Знак информационной продукции (Федеральный закон № 436-ФЗ от 29.12.2010 г.)
Текст публикуется в авторской редакции.
Редактор раздела «Литература»: Елена Доровских
Издатель: Павел Подкосов
Руководитель проекта: Александра Шувалова
Арт-директор: Юрий Буга
Дизайн обложки: Денис Изотов
Корректоры: Елена Барановская, Лариса Татнинова
Верстка: Андрей Фоминов
На обложке использована картина Архипа Куинджи «Пятна лунного света в лесу. Зима» (1908) / Art Heritage / Alamy / Legion-Media
Все права защищены. Данная электронная книга предназначена исключительно для частного использования в личных (некоммерческих) целях. Электронная книга, ее части, фрагменты и элементы, включая текст, изображения и иное, не подлежат копированию и любому другому использованию без разрешения правообладателя. В частности, запрещено такое использование, в результате которого электронная книга, ее часть, фрагмент или элемент станут доступными ограниченному или неопределенному кругу лиц, в том числе посредством сети интернет, независимо от того, будет предоставляться доступ за плату или безвозмездно.
Копирование, воспроизведение и иное использование электронной книги, ее частей, фрагментов и элементов, выходящее за пределы частного использования в личных (некоммерческих) целях, без согласия правообладателя является незаконным и влечет уголовную, административную и гражданскую ответственность.
© Поликовский А., 2025
© ООО «Альпина нон-фикшн», 2025
Предисловие
Высокий, тощий, в белой длинной рубахе и драных портках, с сияющими глазами на тёмном лице – протопоп Аввакум писал своё житиё в тесной избе, где сквозь прорубленное в брёвнах окошко лился слабый свет северного дня. Писал, уже битый кнутом, уже сидевший в подвале, с хворобой в теле, с отбитыми рёбрами, уже видевший, как его соратникам режут руки и языки – и всё же писал, ибо поперёк страха и ужаса должен был положить своё слово. Так и сделал.
Отсюда, от этого пророка с высохшим узловатым телом, идёт русская проза, здесь её исток и здесь её родовая отметка: слово не просто так, оно вес и плоть, оно кровь и совесть, выговорить его трудно, а не выговорить нельзя.
И вслед за ним, за гневливым протопопом семнадцатого века, не чуждым юмора и добродушия, идут они один за другим – русские писатели, те, что служили слову всей своей жизнью. Нет среди них главных и не главных, важных и второстепенных – это игры критиков, расставляющих фигурки – потому что все они в полную силу и даже сверх своей силы вершат труд, от которого пальцы в чернилах, как у Писемского, и тоска самоубийства, как у Герцена, и лихорадка с по́том, как у Толстого. Давлением времени и забывчивостью потомков то один из них, то другой отталкивается во тьму, как это случилось с Савиным или Арцыбашевым, но и там не гаснет их свеча или электрическая лампочка, а нет электричества, так керосинка, при тусклом красноватом мерцании которой писал Добычин.
Пишет возбуждённый до безумия, до бессонницы, до нервного крика Лесков. Пишет, налегая обширным животом на край стола, флегма Гончаров. Пишет в крошечной парижской квартирке Борис Зайцев, вся проза которого словно нежный весенний дым. Пишет Пильняк, владелец американского авто и дорогих костюмов, не ведающий – или ведающий? – что его ждёт. Пишет Трифонов в окутанной чадом торфяных пожаров брежневской Москве. Пишут они, которые есть на этих страницах, и ещё другие, которых здесь нет, потому что всю русскую литературу не уместишь в одну книгу.
И те, кто здесь есть, и те, кого здесь нет – все они русская литература в её движении и стремлении, в её страсти и боли, в её желании понять мир и отчаянии перед миром, который упорно холоден и жесток. Но есть ведь добро? А зачем тогда зло? Как всё это понять?
Можно жить в своём времени и на своём месте, а можно в русской литературе, которая сама по себе и время, и место, и отдельный от всего и всё-таки связанный со всем мир, где идёт куда-то очарованный странник Иван Северьянович Флягин, хладнокровно режет лягушку нигилист Базаров и спивающийся интеллигент Олеша выставляет себя на суд. На самосуд.
Мир ускоряется, дробится, мельчит, частит, а русская проза дышит ровно и сильно. От чёткой, сдержанной пушкинской фразы до завихрений Андрея Белого, от плотного быта толстых романов Боборыкина до таинственной прелести коротких бунинских рассказов – вся она не подвластна корысти и суете. Ощущение истины и чистоты пронизывает эту прозу. Писали её праведники, не носившие ни ряс, ни белых одежд и бывшие в миру кем угодно – ядовито-желчным чиновником Салтыковым-Щедриным, запойным алкоголиком Николаем Успенским или даже агентом Коминтерна Виктором Сержем с револьвером в кармане.
Но были среди них и такие, святость которых не спрятана, а видна с первого взгляда – как Гаршин, всякую человеческую боль чувствовавшийся как свою. И если в Толстом, тоже наделённом таким мучительным даром, была страшная сила сопротивления, то в тонком и ранимом Гаршине силы не было, а только – беззащитность.
Никуда эта проза не спешит и не будет спешить, пусть всё вокруг в нашем двадцать первом веке даже ускоряется до бешеного мелькания в глазах. А тут, в мире русской прозы, всё так же медленно мы будем идти к гончаровскому обрыву, идти в цветущих садах, под ярким солнцем, вблизи широкой Волги. И с берега откроется простор.
То, что здесь, в нашем времени и месте, считается незыблемым в своей важности – государство, цари в дальней истории, генсеки в ближней, власть, парады, войны, стройки века и прочая и прочая – то в высшем мире и на его весах понижается в весе, теряет в размере и оказывается малым, как пушинка. А русская литература на тех же весах показывает свой истинный вес. Может быть, она и есть то лучшее и высшее, что Россия дала для всечеловеческой истории. И если есть Суд, на котором Он, зная неведомые нам законы, спросит об оправдании – то этим оправданием будет русская литература.
Царства проходят. Книги остаются.
В это верили все они, от расстриги-попа Аввакума в земляной яме семнадцатого века до изгнанника Георгия Владимова в его квартире в немецком Нидернхаузене двадцатого века, последнего писателя русской классической школы, в которой слово не лекарство, а боль. А после него – конец, пустырь с клоунами, шоу-литература.
Однако же вот что ещё. Видим, как внимательный читатель, глянув на оглавление, начинает загибать пальцы: Толстого тут нет, Достоевского нет, Булгакова нет… А Чехов? И его тоже на этих страницах нет, хоть автор и ездит каждый год к нему в гости в Мелихово и заглядывает в окно, к которому когда-то по высоким сугробам приходили зайцы… Но здесь не съезд писателей с обязательной явкой, не общее собрание русской прозы с датами жизни и библиографией; смысл этой книги не всеобщий охват, а выбор сердца, не последовательность истории, а сиюминутность дружбы и любви.
Русская проза жива, и создатели её живы в том очевидном и тонком мире, который соседствует с нашим. Очки дополненной реальности не нужны, чтобы увидеть его, достаточно души и сердца. И тогда на ночном бульваре в центре Москвы в свете фонаря вдруг мелькнёт быстрой тенью фигура в плаще, со странно-знакомым лицом, с длинным носом. Гоголь! А кто это идёт по Тверской, мимо бутиков и кафе, высокий, с седой головой, в гороховом пальто? Иван Сергеевич, вы? Тургенев кланяется с высоты роста. Тут же переносимся в Полтаву и видим, как из низенького домика выходит человек с окладистой бородой и озабоченным лицом. Плотная фигура, неспешные движения… Это Короленко, он держит путь в ВЧК, хлопотать за тех, кого арестовали прошлой ночью, позапрошлой ночью, любой ночью. И корабельный инженер Замятин склоняется над листом бумаги в сугубо сухопутной Лебедяни, где этим летом снова поспевают крупные красные яблоки.
Аввакум
Протопопа Аввакума расстригали и проклинали в кремлёвском Успенском соборе. Он перебивал и проклинал в ответ. Потом на ямской подводе его и его соратников дьякона Фёдора, священника Лазаря и старца Епифания повезли в Пустозёрск. Дорога долгая, месяцы пути. По дороге, на Печоре, народ собрался смотреть на мятежного протопопа, он встал на подводе во весь рост – волосы всклокочены, борода дыбом, ноги в цепях – и громко учил их держаться истинной веры и не отступать от правды.
Многое он изведал. В Москве за протестные проповеди его арестовывали прямо в церкви, у всенощной; он сидел на патриаршем дворе на цепи, так же как сидел в цепях в Андрониковом монастыре в подвале, откуда его выводили, чтобы плевать в глаза и драть за волосы. А он в ответ бранил своих мучителей. В Юрьевце-Повольском он так разъярил город обличениями грехов, что толпа в тысячу человек вытащила его из приказа, била батогами и ногами. Особенно били бабы – «грех моих ради убили меня замертво и бросили под избяной угол»[1]. Избяной угол это ещё ничего, потому что хотели его труп и вовсе собакам в ров кинуть. В Пафнутьевом монастыре год сидел в темноте в цепях.
Пустозёрск – вторая его ссылка. Первая была в Сибирь. Из тёплой, уютной, печной Москвы его гнали в места холодные, дикие, необжитые, где пустынные горы восходят к столь же пустынным небесам и огромными зеркалами сияет лёд замёрзших озёр. В челобитной царю Алексею Михайловичу он называет эти места «бесхлебной страной» и просит хотя бы алтын в день на пропитание. По бескрайнему льду он однажды, впрягшись, тянул нарты с выловленной рыбой, и взмок, и обессилел под бескрайним небом. Тащил рыбу, сколько мог, потому что семья голодает, а потом упал. Скинул с шеи постромки и на локтях четыре версты полз по льду. На берегу залез на дерево – мокрая одежда застыла коркой – завернулся в тонкую беличью шубу и уснул. Потом опять брёл, шатаясь, и полз на коленях, и приполз к двери избы, но войти не смог. Жена, Настасья Марковна, взяла под мышки, втащила.
В другой раз в тех же краях сто вёрст по снежной равнине волочил нарты со своим ветхим и скудным барахлишком. У других, кто с ним шёл, были собаки и помощники, у него никого. Впряг вместо собак двух маленьких сыновей. Сестра, ещё меньше их, бежала сзади, пока могла, потом легла на нарты. Мальчишки, обессилев, падали, тогда жена Марковна, шедшая с мешком муки за спиной, давала каждому в рот по кусочку пряника. И снова шли по льду и по снегу через белую пустыню.
– Долго ли муки сия, протопоп, будет?
– Марковна, до самыя смерти!
– Добро, Петрович, ино ещё побредём.
Видения приходят к Аввакуму в тёмной пустозёрской избе с низким потолком, где он в болезни лежит на печи. Зубы в лихорадке так сильно колотятся друг о друга, что кажется, сейчас вылетят, мокрые от пота волосы обвисают вдоль головы, тело ломит от жара. И ещё понос. Десять дней не ест и доходит до страшного обострения всех чувств. И вдруг всем своим длинным тощим телом с огромными ступнями и узловатыми кистями взмывает и парит в сиянии, и в него с разных сторон, как по стенам гигантской воронки, стекает Божий мир. Всё, всё вливается в него, свет, воздух, горы, моря, леса, реки, озёра, так что он, неподвижно лёжа с закрытыми глазами, сам становится Божьим миром, претворяется в него. «Видишь ли, самодержавне? Ты владеешь на свободе Русскою землёю, а мне Сын Божий покорил за темничное сидение и небо, и землю»[2]. Ты, царь, умрёшь и будешь иметь два метра земли, саван и гроб, а мои кости псы и лисицы растащат по всей земле, и я буду всем и всюду. Каково это читать в Кремле смущённому царю Алексею Михайловичу?
Вот как он пишет ему. Ну, расстригли, прокляли, били, мучили, в цепях держали, по снегу гнали, воевода Пашков 72 раза бил кнутом, раскладывал огонь, чтобы пытать… «Положь то дело за игрушку. Мне то не досадно». Потом внезапно краткий, сухой, трезвый, деловой разговор. «А корму твоего, государь, дают нам в вес муки по одному пуду на месец, да и о том слава Богу. Хорошо бы, государь, и побольши для нищие братие за ваше спасение. Изволь, самодержавне, с Москвы отпустить двух сынов моих к матери их на Мезень, да тут живучи вместе, за ваше спасение Бога молят, и не умори их з голоду»[3].
Его загнали в Пустозёрск на край света, а сыновей Ивана и Прокопия оставили в Москве. Но как оставили? Как щенков или котят, взяв за шкирки, оторвали от матери и бросили на улице. Добрым людям взять их к себе страшно – узнают в Приказе тайных дел, придут, скрутят руки за спиной, наденут железо на ноги и погонят вслед за непокорным протопопом на север. Всей милости и смелости хватало у сердобольных людей, чтобы приютить двух голодных мальчишек на ночь, а утром – уходите. Так они три года шатались по улицам, а потом ушли из злого города к матери, на Мезень. От Москвы до Мезени 1700 километров – даже сейчас электронная карта предупреждает «возможны грунтовые дороги», а тогда и их не было.
А когда пришли, вслед за ними пришёл приказ: повесить. «И за вся сия присланы к нам гостинцы: повесили в дому моем на Мезени на виселице двух человек, детей моих духовных»[4]. Сыновей тоже велено было повесить, но они испугались, покаялись, тогда проявили милосердие: всего только в яму, в земляную тюрьму, бросили с матерью.
За это он свою Марковну укорял – «доброй человек», сама нищая, помогала нищим, сама светлая, тёмных учила свету, «а детей своих и забыла подкрепить, чтоб на виселицу пошли и с доброю дружиною умерли за одно Христа ради»[5]. Ну ничего, Пётр тоже испугался, предал Христа. Детей он простил.
Самого Аввакума тогда же привели к плахе и прочитали ему указ ласкового, тихого царя: вместо казни зарыть в земляной сруб и держать на хлебе и воде. Он в ответ плюнул в них: «Я плюю на его кормлю! А веры не предам».
Сподвижникам Аввакума резали языки и руки. Священнику Лазарю резали язык и отрубили на плахе кисть правой руки: молчи и не пиши! Он смеялся: «Собаки они, вражьи дети! Пусть едят мой язык!» И без языка говорил то, что с языком. А старец Епифаний просил отрубить ему голову. Отказали, тогда он рукой вытянул изо рта язык и положил на нож, а дрожащий от ужаса палач кое-как отрезал. Руку тоже дал сам и велел палачу резать всерьёз. Тот отрезал четыре пальца. Дьякону Фёдору тоже резали язык, но не смогли весь – руки у палача тряслись, нож падал. Кое-как откромсал дьякону пол-ладони.
Сруб зарыли в землю, в него опустили узников, над ним поставили другой, в нём охрана – десять стрельцов. И они, сквозь доски пола и землю, слышали, как там, внизу, под их ногами, в ледяной тьме Аввакум поёт Песнь песней царя Соломона. Но то, что у Соломона была женщина, у Аввакума – церковь. Другие узники пели вместе с ним.
Один из стрельцов, Кирилл, день за днём слушая гимны из-под земли, повредился в уме. Сошёл вниз и там сошёл с ума окончательно. Аввакум его кормил и обмывал, изгонял из него бесов. Тот полностью подчинился его воле – не брал еду без благословения. Умер в беспросветной темноте, лёжа на лавке, а Аввакум, помолившись о нём, поцеловал и лёг рядом спать. «Товарищ мой миленькой был. Славу Богу о сём. Ныне он, а завтра я так же умру»[6].
Но до смерти ещё надо дожить. Смерть ещё надо заслужить, надо дотерпеть до смерти, надо пройти узкими путями, где мокрые стены застенков давят по бокам, крысы гложут пальцы ног, видишь свои торчащие рёбра в дыры рванья и собственное дерьмо на лопате носишь в окно. Да и разве угадаешь свою смерть? Может, уморят голодом, как сподвижника Даниила, которому в Астрахани наложили на голову терновый венец и лишили еды, может, повесят… И так, как бы походя, говорит он: «Рабом Божиим всем пожжённым вечьная память 30, болшая». Значит, жгут его духовных детей, тридцать человек сожгли. А он пока жив.
Террор идёт и ширится по Руси. Те, кто крестятся тремя пальцами, неистово бьют, убивают, мучают, калечат тех, кто крестится двумя. «На Москве старца Авраамия, духовного сына моего, Исаию Салтыкова в костре сожгли… В Нижнем человека сожгли. В Казани 30 человек. В Киеве стрельца Иллариона сожгли. А по Волге… тысяча тысящами положено под меч нехотящих принять печати антихристовы»[7]. Кровью залиты города и деревни, дым от костров столбами идёт вверх, в земляных тюрьмах умирают в нечистотах голые люди – как это вынести? Как молчать?
Слово Аввакума весомо, сильно и бугристо, будто мускул на вздутии. В слове гнев, в гневе вдруг добродушный юмор. («Что собачка на соломке лежу» – это он о себе в Братском остроге.) Слово перехлёстывает в дело, а дело перепрыгивает в слово. И не у одного Аввакума так, который, если прихожанин был груб или туп, сажал его в церкви на цепь. Другой протопоп, муромский, Логин, которого расстригали при царе в кремлёвском соборе, через алтарь плевал в глаза патриарху Никону. Суздальский священник Никита, которому епископ повелел читать о его наказании, вырвал у дьяка грамоту, растоптал её, избил дьяка. Девяностолетний старец Корнилий, размахнувшись, ударил попа в лоб кадилом с горящими углями – а не ври! О хорошей встрече с врагами – патриархом и царём – мечтает и Аввакум: «Я ещё, даст Бог, прежде суда тово Христова, взявши Никона, разобью ему рыло, блядин сын, собака, смутил нашу землю. Да и глаза ему выколупаю, да и толкну его взашей; ну во тьму пойди, не подобает тебе явиться Христу моему свету. А царя Алексея велю Христу на суде поставить»[8].
Люди просят у Аввакума его слова как укрепления, как усиления, как жизненно необходимого. Неизвестный нам Родион Греков, пять лет бывший в плену в Крыму у басурман, в тайном письме на Мезень называет его священнопротопопом и просит «от Бога данной тебе благодати слова к нам». Слово – благодать! Как ценна эта благодать в страшные времена. И священнопротопоп из своей грязной ямы на далёком севере отвечает на оборотной стороне ветхого, потёртого на сгибах, измусоленного в мешках и карманах листа – чтоб бумага не пропадала.
Сыщики Приказа тайных дел рыщут по стране, разыскивая письма Аввакума и тех, кому они писаны. Хватают какого-то Меркушку, которому Аввакум якобы писал, Меркушка ничего знать не знает. Перехватывают варежки из двойной ткани, грубые, грязные – в них зашиты письма Аввакума его духовной дочери боярыне Морозовой. Её скоро уморят голодом в подземелье в Боровске – перед смертью она увидит, как умрёт от голода её сестра Урусова, и узнает, что четырнадцать её верных слуг сожжены за веру. Ну и ей за ними в светлый рай к Исусу пора!
Всю жизнь Аввакум своим словом, как могучим поперечным бревном, перегораживал людям путь к греху, всю жизнь шёл наперекор власти, церкви, Собору. В деревне, молодым священником, «во Христе ревнуя», напал на толпу, собравшуюся вокруг скоморохов с бубнами и медведями. Грех! Толпу разогнал, скоморохов прогнал, бубны поломал, с медведем схватился и бил его так, что бедный косолапый упал, а другой убежал от протопопа в страхе. Посредине реки, на судне боярина Шереметева, куда его на лодке доставили жалобщики, уговорам боярина не внял, перечил ему, а когда тот, махнув на упрямца рукой, велел благословить своего сына и убираться, Аввакум благословлять отказался – сын безбородый, бороду сбрил! Допёк Шереметева, и он велел выбросить Аввакума с корабля, что и сделали матросы с матюками – едва выплыл.
Что-то было такое в этом длинном, худом протопопе – сыне деревенского попа-пьяницы и богобоязненной матери, – что не просто злило людей, а доводило их до бешенства, до остервенения, до белого каления. Его несговорчивость? Его непреклонная уверенность в том, что он, как пророк иудейский, должен их обличать и судить? Одного начальника так обличал, что тот ночью прискакал к его дому со своими людьми, стрелял из луков и пищалей и пытался взять дом штурмом, но Аввакум затворился, молился и молитвой отогнал. Другого осуждал за то, что отнял дочь у вдовы. Тот подкараулил Аввакума у церкви, бил и, схватив за ноги, таскал в ризе по земле, а протопоп в это время говорил молитвы. Как зверь был начальник: ворвался в дом и «у руки, яко пёс, огрыз персты. И егда наполнилась гортань его крови, тогда испустил из зубов своих руку мою»[9]. Дьякон Кузьма, посланный церковным начальством увещевать Аввакума, днём напился, ночью явился к нему и хотел убить. Нашёл чем пугать протопопа.
Однажды к нему пришёл монах и потребовал царства Божия. Ах, ты царства Божьего захотел, дурак? Он поставил посреди комнаты стул, положил на него мясной топор, а потом взял топор и велел монаху голову положить на стул. Вот чем и вот как даётся царство Божие. Монах бежал в ужасе, забыв клобук, бежал от этого длинного, страшного, высокого, тощего, с глазами как тарелки, полные огня, с руками как клешни, а в одной топор с сияющим лезвием. Такого не забудешь.
В Москве ему привели на излечение «бешаного» Филиппа. Посадил его на цепь и по ночам ходил к нему с крестом и молитвами. По ночам – потому что днём был занят спорами о вере, о правде, о Боге. Аввакум так говорил о врагах: «яко блядословят о нас никонияны». Симеон Полоцкий в ответ: «богоненавидимая блядилища». Вот и поспорили. Однажды приехал от большого вельможи Фёдора Ртищева, «понеже с еретиками бранился и шумел в доме его», а дома жена Марковна ругается с родственницей Февроньей. Одну огрел, другую огрел – «да и всегда таки я, окаянной, сердит, братца лихой» – и пошёл лечить бешеного на цепи. А тот дотянулся, сграбастал и избил лекаря. Протопоп, весь в крови, вернулся к жене, кланялся ей: «Прости меня пожалуйста грешного!» Февронье тоже кланялся. Лёг на пол в горнице и велел бить себя плетью по спине – каждый пять раз, а в избе человек двадцать его ближних, домочадцев. И жена, и сыновья, в слезах – били.
Современному уму непостижимо, что люди могли зарывать друг друга живыми в землю и сжигать из-за того, креститься двумя пальцами или тремя. Ну а если от сложения пальцев зависит не только их личное спасение в грядущем мире, но и судьба всех людей и всего мира, лежащего в смуте перед глазами созерцающего сверху Бога? Плох мир, плохо ему! Что, если оттого, трижды произносить аллилуйя или четырежды, зависит не только, будет ли произносящий спасён или попадёт в огненную геенну, но и то, что случится со всей огромной, смутной, неустроенной, не знающей на востоке своих пределов русской землёй, с её тёмными избами, соломенными крышами, с дымком над ними, с мычащими коровами и ныряющими в прудах утками, с оборванными людишками, что ходят по грязи босиком, с голожопыми и голопузыми детьми, сосущими корку хлеба.
А ещё это битва за то, какой быть русской церкви. Безвольно прилипшей к власти, слившейся с ней до неотличения, покрывающей грехи и преступления – или отдельной от власти, говорящей с ней уважительно, но без лести и подобострастия. Если надо – и о грехах её скажет. Если нужно – осудит. Эта, другая церковь, церковь Аввакума, могла быть сильной и гневной, аскетичной и суровой, как он сам и его дети духовные, которые видели свой путь подобным пути апостолов и первых христиан. Но ей не дали быть – замучили, запытали, затерзали, выбросили на обочину русской истории.
Монаха Мартина Лютера в его передвижениях по Германии сопровождали то двести студентов с пиками и алебардами, то сто рыцарей в боевой броне. Когда он приехал на Вормский рейхстаг, рыцарей было уже четыреста. Тронь такого! Сразу заблестят мечи. Когда Аввакума, растянув ему руки, везли на телеге в Кремль, чтобы судить на Соборе, он был один – рядом с ним не было ни студентов, ни рыцарей (за отсутствием тех и других на Руси). Только государевы стрельцы с их вечными матюками, только злые попы, тоже государевы. Когда его везли на север, в Пустоозеро (так это место называлось в документах тех лет), рядом с ним были только трое порезанных палачами сподвижников, да жена Настасья, да дети. Русский раскол – погибшая реформация.
Не он один такой, все они такие, сподвижники Аввакума, – не гнущиеся перед властью и царём, обуянные огнём веры, не боящиеся ни отрубания рук, ни усекновения главы. Дьякона Фёдора, сбежавшего из монастыря, поймали и поставили перед Собором в Крестовой палате: кайся! Он в ответ: Собор неправославный! Каяться не буду! Инока Авраамия, ходившего круглый год босиком и в рубашке, поставили перед церковно-государственной комиссией (да, церковь уже срослась с властью, они одно и то же) и допрашивали о взглядах. Он сказал им всё, не таясь. Это было в августе. В декабре ему отрубили голову на Болоте в Москве. И в Ижме на Печоре отрубили голову Киприану Нагому, юродивому последователю Аввакума.
Четырнадцать лет сидят Аввакум, Лазарь, Фёдор и Епифаний в тюрьме в Пустозёрске. Это город-призрак, город-тень, он возник на северном краю земли со своими дырявыми избами и брошенными людьми дворами словно только для того, чтобы там могли мучить четырёх узников – и потом исчезнет. Сейчас его нет – остались поле и кресты. Изрезанные ножом палача, искалеченные, без языков, без пальцев, они сидят в яме бессрочно. Только Аввакум цел, его не тронули. Смущает он царя. Как-то раз они столкнулись с ним в кремлёвском соборе – внимательно молча посмотрели друг на друга, поклонились друг другу и, ничего не сказав, разошлись. В другой раз, когда Аввакум сидел в заточении в «студёной палатке» семнадцать недель, царь приехал, ходил вокруг палатки, вздыхал, хотел заговорить, что-то сказать, но так и не сказал… Но присылал людей, чтобы передали: «Не мучай ты нас, Аввакум, пожалуйста! ну хоть видимо примирись с церковью, с властью. Не хочешь мириться, ну хоть помолчи!» Напрасные просьбы.
Пустозёрская тюрьма гниёт. Люди, с их исхудавшими, озябшими телами, держатся, а тюрьма рушится. В этом климате долго не выдерживают крепкие брёвна, и под натиском диких ветров валятся изгороди. Снова за пятьсот вёрст везут лес в голые нежилые места и снова строят самое важное, самое главное, без чего не может государство – тюрьму. «Тюрьмы нам зделали по сажени, а от полу до пологу головой достать» (дьякон Фёдор). Сажень – это чуть больше двух метров.
Четырнадцать лет он сидит в пустозёрской тюрьме и пишет – своё житиё, и письма духовным детям, и слова об иконном писании, и мысли о внешней мудрости, и ещё многое, многое. Сначала пишет на бумаге, на больших жёлтых листах, но потом ему запрещают бумагу и чернила, и воевода князь Львов докладывает в Москву царю, что «я, холоп твой, досматриваю тех колодников по все дни». Тогда тайно пишет на бересте. А по ночам, когда тюремщики ложатся спать, четверо узников выползают из своих ям и клетей, сходятся на тёмном дворе и яростным шёпотом спорят о важном – об Исусе, об ангелах. Как выглядят ангелы? До остервенения спорят, до оскорблений и страшной обиды друг на друга.
Лишь однажды он выйдет днём, это будет весной, в апреле. Щурясь на сияющий свет с быстро бегущих небес, большими босыми ногами переступая по размякшей земле, выйдет и увидит четыре – по одному на каждого – свежих сруба без крыш, обмазанных смолой, заполненных паклей. И бегающих туда-сюда озабоченных стрельцов. В Москве новый царь. Пришёл из Москвы приказ сжечь четырёх «юзников темничных».
Давным-давно, деревенским мальчиком, разводившим голубей, он узнал о смерти. «Аз же, некогда видев у соседа скотину умершу, и той нощи восставши, пред образом плакався довольно о душе своей, поминая смерть, яко и мне умереть»[10]. Никогда не забывал того своего детского ужаса перед неизбежным, неизбывным, всегда она была перед ним, рядом с ним. И вот теперь пришла.
Но слово его, мелкими буквами написанное на жёлтой бумаге, криво нацарапанное на бересте, покинувшее тюрьму то в потайных карманах неких людей, то в скрытных ящичках в крестах, которые десятками и годами мастерил тихий узник старец Епифаний – пускается в путь.
Первое русское слово, положенное поперёк общей лжи и оплаченное жизнью того, кто его написал – это Аввакум. Первый русский самиздат – тоже он. Самиздат упорный, неуничтожаемый, самиздат на бересте и на раздолбанной машинке в четыре тусклые копии, самиздат потайных писем, авторов которых разыскивают шакалы сыска из Приказа тайных дел, и «Хроники текущих событий», редакторов которых арестовывает ГБ, самиздат подполковника Лунина, пишущего при свече, сидя в двух шубах в ледяном остроге, и самиздат в интернете, когда перекрыли кислород, а слово не удержишь, оно кипит и течёт – всё идёт от него.
На старообрядческой иконе в начале главы, слева направо:
епископ Павел Коломенский – единственный в истории епископ-юродивый, сожжён в срубе
дьякон Фёдор
протопоп Аввакум
священник Лазарь
инок Епифаний
Над храмом Живоначальной Троицы в голубом зимнем небе стоит узкий серп луны. Мимо ходят трамваи. Напротив горит красная вывеска ресторана «Одесса», с боков церковь тоже окружают рестораны и кафе. Так она и высится здесь – светло-зелёная с белизной, тихая.
Эта каменная церковь с колокольней построена в девятнадцатом веке. Я помню её убогий обветшалый вид в советские годы; колокольню у неё снесли, внутри устроили клуб, в который не знаю, кто ходил. Но история не об этом.
Близится вечер. Истончается наше время, и сквозь него, как через лёгкую голубоватую плёнку, проступает время другое. Сначала оно мутно и темно, как будто тени под водой, а потом выступает и приближается к нам, и тогда таинственно меняется картина. Каменная церковь исчезает, а на её месте появляется деревянная. Некоторое время ещё проезжают мимо неё трамваи, осыпанные белыми новогодними огоньками, и сияет вывеска ресторана «Одесса», но вот она гаснет вместе с уличными фонарями, и на старинной Шаболовке воцаряются 1698 год и тишина.
Москва тогда кончалась на Калужской заставе, Шаболовка была проселочной дорогой, по которой из Москвы ездили в Донской монастырь. По обе стороны дороги стояли редкие избы с палисадниками. Среди них церковь. «Первым настоятелем стал священник Филипп Феофилактов, также в приходе жили дьяк, ризничий, трое подьячих, трое торговцев, два кузнеца и портной мастер, приходских дворов было 32 и принадлежали они стольнику и боярским людям»[11]. Здесь, в одном из домов московского пригорода, жила жена протопопа Аввакума Настасья Марковна, вернувшаяся из ссылки.
С тех пор, как я об этом узнал, Шаболовка с трамваями и дворы с детскими площадками, и без того близкие и знакомые мне, стали ещё ближе.
Богомольная дочь кузнеца Марко в деревне Григорово под Нижним Новгородом в 14 лет вышла замуж за сына священника семнадцатилетнего Аввакума, который вскоре и сам стал священником. Себя он по-простецки называл попом. Воспаляясь сознанием, жил в мире пророков и с пророческой яростью судил всех: бояр, воевод, патриарха, царя. Встреч, свиданий, объяснений у Анастасии и Аввакума не было – мать привела в дом девочку-сироту и сказала, вот твоя жена. Отец её, кузнец Марко, к этому времени умер, семья без отца обнищала. «Она же в скудости живяше и моляшеся Богу, да же сочетается за меня совокуплением брачным; и бысть по воле Божий тако»[12].
Первое изгнание они претерпели, когда начальник, которого Аввакум осуждал за непотребства, бил его, чуть не убил и выгнал из дома. А Настасья только что родила. «Аз же, взяв клюшку, а мати – некрещенова младенца, побрели, аможе Бог и наставит…»[13]. Так всегда будет и дальше – он будет обличать, его будут бить и гнать, мучить, сажать в тюрьмы и остроги, а она будет с ним. Так и пойдёт этот неуступчивый, несгибаемый протопоп по своему пути – рядом с маленькой женщиной и в окружении всё прибывающих детишек.
К детям он обращался: «Чадо!», а они к нему: «Батюшко-государь».
В ссылку она пошла с детьми и Аввакумом беременная. В Сибирь – пешком. По дороге родила. «Протопопица младенца родила, – больную в телеге и повезли до Тобольска; три тысящи верст недель с тринатцеть волокли телегами и водою и саньми половину пути»[14].
На реке Тунгуске дощаник – корабль, на скорую руку сколоченный из досок, – дал течь и затонул. «Жена моя на полубы из воды робят кое-как вытаскала, простоволоса ходя. А я, на небо глядя, кричю: “Господи, спаси! Господи, помози!”»[15].
По льду замёрзших безымянных рек она шла за мужем, а за ней бледные, исхудавшие дети. «От глада исчезаем». Летом его впрягали в лямку, чтобы дощаник тянул, а зимой он впрягал детей в лямки, чтобы помогали тянуть сани с поклажей. Ноги распухали, животы синели. Его вела и держала вера, а её что? Видела же, в какие ледяные места ведёт его неуступчивость, понимала, до чего доведут его вера и правда. Верна была не вере – оставшись одна, без него, она в обычную церковь ходила и раскольников не искала, – а верность мужу. Он страдал за веру и правду, а она за него.
Ребёнок, которого она родила по пути в Тобольск, умер у неё на руках. И ещё один умер на дороге. В Мезени её посадили в земляную тюрьму с сыновьями. В Братске двенадцатилетний сын Иван пришёл повидаться с отцом, сидевшим в остроге, воевода Пашков бросил мальчика на сутки в острог: ну-ка, ты, сучье племя, отведай с малолетства побоев и холода. Как матери на всё это смотреть? Но за всю свою жизнь она Аввакуму ни слова упрёка не сказала, только он себе эти упрёки сам сказал.
Однажды в отчаянии и печали он сказал ей об этом, готовый отказаться от самого себя, лишь бы не тащить жену и детей за собой на муки. Она отвечала – текст таков, что мы точно видим, как она всплёскивает руками: «Господи помилуй! Что ты, Петрович, говоришь! Аз тя и з детьми благословляю: дерзай проповедати слово Божие по-прежнему, а о нас не тужи! Дондеже Бог изволит – живём вместе, а егда разлучат – тогда нас в молитвах своих не забывай. Силен Христос и нас не покинуть! Поди, поди в церковь, Петрович, обличай блудню еретическую!»[16].
Пророк жил в своём мире, головой пробивая небеса, а она жила тут, в окружении семи детей, которых надо накормить, напоить, утешить, умыть, согреть, научить, приласкать. И, всей семьёй встав на колени в тёмной избе, молиться об отце, который двенадцатый год сидит в земляной тюрьме, оголодал, исхудал, но сияет безумными глазами и растрёпанной седой гривой.
В Пустозёрский острог она посылала ему через людей посылки. И он старался ей оттуда посылать, хотя что он мог послать, если у самого ничего нет? «Давн[о] рубахи надобно: часто наг хожу. Да и башмачишков нет, какие бы нибудь, да и ферезишков нет, да и денженец нет»[17]. И пишет о дочери: «Я Огрофене холстинку послал, да неведомо до нея дошла, неведомо – нет; уш то ей, бедной, некому о том грамотки написать? Уш-то она бранится з братиею? А я сетую, невесть – дошла, неведомо – нет»[18].
Не только мужу она посылала, но и тем, кто с ним вместе сидел. Дьякон Фёдор ей пишет: «Да спаси тя Христос, матушка Марковна, за любовь милосердия твоего, что пожаловала, прислала мне, темничному юзнику, въкупе з батюшком протопопом, запассцу с Лодмой – преже крупок овсяных, а ныне на лодье Иванове и богатее того сугубо – яшныя мучки и круп яшных и грешневых»[19].
Через год после того, как Аввакума сожгли, она написала челобитную, чтобы отпустили с севера жить в Москву: «бедная и безпомощная вдова бывшего протопопа Аввакумова женишко Настасьица, Марковна дочь». И тогда тоже государство было тяжёлым, неповоротливым, тупым, безразличным к людям – десять лет ждала ответа. А жить как-то надо. А как? И чуть отъедет кто из детей с места ссылки – тут же мать тягают на допрос. Вот из протокола допроса Настасьи Марковны воеводой Веригиным: «дочь ее Агрипинка поехала с Мезени на Кол[мо]горы для хлебной скудости продавать и закладывать рухлядишка своего, потому что-де ныне им вашего государского корму нет четвёртой год, а на Мезени-де того рухлядишка у них под заклад и в цену нихто не емлет и им-де, будучи на Мезени, кормитца никоими мерами невозможно»[20].
Годы жила на Мезени в ожидании ответа, то есть на холодном краю света, готовила еду детям, кормила сыновей, наставляла дочерей, мыла горшки, пекла в печи хлеб. Уже и цари были другие, и бояре другие, и затих гром и шум, который создавал своим словом Аввакум, и в другую сторону ушла история, и в подполье, в уральские и нижегородские леса, ушёл раскол. А она всё ждала ответа. Наконец разрешили.
Сын Афанасий, называемый в документах Афонка, пил. На Мезени жил в одной избе с братьями Иваном и Прокопием («с Ывашкою да с Пронкою» – на языке тогдашних документов), но отделился от них, «хлеб ели порознь». Собачился с ними, зачем-то утащил у Ивана пищаль, а потом, напившись, бежал с Мезени, но был пойман и водворён на место.
Сын Иван в Москве жил с матерью. На него написали донос, что он здесь, на Шаболовке, восемь лет назад вёл тайный разговор с умирающей Афросиньей, давал ей что-то в рот, а когда она умерла, хотел, чтобы её похоронили во рву или в пустыни. Достаточно, чтобы за ним пришли и, как подозреваемого в расколе, десять лет таскали по тюрьмам. Втащила в себя его государственная машина и пошла жевать. Вины за ним обнаружено не было, но не отпускать же. Поэтому послали в новый царёв город Петербург, чтобы там снова исследовали дело, а пока пусть сидит в крепости и ждёт. Но он в крепости не дождался, умер.
И только сын Прокопий, узнав, что мать, смирившись с еретиками, уезжает в Москву, бежал в другую сторону – на Урал. Мало мы знаем о всех них, а о Прокопии ещё меньше. На Урале он ушёл в раскол – единственный верный сын своего отца.
О дочерях Агрипине, Акулине и Оксинье не знаем ничего. Но можем предположить, что вышли замуж, сменили фамилии, жили в московских домах и избах, рожали детей, ходили на реку стирать с мостков бельё, ворочали, как мать, ухватами, гремели горшками – и исчезли из истории, растворившись в русском народе.
Тихие тут, на Шаболовке, дворы, завалены огромными сугробами, по которым скачут вороны и ходят кошки. Среди старых домов возникает новое престижное жильё – башни со студиями на верхних этажах, английский квартал с запредельными ценами на квартиры. От бывшего за церковью кладбища не осталось и следа. Говорят, что в девятнадцатом веке ещё сохранялась здесь надгробная плита с могилы Настасьи Марковны, но сейчас двадцать первый и никакой плиты нет… Всё из той жизни исчезло – кладбище, деревянная церковь, избы вдоль Шаболовки, палисадники, сады.
Удивительно, но во всей своей трудной, мучительной, часто голодной жизни Настасья Марковна не обнищала. Деньги у неё были. Как скопила, какими трудами – не знаем. Или родственники помогли? В Москве она купила здесь, на Шаболовке, в приходе храма Животворящей Троицы, дом у капитана Якова Тухачевского. Смотрите на фотографию, вот тут, в этом самом месте, и жила верная жена протопопа Аввакума, сюда ходила молиться, а о чём молилась в церкви, которую отверг и заклеймил её муж, не знаем. Где именно стоял дом, на самой Шаболовке или глубже, где сейчас дворы, этого не знаем тоже. Было ей тогда уже почти восемьдесят лет, прожила восемьдесят шесть, но почему-то нам кажется, что она до конца была светлой, ясной, деятельной и живой, как та богомольная девочка, которую когда-то Аввакум взял в жёны. Тут, на этом самом месте, проходили её последние годы. А теперь проходим мы и думаем о ней.
Гоголь
Гоголь-гимназист, собираясь играть в школьном спектакле старого скрягу, месяц пригибал нос пальцем, чтобы он касался верхней губы. Таким должен быть старик с крючковатым носом!
В Петербурге, куда он приехал после Нежинской гимназии, он то писец в департаменте уделов, то младший учитель истории в Патриотическом институте. Устраивался на службу, пропадал на два-три дня, приходил снова и, получив выговор, тут же увольнялся и устраивался на новую. Будучи домашним учителем, без всяких объяснений исчез и явился через два месяца. Был он небогат, один раз неделю жил без обеда, в другой раз зиму ходил в летнем пальто, однако вместе с художником Аполлоном Мокрицким занимал квартиру в пять комнат, а летом, бывало, снимал дачу, половину которой отдавал внаём господину по фамилии Половинкин. Был у него и свой человек Яким, которому он говорил: «Я тебе рожу побью!», что не мешало Якиму ему грубить, а самому Гоголю о нём заботиться.
И писал, писал. Ночью поставит на стол две свечи и пишет, пока они не сгорят полностью. И что тогда видят его блестящие глаза в окружающей тьме? Синее небо Украины, её сады, белые мазанки, девушек в лентах, парубков с чубами, усатых казаков, гордых панов? Или видит затуманившимся вдруг взглядом бледного чиновника в латаной шинели, бредущего ночным Петербургом?
Наборщики смеялись, набирая его «Вечера на хуторе близ Диканьки», а когда он пришёл в типографию, хихикали, глядя на невысокого человека с тонким носом, хохолком над лбом и с припрыгивающей походкой петушка. Уж как смешны рассказы этого Гоголя-моголя, что он одним своим явлением улучшает людям настроение и веселит их!
Сёстры запомнили его любовь к варенью. «Иногда один съедал целую банку варенья, и если я в это время прошу у него слишком много, то он всегда говорил: “Погоди, я вот лучше покажу тебе, как ест один мой знакомый, смотри, – вот так, а другой – этак” и т. д. И пока я занималась представлением и смеялась, он съедал всю банку»[21].
«Небольшой рост, худой и искривлённый нос, кривые ноги, хохолок волосов на голове, не отличавшейся вообще изяществом причёски, отрывистая речь, беспрестанно прерываемая лёгким носовым звуком, подёргивающим лицо, – всё это прежде всего бросалось в глаза. Прибавьте к этому костюм, составленный из резких противоположностей щегольства и неряшества, – вот каков был Гоголь в молодости»[22]. (А к этому прибавьте ещё манеру взбивать кок на голове, «яркопёстрый» галстук, красный жилет и голубой фрак с золотыми пуговицами.)
С. Т. Аксаков при первой встрече увидел в его лице что-то «хохлацкое и плутоватое», Тургенев – лисье. «Вообще в нём было что-то отталкивающее» (опять С. Т. Аксаков, а ведь он его любил). Да и странен был. Едва знакомому человеку начинал рассказывать, что неизлечимо болен (а ему и тридцати не было). Вязал себе на спицах шарфы. Четыре дня пути из Москвы в Петербург беспрерывно сыпал шутками, смешил попутчиков и убеждал продавца пряниками у дороги, что у того не пряники, а мыло, а пять дней пути из Петербурга в Москву молчал без единого слова с каменным лицом. В дорогу пускался с мешком, в котором лежали бутылка масла, которым он приглаживал волосы, щётки для расчёсывания и том Шекспира на французском. (Впрочем, потом он выиграл в домино дорожный саквояж у Веры Аксаковой.) У высокопоставленного Жуковского он жил в его казенной квартире во дворце, и тот запирал его снаружи, когда Гоголь работал. Однажды повёл к нему Аксакова, отпер дверь и: «Я едва не закричал от удивления. Передо мной стоял Гоголь в следующем фантастическом костюме: вместо сапог длинные шерстяные русские чулки выше колен; вместо сюртука, сверх фланелевого камзола, бархатный спензер; шея обмотана большим разноцветным шарфом, а на голове бархатный малиновый, шитый золотом кокошник, весьма похожий на головной убор мордовок»[23]. И на пришедших к нему он смотрел, не видя их.
Странности его поражали людей. «В его манере вести себя было что-то натянутое, искусственное, тяжело действовавшее на всех, которые смотрели на него не как на гения, а просто как на человека…»[24] Он притворялся спящим, лишь бы не встретиться со своим давним и любящим другом, пришедшим навестить его; в Москве после представления «Ревизора», во время длительных оваций и криков «Автора!», он постепенно сползал со стула и в конце концов убежал из театра. Чтобы оправдаться в странностях своего поведения, он выдумывал причины и истории, которые казались людям неестественными и фальшивыми, а чтобы оправдать их, он выдумывал новые причины и истории. В результате такого нагромождения выдумок и неестественностей его считали неискренним, неблагодарным, высокомерным, скрытным. «Он был во всю жизнь мастер на нелепые причины»[25].
Почитатели его таланта превозносили его «выше облака ходячего» (по выражению одного из них): в доме Аксаковых всем ставили посуду обычную, а ему из розового стекла, ему подавали еду первым, а стоило ему при людях начать зевать, уронить голову и задремать, как раздавалось подобострастное: «Т-с-с! Николай Василич засыпает!» Тогда все уходили и ждали, пока он подремлет на диване. Хотел варить в Москве любимые им макароны, как у Лепри в Риме, – ему подавали макароны, хотел ночью, когда все лавки закрыты, выпить рюмочку малаги – рассылали людей по городу в поисках бутылки. Приносили наконец, а он, оказывается, и не хотел. Обедая, катал хлебные шарики и бросал в сидящих за столом, некоторые из них, боготворившие его, собирали их и хранили как реликвии. (Где они теперь, эти высохшие, затвердевшие шарики?) Гоголь всё это принимал как должное. Но не все так думали, не все преклонялись перед ним.
Мы видим в нём классика, два памятника ему стоят в Москве. Но Панаев относился к нему снисходительно и спрашивал, что ещё «смешного и неестественного» он написал. Жуковский его оценивал как очень талантливого юмориста. Называли его комиком и большого значения за ним не признавали. А язык его, все эти «куды», «домы», «метаюсь» вместо «мечусь», «фреск» вместо «фреска»… В Москве он сказал Аксакову, что «здешние мерзости не так уже его оскорбляют, что он впадает в апатию и что ему скоро будет всё равно, как бы о нём ни думали и как бы с ним ни поступали»[26]. В Риме, когда он во дворце княгини Волконской перед публикой из высшего света читал «Ревизора», чтобы собрать деньги для одного бедного художника, зал пустел на его глазах и к концу чтения был совсем пуст. «Этою пошлостью он кормил нас в Петербурге, теперь он перенёс её в Рим»[27].
Интерес толпы к нему его бесил. От беспрерывно повторявшегося вопроса «Чем вы подарите нас новеньким?» все его нервы скручивались. Чтобы избавиться от расспросов попутчика в дилижансе, он не признавался, что он Гоголь, и называл себя то Гогелем, то Гонелем, поднимал высоко воротник и прятал свой длинный нос между страницами романа Вальтера Скотта. В Риме заставил хозяина квартиры, старичка Челли, заучить легенду, что Гоголя нет, уехал за город, неизвестно когда будет – и говорить её всем посетителям.
В России осенью и зимой он, южный человек (в Москве в доме Погодина бабушка звала его «тальянцем»), всё время мёрзнул, зябнул. В доме Погодина ему отвели комнату под крышей, которая сильно нагревалась от солнца, но ему и там было холодно, он ходил в шерстяной фуфайке. Петербургские морозы его мучили, он замерзал (по его словам «физически и нравственно»), однажды отморозил нос, в другой раз ухо. Он натягивал поверх сапог шерстяные чулки, но это не помогало, ноги всё равно мёрзли, и тогда он начинал бегать или засовывал ноги в печку. Чувствительность его была так сильна, что при волнении у него кружилась голова, и были случаи, когда он падал в обморок, словно не мог вынести сам себя, своего волнения, своей нервности, своих язвящих мыслей и беспрерывного напряжения чувств. Нервы его были слишком тонкими для этого слоновьего мира.
На жизнь в Риме ему присылали друзья, которых он просил собирать для него деньги «хотя в виде милостыни». «Я нищий и не стыжусь своего звания»[28]. Даже здесь, в рассказе о его жизни, эта фраза звучит совсем не смиренно, а гордо, словно он произносит её, в позе стоя над всеми. Так и было. После формального признания в бедности и горделивых слов о нищете он начинал вещать свои требования и условия, условия и требования, причём входил в такие подробности, которые заставляли предположить в нём расчёт и высокомерие. Даже любящих его людей эти письма шокировали, отталкивали. Он распоряжался своими друзьями так, словно их жизни ему принадлежали, а собственных забот они иметь не могли, будучи преданными такому высокому человеку, как он. Подробно расписывал, сколько раз в год и по каким числам они должны присылать ему деньги, которые они же должны собирать или отрывать от себя, свысока объяснял им, что ему нужно съездить в Лондон, не потому, что там дела, а просто – хочет съездить, а его желание священно. Говорил им, что на три года они должны взять на себя все его дела и заботы, общение с матушкой о деньгах и хлопоты о сёстрах, ибо ему надо быть освобождённым от всего этого, потому что он сейчас на горних кручах, в высоких помыслах, в думах о человечестве, в мыслях о России. Бог его помыслами руководит, а вы там внизу сами справитесь.
Так его возносило, заносило. Юморист, от шуток которого животики надорвёшь, «натуральная школа», сатирик с выдающимся даром «лепки лиц» – вот кем и чем его признавали. Разве это мало? Но в какой-то момент не мало даже, а – ничто. Что значат все им написанные слова перед бездной, которая открывается вдруг там, где была тёплая, молодая жизнь? Чичиков едет, Ноздрёв плутует, Собакевич косолапит, Акакий Акакиевич тенью в ночи крадётся по Невскому в своей шинели – а ты-то, их увидевший, их создавший, ты-то кто и ты-то где?
В Риме, на роскошной вилле княгини Волконской, он проводил ночи, ухаживая за молодым графом Виельгорским, умиравшим от туберкулёза. Молодой человек воспитывался вместе с наследником престола, учился лучше него, был светел, ясен, скромен, усерден – и обречён. Сколько любви Гоголь дал ему в эти римские ночи, когда граф сидел в кресле – он уже почти не спал – и в открытые окна вдыхал запах своей последней весны. И с каждым днём всё ближе к смерти. Никто не знает, случайно или по умыслу покинул его Гоголь ровно на тот час, когда он умер. Покинул эту комнату с разобранной постелью, это кресло, этого человека с лихорадочным румянцем на щеках… Вернулся – его больше нет. О, что же делать, что за бездна!
С тех пор он не выносил вида страдания, вида болезни, запаха лекарств, смерти. Не выносил, потому что невыносимо! Когда приятель, живший с ним в одной квартире в Риме, заболел, он тут же съехал с квартиры.
Ещё в 1840 году, в письме С. Т. Аксакову из Рима, он заметил: «…сокровенные чувства как-то становятся пошлыми, когда облекаются в слова»[29]. Он, жизнь посвятивший слову, он, умевший словом создать картинку так, что она двигалась и жила, понял со страшной ясностью, что есть некая черта в жизни, за которой слова делаются пусты и не выражают ничего. «Мне страшно вспомнить обо всех моих мараньях. Они в роде грозных обвинителей являются глазам моим. Забвенья, долгого забвенья просит душа. И если бы появилась такая моль, которая бы съела внезапно все экземпляры “Ревизора”, а с ними “Арабески”, “Вечера” и всю прочую чепуху, и обо мне, в течение долгого времени, ни печатно, ни изустно не произносил никто ни слова, – я бы благодарил судьбу»[30].
В другом месте (в первом же абзаце «Выбранных мест») он говорит про «бесполезность всего, доселе мною напечатанного» – и имеет в виду, что, перейдя некую черту в жизни, более не может забавляться и пробавляться художествами и хочет напрямую говорить с людьми об их жизни. Художества свои он называет «необдуманными и незрелыми». Бедный, слабый, больной, исстрадавшийся телом и душой Гоголь-Гогель с тонким длинным носом и длинными волосами, он решился на невозможное: проповедью изменить людей, духом Христовым насытить их души – и Россию.
Всех, кто только ни есть на этом свете и в России, учит он из своего любимого Рима – губернаторшу влиять на губернатора, красивую женщину на светских щелкопёров, помещика на крестьян. Он, холостой, учит замужних женщин, он, никогда хозяйством не занимавшийся, учит помещиков вести хозяйство. Снова тон его странен, это тон изломанного, в неестественной позе стоящего человека, который сверху вниз учит всех подряд и плодит странные химеры о православных старцах, пишущих втайне ответ Европе, и о святых обязанностях царя. Книга безумна, не сошёл ли он с ума? Это не моя нынешняя мысль, так многие тогда подумали.
«Надо всеми мерами спасать людей от бешеного человека, хотя бы взбесившийся был сам Гомер»[31], – сказал больной чахоткой Белинский в Зальцбрунне, встал с постели, надел сюртук и три дня по утрам писал Гоголю письмо. Когда Гоголь его получит, что-то случится с ним. Взахлёб, сплошным потоком горячих слёз и горьких слов он пишет Белинскому длинный, на много страниц ответ, где и оправдывается, и укоряет, и хочет уязвить, и не может скрыть ужасную обиду – пишет сбивчиво, не соединяя начало предложения с концом: «Если же правительство огромная шайка воров, или, вы думаете, этого не знает никто из русских?»[32], а потом рвёт страницы в клочья и отсылает критику совсем другое, короткое письмо.
И тут вдруг понимает всю неестественность себя, залезшего на ходули и сверху поучающего. Заговорился… заврался… Боже!.. как я… кто я… Хлестаков!
Но другая вещь, которую он продолжал писать, ему не принадлежала; он верил, что пишет её по воле свыше. «Несмотря на мое болезненное состояние, которое опять немного увеличилось, я слышу и знаю дивные минуты. Создание чудное творится и совершается в душе моей… Здесь явно видна мне святая воля бога: подобное внушенье не приходит от человека; никогда не выдумать ему такого сюжета! О, если бы ещё три года с такими свежими минутами! Столько жизни прошу, сколько нужно для окончания труда моего; больше ни часу мне не нужно»[33]