ну слава Богу, хотя бы вздохнуть…

Заметила: кухни в этой дешёвой квартирке нет. Просто закуток для готовки с электроплитой.

– Ничего, ничего, я весь этот товар приведу в порядок. – Дада копошится в своих мешках. – У них скоро праздники – Октоберфест, пиво, песни, палатки. Вот русские расселянты и повалят на рынок со всех сторон. Всё сметут подчистую… А мы с тобой поедем на радостях в центр.

Пировать. В «Хофбройхаус». Слышала? Это у них пивная такая – их гордость, козырь в кармане, почти как герб города. Разве твои переводчики тебя туда не возили?

– Это та, что ли, пивная, где пьют пиво в литровых кружках? Откуда фашисты пошли? И даже сам Гитлер? – отвечаю. – Меня Зигфрид возил туда в первую очередь. Он там пиво пьёт из личной кружки. Настоящий «бирбаух» («пивной живот»).

Живо вспоминаю огромный, словно вокзальный, зал, полный гостей и шума. Длинные столы светлого дерева, вдоль них такие же длинные лавки. И пиво там пенное, золотое, якобы лучшее в мире. Ядрёные баварки – полногрудые подавалки, все в народных костюмах: фартуки, бусы (так и тянет и манит их ущипнуть), бегом лавируют меж рядов, разносят пенное пиво, причём строго определённой температуры. В каждой руке чуть не по пять кружек. На алых губках весь день сияет улыбка, за которую им платят отдельно, с избытком. И гости здесь лучшие. Часто одеты в дорогой «трахт». В переводе это – народный костюм. Замшевые или кожаные шорты на лямках-подтяжках, белые рубахи, расшитые цветной гладью, на голых волосатых ногах – ботинки с пряжками, белые гольфы с красными бантами у колен. И обязательно шляпа почти без полей, но с длинным фазаньим пером. А главный символ в этом «хаузе» – это, конечно, её величество кружка. Дорогая красавица с картинками по бокам. Тяжёлая, из фарфора или стекла. Часто с откидной металлической крышкой. Гости уважаемые, достойные, постоянные свои личные кружки домой не уносят, а оставляют в зале, на полке при входе, положив набок в своей ячейке из проволоки… (за это платят помесячно)… А ключик от дверцы носят в кармане. Я почему-то думаю: «Неужели и у Гитлера была тут своя кружка?.. Интересно, может, место было своё?» Хотя понимаю, что пивной этот клуб существовал задолго до Гитлера…

Дада строго, недовольно глядит на меня:

– Давай без политики лучше, Кира. Нынче у немцев не принято вспоминать ни фюрера, ни войну. И ты забудь, пока тут. Не поймут.

Я умолкаю, но продолжаю думать: «А как не вспоминать-то? Если это Мюнхен, откуда фашизм и выползал. И продолжает ползти».

– А мне открыт отсюда весь мир. Европа как на ладони. Захочу – в Штаты махну. Только пока незачем, да и денег мало. А вот Верка моя в Аргентине. Неделю уже… А мы с тобой давай-ка пока пожрём.

Она идёт в кухонный закуток. Хлопает дверь холодильника. Слышу:

– Я тут совсем разучилась готовить. Помню, как в школе нас этому на уроках труда учили. А здесь всё готовенькое беру. В ресторане. Всё привозят. Шикарно и вкусно. Мясо, например, по-французски. Устрицы – я, конечно, их не беру, дорого. Паста итальянская болоньезе.

Спрашиваю:

– Что это за паста такая?..

В ответ Дада смеётся.

– Да это просто наша лапша варёная. Только с мясным соусом, куча приправ. Я когда сюда приехала, тоже никак не могла привыкнуть. Глаза разбегались на все колбасы эти, на еду, на весь этот рай. Сейчас привыкла… Вот только думаю, как всё-таки маму сюда вытащить. Там сейчас в магазинах хоть шаром покати. Пусть хоть под конец в этот мёд окунётся…

Видно, как душу её терзает мысль о брошенной в России матери.

Дада включает приёмник. Льётся негромкая музыка.

– Здесь у немцев, как правило, обязательно надо каждое воскресенье ходить в театры, концерты. Не пропускать премьер. А то соседи осудят… А что, разве твой Зиги не приглашал тебя?.. Ну, я приглашу. Можем в четверг, например, послушать в филармонии Вагнера. Тут белые люди почему-то Вагнера любят.

Она накрывает на стол:

– Ты говоришь, твои переводчики дали рассказ твой по радио?

Я с удовольствием уточняю:

– Да, актриса по «Свободе» читала, и очень даже талантливо. Заплатили пятьдесят марок.

Дада картинно закатывает глаза, восклицает:

– Да это же анекдот, Кира! Пятьдесят марок за рассказ какая-то шарашка дала!.. Да у меня один мешок дороже стоит… – Она расставляет еду на столе. – Не-ет, теперь у тебя, голубушка, есть три выхода. Или в жёны идти к этому одноглазому Зиги, пока он не передумал. Ты тут сразу и фрау станешь, и автоматом паспорт… Или к себе в совок возвращаться. В стойло своё, к параше. Пока гостевая виза не кончилась (со сроком виз тут не забалуешь). Или… – Её карие глаза лукаво блестят. Но она на меня не смотрит, разливает по рюмкам сухое вино. – Или идти ко мне на рынок в помощницы… Я вижу, ты баба бойкая, притрёмся. Тебе только надо язык получше освоить. Я уж давно легко болтаю. А у меня ты сразу и свободу получишь, и бабки живые, и, опять же, Европа… Я бы выбрала третье. Только не пойму, почему нас называют блошиным рынком, flea market? Это, может, он в Париже блошиный, а у нас – нет.

Я молчу. Думаю. Мыслю. А Дада вслух произносит:

– Индюк думал, думал да в суп попал. – Громко, резко ставит на стол бутылку, садится и поднимает рюмку. – Ну, будем! А вообще-то именно Мюнхен – столица Германии. Тут полно порядочных русских. Юрий Юркин, к примеру. Он и актёр, и поэт, и снимает рекламу какую-то для телика. По «Свободе» недавно читал свои стихи. И, кстати, не за какие-то пятьдесят марок.

Я переспрашиваю:

– Кто-кто?

– Юрий Юркин. Тоже москвич. Он сейчас в Париж собирается.

«Боже мой! – подумала я. – Неужели тот самый Юркин?!» И из прошлого всплыли наши гастроли – столичной группы писателей по Сибири. Чита, Омск, Иркутск. Частые переезды и перелёты. Ночёвки жуткие. В сёлах нетопленые дома культуры, рваные кулисы в пыли. Аплодисменты благодарных колхозников. И наши стихи со сцены осипшими, простуженными голосами. И, конечно, неизменный успех Юрия Юркина. Он обычно громко, звонко читал Маяковского – «Краснокожую паспортину»: «И я достаю из широких штанин / Дубликатом бесценного груза…» И гордо, картинно показывал залу, как он достаёт из кармана «молоткастый, серпастый советский паспорт»… За эти гастроли нам платили в Литфонде по тринадцать рублей пятьдесят копеек. Ну и плюс суточные, конечно. В сумме получалось совсем неплохо… Но потом… потом Юркин куда-то исчез из внимания нашего круга. И даже из ЦДЛ. И о нём все помаленьку забыли.

Дада вдруг замирает, лицо озаряется радостью.

– А вот и он, кажется.

Слышно, как входную дверь кто-то открывает своим ключом.

– Точно! Юра идёт!.. Я вас сейчас познакомлю.

На пороге действительно вырастает высокий стройный немолодой красавец с курносым, почти девичьим лицом. Ну конечно же, Юркин! Я сразу его узнала.

А гость говорит строго:

– Ты, оказывается, тут не одна? Пируете?

И голос у него прежний, звонкий. Вижу, за эти годы он сохранился очень даже неплохо. А Юра лишь мельком взглянул на меня, скользнул по мне взглядом. Но знакомства нашего ничем не выдал. Я догадалась: зачем ему нужен лишний свидетель его давнего прошлого? И мы с ним лишь церемонно раскланялись. А Дада живо захлопотала, защебетала, как молоденькая:

– Я всё тебе, Юрик, там приготовила. О чём говорили, – кивнула на дверь кладовки, – там справа висит. Как всегда, на плечиках. Только чёрный. И твой размер… Переоденься. А своё там оставь. Приведу в порядок и, Бог даст, в праздник продам.

И гость, не ответив, молча ушёл в кладовку. Видно, я ему тут очень-очень мешала. А Дада говорит:

– В прошлый раз я в Дахау в супермаркете так унижалась. Так просила, чтоб уступили мне этот костюмчик от «Гуччи». Это ж у них остатки товара. У них новая партия подпирает… Ну, уступили всё-таки по старой памяти.

Юра неспешно появился. Молча стоит перед нами. Дада, вскочив, одёргивает на нём чёрный модный костюм. Тройка, с жилетом… То полы одёрнет, то лацкан пригладит. И явно гордится и гостем, и, конечно, собой. А стройный Юркин и правда на зависть хорош. Словно сошёл с модной картинки. Дада спрашивает заботливо:

Продолжить чтение