Russология. Путь в сумасшествие

Размер шрифта:   13
Russология. Путь в сумасшествие

И Аврам был очень обогащён овцами, и рогатым скотом… и верблюдами, и рабами… и серебром, и золотом вполне.

Книга Книг

Жить хотят в деньги, а умирать – в Боге.

Пословица

I Малый

В 1999-ом я, урождённый Кваснин П. М., не прижившийся в триколорной РФ подвид, назём вот-вот, занемог, не вставал до конца февраля, но и в марте был плох и каялся: жилы высохли, а язык впал в гортань мою!.. Был я зрелым избыточно, чтоб надеяться на ветшавшую плоть и случай, щедрые к юности, и рассчитывать на детей, – их и не было у меня, чад взрослых. Был только маленький сын… Когда-то был и второй ― давно. К тому же не было денег; я относился к малоимущим, что, как в России, так и повсюду, плохо.

Близился час финала. В смутной тоске по давним, милым мне фактам, вздумал я в место, связанное с судьбой как личной, так и с фамильной. Это при том, что жить казалось бессмысленным; смысл пропал мироздания, даже в чем-то и Бога, – в чем-то, sic!, ведь сулится нам рай за гробом. Вот что устроилось, хоть я верую и обвык так считать как минимум. Я сбегáл, точней, в безысходности. И иные заботы выплыли, нýдя ехать без промедлений.

Дни шли на оттепель, мнил я. Выезд спланирован был на пятницу, двадцать пятого (за неделю до Вербного воскр.) числа, наутро. Ехали в дом ограбленный, – а верней, в разграбляемый, расхищаемый и поныне, коль в существующий вообще.

Есть форма слова «разграбляемый»? Есть. Нынче есть. Век новый – вещи новые ему в пандáн. Пригнать знак к жизни – акт допустимый, даже логичный, и не сравнимый с порчей нации, что быть имеет и ускорилась. Лингвист по складу и профессии, я книжник; мир для меня жив словом. В прочем я слаб. Единственно, чем бьюсь со злом, – словесные роптания… Во тьме ещё, когда два дворника с ленцой мели наш двор, кромсая лёд немногих луж подошвами, я снёс вниз вещи из квартиры, вбил их в «ниву» с прочим скарбом для деревни, – в кою ехал, кроме прочего, избыть тоску да сына вывезти в место, важное, кстати, нашему роду.

Мы покатили. Я покидал Москву, где жил, работал и потерялся в мгле 90-х.

К слову, о роке (не музыкальном, а о бытийной мифологеме). В рок я не верю; правда, свидетели рока есть. Мой род – свидетель. Он был известен в царствиях Рюриков и Романовых, Годуновых и Самозванцев. Я, хоть «Кваснин» по буквам, кровью Квашнин исконный и разъяснить бы мог, отчего субституция буквы» «с» случилась. Род сохранил шарм женщин, статность мужчин, предания, письма. Также сберёг он брáтину (жбан, ёмкость, чару для пиршеств). В мае-апреле в тыща четыреста тридцать третьем, после разгрома ратей Москвы близ Клязьмы и в пору бегства князя Московского Вас. Вас. Тёмного1, дальний пращур мой, смерд, мужик, защищал государя-юношу вилами и от ран скончался. Подвиг отметили и искали близких героя: «Сыщется муже, буди ми стольник, жено – дати ей милость. Знатность обрящут!» – требовал Тёмный. Слабый воитель, после вдобавок и ослеплённый, он одолел врагов: как? был мудрым? дипломатичным? доброжелательным? Бог весть. (Но и державинский предок, некий Багрим-мурза (Абрагим) Ордынский съехал в Москву при Тёмном). И очень скоро этот мой пращур, в шапке-горлатке и в красных «хóзах», топал в кремлёвских княжьих хоромах ладно присловью: из грязи в князи. Но поначалу он с местной знатью был не на равных как парвеню и выскочка; лишь браком с урождённой Квашниной восполнил он позднее худородность. (Вновь нет ошибки: пращур, сын смердов, назван ввиду костромской Квашнинки, где обретался).

Здесь вопрос – Квашниных столбовых, с какими мы породнились волею судеб, но – ветви врозь пошли: ветвь новая, наша, то возносилась, то повергалась; ветвь древняя вылилась в Квашниных-Самариных. Проще: что важно для костромских, крестьянских – мало что значит для Квашниных старинных с их пятьюстами (может, и больше) лет родовитости, плюс с легендой выхода предков из «византийцев», «франков», «варягов», «рюриков», «саксов», «готов», «вандалов» либо «Литовии», так до Древнего Рима гракхов, помпеев и цинциннатов), – не из Квашнинки ведь. Чтя генетику, родовую и кровную, я выискивал информацию и о тех Квашниных, боярах.

Пишет Макарий, историограф: «…з киевских именитых бысть Родион Несторович з сын в подданствие московския». Свод шестнадцатого столетия: «Зван был Нестор Рябец Смоленский…» Это исток Квашниных (старинных). В 1337 году, в битве, кажется, с тверичанами (при И. Дм. Калитé), Родион Квашнин дезертира «длань свои уби, да и главу вел. князю везе на пике, да и прорекше: „Мой государе! Ворога персть есмь“». На Куликовом доблестном поле Дм. И. Донского после ранений вынесли люди И. Р. Квашни, «отважнага воеводы». Плюс первый русский, а не заёмный митрополит – Квашнин был.

Вот, вкратце, старшие Квашнины, масштаб тузов Московских царствий, так и Империи: важных думских бояр, дворецких, чашников, ловчих, стольников, стряпчих; далее – герольдмейстеров, воевод, епископов и сенатских, тайных советников, губернаторов Квашниных – предтеч нас, младших, крестьянских, из захолустной некой Квашнинки. Скажем, при Грозном стольник Квашнин, из древних, ездил в Рим с миссией; а другой, опричник, гнал их, дабы мы, младшие, возросли в боярство. Сын его позже, при Годунове, стал думным дьяком, позже окольничим, и дерзал в реформах. Он с Годуновым в лету и канул. Всплыли с Лжедмитрием, с коим многие (взять Романовых, например) окрепли, мы же ослабли. При Алексее выбились в Думу, были послами (в Крым, в Христианию, в Оттоманскую Порту) и воеводами (в Новград-Северске наш Квашнин был ранен), правили Мценском и пограничьем. Это – предания из разряда, как в разговоре кто-нибудь выскажет, что при Грозном предок был тем-то, мол, а при Павле – этим. Метаморфозы были у младших; старшие – в славе.

В целом без разницы: урождённый Квашнин был, сельский либо их помесь. Тонкости лишни и здесь не значат. Старшие всем берут, кроме (в чём и пикантность) важной детали: их патримониумы2 утеряны, между прошлым и новым – мифы, ссылки на хроники и подобное. А у нас – вещь. Брáтина, злато-сéребро с текстом: «День иже створи бог, взрадуем, взвеселимся в он, яко бог поизбавит ны враг наш и обратити под стоп нам, главы их змиевые ссекуша»… Я вспоминаю хладные формы в пáтине с мыслью: пусть в этом мире алчность и хамство, пошлость и чванство, бедность и муки, фальшь и разбои – я же вне времени и пространств при корне, что есть традиция, честь, русскость, якорь, опора и упование… При Петре во «птенцах гнезда» пребывал лишь один Квашнин; остальным не пришлись неметчина париков, чин пьянства, войн и дебошей. «Каюсь нижайше и во печалех, – так, по легенде, наш Квашнин укорял царя, – хоть мы, аки скот в хлеве, грязны и тёмны, компас не ведам, но, государь мой, в немцы не хощем; днесь лишь разбойникам честь, убивцам; войски да флоты многи не надобны; с царством русским не сладим, столь непомерным. Попусту войны, ежели русскость чахнет и сякнет. Твой парадиз для избранных, а вкруг голь одна. Что от русских от нас отвергся, Пётра Лексеич, царь-амператор? Мы их Европ не хуже, Русь Пресвятая…»

Zur folge hatte, то есть в итоге, кто был в Якутск отправлен, кто пал под пыткой либо в чинах отстал, а не то сослан бедствовать с умалением из столичного – во дворянство тульское, новгородское и калужское; унижались и в однодворцы. Некую даму нашего рода взял в жёны Квасов, купчик из Бронниц, где-то при Павле, ради престижа. В век Александра линия Квасовых-Квашниных блеснула первогильдейством, в век Николая, поиздержавшись, сгинула в писарях, адвокатах, дьяконах, свахах и офицерах низкого ранга.

Нам не везло, признать. Но мне льстит ценз рода, доблести предков и столбовое наше боярство.

Я уезжал на «ниве». Сзади, средь скарба, был пятилетний, длинный и тонкий, в мать, светлый мальчик.

– Едем с тобою – как внук Багрова ехал однажды к деду в деревню, – проговорил я. – Правда, тот мальчик ехал в карете.

– Пап, расскажи мне!

Так, повествуя о днях Аксакова, о селе Багрово и Куролесове, повернул я к Центру.

В Х. переулке подле «тойоты» остановившись, выбрел я с сыном к старому дому в стиле барокко, дальше – ко входу с крупной табличкой, чёрное в золоте: «1-ый Пряный завод Г. Маркина». Здание, клерки (девушки в чёрном, юноши в галстучках с золотистыми бейджами) – этим всем здесь владел мой друг. Нас встретили: «Оу, здравствуйте! Мы так рады вам! Welcome!» Но, невзирая на этикет, я знал, чтó точно будущий вон тот Гейтс, имевший в тридцать лет «бентли» и побывавший как на Багамах, так и в Лемурии, либо та мисс Гламур с улыбкой хищной гиены и с силиконом где только можно – чтó они думают, во глубинах их душ, про «ниву» в ржавленных пятнах и про меня в ботинках мутного цвета, в ношеной куртке, плохо побритого и худого, с некреативным в целом обличьем (в драных носках, возможно), плюс с сыном в шубке, траченной молью.

В стильной приёмной Аня-ресепшн встала с улыбкой, чтобы открыть нам дверь.

В пространстве чёрного цвета сквозь жалюзи́ бил свет. Прозрачный стенд выставлял сбор специй: разные перцы, стружка корицы, россыпи чили, рыжий шафран, ваниль, изысканный кардамон, гвоздика (мýчкой и в рыльцах), светлый имбирь, большие ядра муската, тысячелистник, тмин, лавр, аир, котовник, мята, солодка, стевия и бадьян, монарда, фенхель с анисом… Благоухало. Стол из эбена был с монитором чёрного цвета, с фото, с мобильным, с парой журналов, плюс органайзер и документы. В кресле был некто с сивою чёлкой и в мешковатом, как бы на вырост, стильном костюме. Он улыбался сетью морщин. С опущенной вниз, но при этом чуть вбок, руки с сигаретой плыл редкий дым.

Се «Марка», он же Георгий Маркин, мой одноклассник. Мы с ним с Приморья. Там, век назад, мы плавали с ним на льдинах ранней весной, «охотились» с топором на тигров, крали детали для «космолётов» из технопарка воинской части. Там под ноябрьским солнечным ветром мы с ним стояли возле парадных стройных расчётов вместе с отцами. Я был романтик, плачущий от сверкания труб оркестра. Он был прагматик, знавший структуру, полный состав полка, остальную конкретику. Мы с ним рыбу ловили, ради примера, я ― чтобы съесть её, он ― продать. В итоге он разбогател; я был должник его.

Взглянув на столб напольных, чёрных, с боем, с гирями из золота, часов в углу, он бросил:

– Выпьем?

– Нет, прости. Мы едем. В Квасовку, в деревню.

– Вот как?.. Тоша! ― Он кивнул на сласти в вазе, горку «трю́фелей». ― Испробуй!.. Чем обязан?

Я, сев в кресло (сын, с конфетой, сел поодаль, на диванчик), возразил:

– Не ты обязан. Я обязан. Я.

Он взял коньяк, взял рюмку, выпил, затянулся сигаретой. Он подумал, я про кедр? Давным-давно мы с Маркой «шишковали», шли тайгой; вдруг ― треск; ствол, рухнув, вжал нас в землю, не убив, по счастью или по случайности; он палкой вырыл яму подо мной; я спасся… Может, вспомнил он «Челюскин», где когда-то мы подвыпили и пьянь (торгфлот) пошла на нас, верней, на мой приметный рост, что выставлял меня, как голиафа, возбуждая пыл давидов); на подвздошье шрам той драки; Марка нож отбил…

– Я помню всё… – Сказав, я помолчал. – Здесь деньги, Марка, деньги; в них вопрос. Большие деньги. Для меня, естественно, – я уточнил, беседуя с маркизом пряностей, с недюжинным финансовым посредником.

Однажды, в девяностых – в третий год реформ – он прибыл. Вдруг зашёл в НИИ, в отдел: «под мухой», в мешковатом клифте, в модной шляпе, с сигаретой в пальцах, «новый русский». «В гости, Квас, к тебе», шутил он; рассказал про «Владик» (наш Владивосток), где жил тогда (где я закончил универ, филфак), где власть, прохвосты и преступность разбирали государственную собственность; флот, рыба, лес – всё яростно хватали и дербанили. Он вздумал встроиться, не смог; был в розыске – «авторитетом» местного разлива и «ментами». Разводил песцов, «наехали»; он «сдул» в другой район, где был на складе карбамид, – ничей, сказали. Марка вызнал, что китайцы в поисках амидных удобрений (карбамида). Наша часть, иначе гарнизон, где жил я с Маркой, был под боком; офицеры за «колёса» (Марка каждому дал «ВАЗ»), за выпивку, за «шмотки» и за «дружбу» помогли. Приличный куш был сорван… Позже Марка создал трест (торговля), пирамиду, схожую с московской «МММ», сбывал металлы: алюминий, медь, титан со списанной аэродромной техники и прочий лом; сбежал в Малайзию, потом во Францию… Он много рассказал тогда (хоть я его не спрашивал; в то время я пил горькую из-за одной трагедии). Я, помнится, тогда взял перец сдобрить рыбу; он придумал, что не спирт, не «шмотки», не «писишки» – специи он выберет щитом афер своих и промыслом. В цеха двух лизинговых фабрик ввезя станки, купив сырьё, под брендом: «1-ый Пряный завод Г. Маркина», – он выдал фирменные пачки и пакетики; открыл по Подмосковью склáды, на востоке, юге, севере. Я, изгнан из НИИ безденежьем, ненужностью лингвистики (плюс и бедой моей, поэтому с трудом мог мыслить адекватно, общепринято), стал дилером при Марке: брал его товар и продавал с наценкой. Брал товар я и в других местах.

Съев третий или пятый «трюфель», выбранный из вазы, сын фантики стал впихивать в карман, косясь на сивого худого «дядю Гошу».

– Долг мой – под тридцать тысяч. Но у. е., – вздохнул я (при инфляции, в торговле и вообще в коммерции употребляют преимущественно доллары, «у. е.», «условные», иначе, «единицы», чёрт их побрал бы). – Где-то тридцать. Может, больше.

– Квас, проверим… Аня, Макса позовите-ка.

Пришедший Макс, сказав, что долг мой «тридцать тысяч, четыреста два доллара, пять центов на сей час», поправил чёрный галстучек и вышел.

Марка хмыкнул.

– Обещаю, долг верну… Но не сейчас. Мотаюсь. Тщетно. Прибыль малая, ― признался я.

Он глянул на часы.

– Жду венгров… Если поразмыслить, твой процент, Квас, должен быть с полсотню или выше, чтоб кормиться. В мире кризис, конкуренция; век перекупщиков иссяк, почти иссяк; ты лишний. Год назад ты мог работать с пользой, с выгодой. Теперь и я в поту. А у тебя сын, Ника. Так? – Он затянулся сигаретой. – Что же делать?.. Предположим… Я беру тебя, хоть завтра, переводчиком. Согласен? – Он глотнул коньяк: – Бестактно? Ты на жалованье без того, раз должен.

– Нет, – отверг я. – Болен, это первое… А главное, утратится свобода… Нет. Я от у. е. устал!! – воскликнул я. – От всех условных штук устал, от всех абстрактных и вещественных! И не хотел бы впутать в дружбу рубль. У нас с тобой так много общего в недавнем прошлом, чистого! Рубль дружбу портит… Долг отдам. Но позже.

– Ника как? – спросил он.

Я б налгал, что с Никой хорошо: уравновешенна, спокойна и бодра (смолчав, что я болел и что она тянула фирму; плюс, я б добавил, мне очень страшно; чувство коллапса рода людского, так, не иначе). Марка полгода был за границей и не знал всего… Я б смог налгать. Но помешали. В кабинет вошёл качок при галстуке и в красном пиджаке, заметивший, что хочет, «слышь, перетереть, в натуре, без свидетелей». Ресепшн-Аня прыгала за ним беспомощно. Он, выгнав Аню, дверь закрыл.

– Мы тайн не держим, – молвил Марка. – Говорите при свидетелях.

Гость, развалившись в кресле, ухмыльнулся.

Марка щурился, неясно отчего.

Гость видом был борец. – Наш босс, – развязно он повёл, – к вам с уважухой. Он слыхал про вас, когда вы на востоке делали бизнес. После слиняли, кинув братву. Нехорошо, не по понятиям. Но он нашёл вас. Он из Думы, всех найдёт. Босс, типа, может… Приглашаем вас в партнёры… Хаза тут у вас отпадная… – Гость щерился. – Мы помогаем, сыск-охрана; ну, спортсмены там, спецы. Мы лучше. Ваших тронул – сразу в сопли, хнычут, плачут и кудахчут, слышите? Мы вам нужны; босс так считает. Вас, типа, ищут важные люди вроде Корейца. Вы же при деле, остепенились; также семья притом, чтоб вам скакать туда-сюда… Наш босс в авторитете. Цены перетрём, тут без проблем. Ведь Николаю Николаичу – свой каждый, кто под ним… – Гость вынул трубку, склочно зазвонившую, спросил: – Гвоздь, ты?.. Базлает, нах?.. Не хочет?.. Вскоре буду; не пыли… – И, спрятав трубку, он продолжил: – Кипиш на фирме или на вас вам надо? Вряд ли вам надо. Сёдня прихлопнули, прям в чёрном „мерсе“, крупную падлу, ну, с „Оптимбанка“. Фраер ба-альшой был! Очень большой был, но залупаться стал не по делу.

Марка смеялся. – Сколь замечательный субъект ваш босс! Однако, вы припёрлись и хамите. Ну вас к чёрту. Убирайтесь.

– Захотите – наши черти к вам приедут. Ваш заводик, склáды, офис… Это запросто… Не цените вы нас! – Гость, хмыкая, поднялся. – Буром мы не прём, не думай. Николай-то Николаич мог восток качнуть, Корейца, но он знает, как и что… – Гость дал визитку. – Вы звоните нам, в натуре. – Он кивнул и подмигнул. – Рад был, короче, поболтать. До скорого… – И гость пошёл к дверям, как гризли.

Тут и я встал. Хоть мы с Маркой врозь с июня (хворь моя, его разъезды), но сегодня я здесь с целью одолжиться, и не более. Однако, то ли так ослаб, что стал стыдлив, не мог просить, лишь бросил: – Мерзость, Марка.

Он кивнул.

– Кореец? Связь с Востоком? Что ты делал на Востоке?

– Делал деньги, крупные, заметь. Я прирождённый спекулянт… Кореец? Мы общались. Я делился с ним, но мало.

– Плохо, – встал я. – Будь внимателен. К тому же ты семейный.

Марка спрятал свой коньяк и объяснил: – Мои на Мальте. Как приедут, обеспечу безопасность… Жить, – вздохнул он, – я не так хотел. Вращаю деньги, акции; завод открыл. Столп рынка, в „Форбсе“ упомянут… – Он махнул рукой, в которой, меж прямых двух пальцев, сеял дым вечный маркинский «Кэмел». После заметил: – Всё уже было. В смысле, имелось то, что есть нынче. Рóтшильды, Морган ― им в смену мы пришли: Кац, Факсельберг и я, богатый Гэ эМ Маркин… Революция – не случай, не экспромт с нехватки хлеба, как считают либералы.

Появилась Аня. – Гости. Ференц Хóрти. Придержать? Позвать их?

Марка бросил: – Венгры, Квас, с контрактом. Будь пока… Позвоню.

Шли люди, разные венгры. Ярость напала, я зашагал к ним. Что, я неряшливый? Но я здесь на своей земле! – возбудились мысли. Я здесь, в России, странной, блаженной, нам воспретившей культы маммоны! Вспомнилось, что есть русские, кто клянут заморщину, но заимствуют чуждый быт, точно тот не последствие чуждых принципов, точно внешне быть кем-то не означает, что ты внутри как он. Но что я из себя являю, пусть аутсайдер, – с тем русскость чистая с правом гордо здесь нынче шествовать. Чудилось, когда шёл на них, респектабельных и ухоженных, словно русского выше нет, словно я несусветно, непревзойдённо прав! Пусть Фиджи, «бентли», пентхаус не про таких, как я, но под ними – моя земля! пращур мой здесь владел! – я мыслил в жажде явить им смутное и неясное самому себе, но громадное и несметное, вдохновенное до восторга, это ужо вам!!! Венгры трухнули и отшатнулись. Я, возбуждённый, вышел из холла, шумно вдохнул – и выдохся, как лопнувший воздушный шар. Здесь, в центре, на Хилкóвом, чвикали птички, пáрили кучи грязного снега, лёд в лужах плавился… Как гулко, с отзвуком и с эхом, хлопнула дверь «нивы»! Гул и томная блаженность-оглушённость быть имеют лишь в Москве весной в старинных улочках… К кофейне в стороне из минивэна выгрузили вина, сласти, булочки.

– Ешь пресный хлеб! – изрёк я, упредив хнык сына что-нибудь купить: средств не было на снедь, тем более к поездке; топлива – на сто км. Всего, жаль, не было, помимо тяги, и не тяги, а стремления… и не стремления – а жажды ехать словно в тайну, нужную ребёнку, бывшему со мной, жене моей и мне… и миру. Здесь я, что же, ради денег? Нет. Я съездил к Марке перед тем, что всё изменит; всё-всё в мире, вот что впало мне.

А одолжусь у Шмыгова, с кем знаюсь со студенчества. Он, некогда, упившийся, лежал в постели и читал мне Диккенса, дабы я вник в «судьбину принца Уэльского», каким он, дескать, был (вставлялось, кроме этого, что он, – «damn! fuckамать, плебеи!» – он не «Шмыгов», «bloody hell!», а «Шереметев», то бишь наш-таки «старинный дворянин», из русских). Пить он пил, но знал, что хочет; был активен, предприимчив. Мы расстались. Встретились снова. Он тёрся в МИДе на Смоленской, нёс при встречах о себе, великом, открывал мне тайны партократов из Кремля. Я, романтичный, брезгал трёпом, но сказал ему, что в жёлтой прессе он бесспорно преуспел бы: быдло любит грязь. Вдруг он пропал, бог весть куда. Случился крах Союза… Вновь возник он в девяностых, представителем от шведской фирмы. Мы ходили с ним по барам, сплошь английским; он их сыскивал повсюду и за пивом говорил мне о Европе, о своей теперешней работе, о правительстве, где взятками он всех имел-де. Пил он крепко, делаясь то жалким, то заносчивым. Был Шмыгов длинен, сухощав; грудь впалая; плюс чернь волос (парик), но с серебристостью; фарфоровые зубы; нечто кунье в облике, в повадках. Женщин я при нём не видел, в разговорах он касался их нечасто. Я к нему поехал.

– Чувствуют, пап, взрослые? – спросил меня мой сын.

И я опомнился. Здесь ― кровь моя, душа; о ней забыли. Ради сына я и ехал, кроме прочего, но поместил его средь скарба и забыл.

– Что, Тоша?

– Дети чувствуют. А взрослые?

– Иначе чувствуют, – изрёк я и умолк. Ответа я не знал. Столь прожито, тьма опыта, а вот не знал.

– Особо, – начал я домысливать, свернув к бульварам, – чувствуют. Не остро… Чувствуют мельче, как бы условно; даже сам Моцарт либо сам Пушкин. Чувствуют постно и через мысли, словно в тумане. Вроде как спят всю жизнь.

– Да?.. Есть хочу, пап. Булочку.

Я стал у здания, где, в белом интерьере, Шмыгов, активный, модный очками, вскрикивал в трубку пафосным тоном; лента из факса висло ждала его. Подальше кашлял служащий, другой мурыжил принтер. Тощенький юнец был подле Шмыгова: в ворсистой дорогой фланели с воротом, в дерби, с кáстомной серьгой, желтоволос и прыщеват. Взяв сотовый, хозяин познакомил нас. «Калерий», – так назвался некто, – глянул, словно рыба, парой блёклых óкул. Вряд ли он осознавал меня и вряд ли чувствовал, что я живой.

– Busy!! ― Выкрикнув, Шмыгов пóднял трубку от факса, чтобы вопить в неё с кипучим пылом, как до этого вопил в мобильный.

Я прошёл вдоль стеллажей с товаром: сенсоры, кнопки, лампы, диоды, счётчики, клеммы, блоки, плафоны, вырезы утеплённых полов etc. Швеция, страна… Она, как мы, плод севера, но – Europe с порывом к вещности… О, горе нам с пространной территорией, пленящей нас! Взираем в даль, ждём бедствий, поспешаем, где ни затронут непостижный, да и не наш совсем приход. Яримся, хаем злыдней, пыжимся, считаем мир больным, – увы, мы сами при смерти.

– Конец! – и Шмыгов снял очки с сухого куньего лица. – Болтал с одним, внушал ему, дружи́те с нами, ценим искренних друзей; „Москва“ ваш банк? и мы там! славно! Он: берём товары у французоу, но готоу смотреть наш ценник, так как хоть „Москва“-банк есть, конечно, но разумней – „Промвест-банкинг“, реквизит назвал… Дела-с, my dear герр Кваснин, сэр! Кризис нравов, сэр. О, времена, o, mores… Аномия и упадок! – Он взял «ронсон», прикурил. Не связанный родством, имевший счёт в Брюсселе (чем прихвастывал), он все невзгоды херил смехом. – Расскажу, сэр… Парни, чай нам! – бросил он под дым от сигареты. – Шмыгов, знаешь, не растяпа, опыт есть. Как раньше было? К нам в Россию от французов и от турок всякая лектрофигня плыла, чтоб, значит, евро-стиль, – кивнул он на стеллаж. – Но! турок выперли с халтурой. Что же сделал мудрый Шмыгов? Выпер и французского „Лиграна“! Где он? Где-нибудь, но не в Москве, где Феликс Шмыгов смёл его для швеццкой мамы, for the sake of сделать бонус… Чай? – спросил он, рухнув в кресло. – Блеск чаёк!.. Сэр, знай: от сделок каплет крупный бонус, приз в валюте. Чувствуя, что я великий rogue, я – в Швецию, начальству, вру: уйду, мол, к немцам в славный „Симминс“. В то же время шлю контрактик в пару лямов. С кем контрактик? А с хоз. службами КремЛЯ, сэр! Прежний их торг. представитель лям им слал в сто лет ни разу. Я им – тридцать. Дали бонус. Я же в „Симминсе“, сэр, не БЫЛ! – стал он взлаивать. – Я ТОТ ещё! Мне палец в рот не КЛАСТЬ! – И он стряхнул с тончайшей сигареты пепел. – Я звонил вам раз, и Ника… Fuck, забыл, чёрт! – подскочил он. – Встреча скоро! Где, damn, ордер?!

– Феликс, дай, – прервал я, – триста.

Взяв бумажник из вараньей редкой кожи («тыща баксоу!»), он хехекнул. – Триста? Please, сэр… Как я шведов?.. В „Bishop’s finger“, сэр? Сегоднячко, в честь нас? Английский бар, magnificent! С Калерием.

– Нет, – встал я, пряча деньги. – С сыном еду.

– Сколько сыну?

Спрос досужий, как обычно. «Пятый», – я ответил в сотый раз. Он спрашивал, как «dear, вообще дела», пальцуя номер абонента и вставляя, что «нужда звонить immediately», плюс нежничал с юнцом, с Калерием… Я вышел. Всюду лишний, я отторг «сей мир» отъездом.

После в «Хлебном» я взял сдобу. Кто бранил бы вред муки с рыхлителем, отдушкой, эмульгатором, с добавкой сахара и испечённой в маргаринах, что при выпечке меняются в индолы и скатолы. Я купил её и отдал сыну. Что поделать? Мы давно в грехах, тем паче в первородном. В vitium в том самом originis.

Ехали. Я сообщил, как встряли в пробку: – Сдоба вредная, поверь мне.

– Почему?

– Запомни: много лет уже помимо хмелевых в заводе термофильные, сын, дрожжи; микрофлоре организма страшный вред. В кишечнике микробиота, а она…

– Ты деньги, пап, достал?

Я глянул в зеркало: сын набивал рот сдобой.

– Интересно?

– Не! – трещал он. – Про кишечник, про биоту и про дрожжи мне совсем не интересно. Лучше – деньги. Все про дрожжи мало говорят, пап, много говорят про деньги. Я недавно спорил с бабушкой, что монстрик стóит – как её вся пенсия! Вы с мамой тоже лишь про них, не про бактерии. Вы разговаривали, слышал, ты займёшь тех денег, чтоб поехать нам в деревню. Деньги, пап, нужней.

Я слушал и скорбел, что мне не быть, как Авраам из Библии, богатым, важным, именитым господином, стержнем рода и устоем, VIP-персоной, патриархом. Се во-первых. Я – шваль, шушера, прыщ, лавочник, червяк; слаб и себя кормить, не то что сына и других. Да, школу кончил с блеском, в ВУЗе оставляем был на кафедре, в НИИ чуть доктором не стал… Всё ухнуло к чертям. Кулёма, бездарь, неумеха… В-третьих, в-пятых, а, по ходу, и в двухсотых – мне, наверно, скоро швах, раз вижу жизнь, как вещь вовне, как будто с жизнью расстаюсь.

– Купюры есть, – изрёк я перед МКАД. – Немного, правда: триста, Тоша.

– Столько стоит динозаврик!.. Что поделать, надо ехать… Дети в садиках, я езжу. Это плохо! – лицемерил сын, вздыхая.

МКАД тогда была опасной: узкой, в рытвинах. Несущийся мошенничать, грабастать, воровать и жулить, люд толокся в нудных пробках, изводился, сквернословил, свирепел, ожесточался. Помню, вспыхнул бензовоз; я проскочил его до взрыва. Либо вдруг спускала шина – и в грязи, а то под ливнем, приходилось заменять её. Порой мочились в баночку, ведь выйти некуда. Да, МКАД была опасной, неприязненной.

Вдруг пробил час и велено: «Я, Бог, решил обрушить мир, сгубить людей», – но мы не слышали?

Прощай, Москва, вертвь мерзостей! монстр пагубный, стяжательный! зло, окольцованное МКАД!..

Нас ждал Кадольск, трудящийся город некогда в прошлом. В этой промзоне разных заводов, впавших в коллапсы и ставших складом импортной дряни, жили отец мой, мать и мой брат (недужный); жили почти что с самой отставки отца со службы. Мы к ним поехали – заночевать, а утром трогаться: их дом нам по пути.

Вот скоростная. «Нива» прянула, как угорелая, устав от жёванных и дёрганно-ходульных ритмов пробочной, заезженной столицы. Трасса… то есть магистраль («М-2») пока не манит пляжников – на всех парах дуть в Сочи (в Гагры или в Крым), – и дачников, а также прочих авто-ездоков. В отсутствии подобных конкурентов, «Нива» обгоняла: фуры, большегрузы, рефрижераторы, водил-«подснежников». Я выжимал «газ», чувствуя, как чуток и отзывчив старый транспорт. На спидометре сто пять, нам вдосталь… Ехали мы, ехали, но вдруг означились рывки, мощь спала; не на пятой, а на первой скорости я сполз к обочине, стал, вылез, разглядел знак съезда в г. Кадольск (здесь первый съезд из трёх), открыл капот – немедля вслед за тем, как прогремел автобус. Стихло. Слышались порою шелест трав, торчащих над сугробами, треск двух сорок и скрип стволов в лесу… Я осмотрел жгуты к свечам и приступил к контактам… Чёрный, с тюнингом, «шевроль» подъехал; низилось стекло под сип:

– Слышь, малый, как проехать в Чапово?

Так ляпнул стриженый, дебелый, при рубашке с галстуком, нетрезвый апоплектик, сорока лет с виду, с мутными свиными глазками. Он был без шеи, голос сиплый… «Малый»? – пусть. На трассе ценят не бонтон, а помощь действием: к примеру, объяснить маршрут, взять на буксир и одолжить домкрат, бинт, топливо. Тот апоплектик, может, славный, лишь невежлив; и по имени я «Малый» (на латинском «Павел» – «Малый»). Я сказал: ваш съезд чуть дальше, третий съезд, где указатель на Луховню, далее – в Кадольск и в Чапово.

Тип дал приказ шофёру: обнаружилось, что тот был гостем Марки, представителем какого-то влиятельного «босса». Джип рванул вперёд, явив свой знак: шесть, шесть плюс шесть, – знак зверя, говорят. Джип – в Чапово, где маркины цеха? Договорились? Вдруг спросивший, ― при рубашке с галстуком и с мутными свиными глазками, бесшеий апоплектик, – «Николай» почтенный «Николаич», думец? Им пугал, я вспомнил, Марку гость-качок, теперешний шофёр. Ишь, «малый…» Унизительно. Я не старик, отверг я, но отнюдь не «мал». Он так – по глупости, по навыку персон на джипах числить всех на «ВАЗах» сором. Кстати, в тех местах, куда мы едем, в правиле звать «малый», некая традиция. Я сам там к «малому» едва за год привык, сначала заподозрив цель уничижения. Тот апоплектик, может, с Тульской области, куда мы движемся, хоть джип московский…

Тронулись дальше. Мне было жарко, как и всегда в прогретой печкой «ниве», едущей к солнцу. От атмосферы, яркой, слепящей, я успокоился, как будто выступил из сброшенных кож в новую, из червяка, допустим, в хризалиду, – выступил да и унёсся в горние звёзд «хоры», так сказать…

В бок въелась боль, повлёкшая тьму разума. Я, впавши в панику со слабостью – симптомом нездоровья, – тормознул. Всё расплывалось, вздыбив мглу, где плакал Авраам, производитель веры, вскрикивали догмы, гнил детский образ. Я терзался, думая: зачем я жил, раз то, что ждёт, ужасно: страх, холод, тлен и смерть? Я жажду в рай, раскаяться в его садах; я жажду истины, чтоб смыть грехи! Но… я ведь не убил, так почему же мне помстился детский труп? С чего? Зачем?

– Пап! – брякнул сын. – Ты плачешь?

– Тош, вздыхаю. Душно.

Мы поехали.

Вновь «нива» смолкла. Отвалив капот, как в первый раз, я протестировал бензоподачу, свечи, провода, контакты; снова сел за руль, когда тот самый джип (шесть, шесть и шесть), «шевроль», наплыл и апоплектик просипел:

– Бля, отверзохать, чмырь!..

И джип умчал в пыли.

Я припустил за ним… Я, ни живой ни мёртвый, ослабелый; главное, взыскующий свет истины, стал злиться и жалеть, что я не в «ламборгини» либо в «мазерати», дабы, настигнув, вбить в джип пулю. Хам!! Он оскорбил меня?! За что?! За то, что заплутал?!

Но вдруг квашнинство, впавшее в мой мозг наверное с рождения, и попранный мой чахнущий апломб поникли. Тормознув, я съел таблетку и, поехав, щёлкнул радио, там хит: «Беременны мы, Машка, временно…» Пошлость, вульгарность.

В музыке – сущность истинной Жизни. Разве словá – речь Бога? Звуки, что старше всех словосмыслов, – вот Говор Бога, Божий Язык, Речь Бога; да и сам Бог там! То обстоятельство, что сброд поганит музыку, чтоб изливать свой внутренний, «богатый», дескать, мир, – по сути же дерьмо своих потреб на пользу пошлым целям, – это страшно. Я в предчувствии, что, коль и в музыке взбить муть, – нам смерть. Пусть сгинут дискурсы, науки, веры – музыкой спасём себя. Уж лучше визг пилы на лесопилке с треском трактора, чем попсотня. Эдемский змий в словах налгал, а вот в попсе нам лгут про жизнь, и лгут, чем лгать нельзя, – подлогом жизни. Именно! Мы без того не слышим и не видим жизнь. Мы слепы к ней. Жизнь впредь чужда нам в той ужасной степени, что нам нельзя общаться с ней. Жизнь впредь нам в пагубу; мы входим к ней в броне; мы ей враги – иноприродные. Мы жрём наркотики, чтоб избыть её. Так, наркоманом был и Авраам, задумавший жить частной и особенной моралью и умом. Он не дурман искал, но Бога личного как анестетик, щит от жизни девственной, иначе же естественной. Бог стал его ментальной одержимостью. Бог отозвался. «Обозначусь!» – порешил Бог и сошёл: не к кесарям, не к магам, не к учёным, не к пророкам, не к героям, – к скотоводу! «Знай! Ты вождь народов!» – рек Господь. И отпрыск Фарры восторгался, что, отринув мир, всё бросив, – кроме сиклей и рабов, – он не исчез, но жив содействием не урского, допустим, бога, не фиванского, не финикийского, а Бога личного.

Здесь о моей судьбе: зачем мне домыслы: Бог и Аврам, жизнь, истина и прочее? Где Бог и что? Мне для чего Бог? И Аврам ― к чему? Кто он реально, а не в Библии, тот Авраам-Аврам? Зачинщик – кто? А вдруг не Бог внушил Аврама – но Аврам внушил нам Бога? Может, Бога не было? Вдруг пресловутый «Бог» есть фикция и аврамическая ложь?

У дома (мы приехали в Кадольск) я, сына высадив, направил «ниву» на стоянку. После шёл пешком. Мне нравилась прогулка с той стоянки по аллее (липа и боярышник) за удовольствие, что я иду не в собственный унылый быт в Москве, а в гости, в дом к родителям, где горе, но и память детства. Заболев, я им звонил; мать думала к нам приезжать; я не позволил. Нынче март, боль отступила, хоть печёт. Я рад зайти к ним, пусть транзитом. Мимоходом взял я груши в плёнке воска, ролл с E-кодами, иначе с консервантами, сыр с химией… О, Боже! Я набит токсинами, отравлен смыслами! Мне бы сойти с трасс мира к тропам рая. Бог, призри меня!

БОГ, ГДЕ ТЫ? ГДЕ?!!

Во мне вдруг затрясло плоть с психикой. Я побежал; груз с купленным, болтаясь, бил мне в бок. Сдержав себя, чтоб не рассыпаться, я заскочил в салон под вывескою «…иго…Че…» (текст выцвел). «КнигоЧей», солиднейший, я помню, супермаркет прессы, канцтоваров, книг до ельцилюции. Я в прошлом был здесь частым покупателем; здесь продавался и мой опус «Логос вокализмов…» и так далее. Был я, наверно, «книжный червь», «мудрила», «бóтан». Я учился много, всюду, – как итог, стал эклектичным в мыслях, в чувствах; неустойчив, словно башня в Варанаси или в Пи́зе; стал наполнен кучей дискурсов, понятий, толков, смыслов, принципов. Так было, впрочем, в древности, давно… Теперь же «КнигоЧей» иной; он трансформирован по моде. На столе – блок видео, там – выставка из пылесосов, телевизоров, плюс ряд высоких иностранных холодильников, стиралок. Книжки – лишь в углу; блеск титулов и красок: Тэх Квандистиков «В натуре костолом», «Ва-банкинг»; Ева Эросова «Хочешь Ксюшу-Плюшу, а?»; Крах Куннилингам «Резчик бритвами»; плюс «Жизнь одной блядвы из Коптево» большого романиста О. Кхуеллова; плюс «Тропы к мёртвым» Мракобесикова У. – всё вырывалось из страниц с фото-коллажами ПМ, корыстных рук над «баксами» и стрингов, спущенных до пят.

– Вам чтиво круче? Вот, советую: бандиты, террористы, кровь, шалманы, проститутки, баксы, „майбах“ и Канары, женский труп, весь голый… Нет? А это: туз в правительстве, как начал, что украл, убил кого, досье и компроматы… Нет? Вы склонны к правде? натуральненький сюжет и образность под философию? Вот книжечка… Да, труп. Но, заостряю, кровь вторична, случай жизненный: с Чечни, – после кошмарных войн, естественно, – приходит Он, герой, бой с мафией; конфликты, кровь-любовь; Она, нечаянно, сестрица главаря. Герой сдул в Лондон либо в Бонн, а у Неё – фертильность… Не пойдёт? Есть милый покет-бýк, чувствительный, слезливый дамский текст – с фривольными, замечу, сценками: „Энн чувствовала член его в своей…“, гм-гм… Вам тошно? Ладно. Политический наезд на власть при Сталине, на высших; тайны, подковёрная борьба, интриги… Алигьери? Здесь таких не ведают. Здесь город простенький: кроссворд, порнушка, детектив. Здесь, уважаемый, Кадольск, не Рим, не Вена с Мéльбурном; здесь город силы и братков; здесь любят китч, увы! Он был – он так и есть, великий, ясно, русский… Карандашик?.. Рубль тринадцать… Благодарствую!

…Я минул дом, второй дом, третий дом с зарешечёнными по низу окнами (чтоб не залезли ночью). Справа был загаженный, в кустарниках, пустырь вплоть до соседних зданий. Всё это означало «кризис», «слом неэффективного», «перезагрузка», век «новаций-инноваций», «креативный тренд»… По мне же: кризис в том, что чуда «лилий» из Евангелий (что не прядут, не пашут, но, однако, сыты) сдвинуты на свалку. Алчут – рубль (сикль, доллар).

II

Вот подъезд с объедками, бутылками, окурками и прочим… В детстве, в пытливом «Техника – юным», я, помню, вычитал: мы станем некогда биологическим гибридом: мозг/кишечник. Неувязка. Полагаю: мозг исчезнет. Будет лишь кишечник; мозг умрёт, ненадобный.

Здесь лифта не было, и я всходил с сердцебиением и с потемнением в глазах, твердя: – Кваснин Пэ Эм, Квашнин то бишь, жил-был полсотни жалких лет всего… А Ноев сын, почтенный Сим, жил-был шестьсот лет… Ной – под тысячу… Адам жил-был чуть больше девяти веков, известно. Жил – и умер странной „смертью“, библия, стишок семнадцать, главка два; он скушал с дерева познанья зла/добра…

– Павлуша?.. Наконец!

Мать, статная, сходила. Обогнав её, мой сын ко мне сбежал, взял сумку и скакнул к квартире.

– Список завершён? – Мать улыбнулась. – Жившего всех дольше не забыл?

– Мафусаил, Енóхов сын, потомок Сифа. Жил девятьсот и шестьдесят и девять лет. Так в библии. Я прав?

Прихожая. Вбок, слева, вход на кухню; рядом – в бóльшую из комнат. А фронтально, чуть правей, – вход в коридорчик с дверцами (в санузел, в ванную) и с дверью большей, предварявшей помещение для брата; рядышком был «кабинет», уж так его зовут; там я гостил и там писал когда-то о гепидском и герульском, древних молвях. Встретите мои работы – ведайте: вас ждут хоть скрытые на первый взгляд, зато подробные, упорные и в русле странных грёз, наррации с дебатами с собою, с миром, с Богом, – с Коим я в пре с детства и достиг вех крайних.

К слову замечу, запросто в храме яро креститься, веря не в Бога, а лишь в себя, всезнайку. Запросто также, жуля в политике и ловча в экономике, спрятав тайный свой интерес, витийствовать, что служишь, дескать, «людям» – лучше, пафосней, «народу», кой, де-факто, вроде тука в персональный твой розарий. Проще, воя: «Я умру, служа России!», – знать, что ты умрёшь, конечно, но с удобствами в приватном лондоне (не в общей мгле), устроенном лукавой плутней.

Я иной, плод древних пéрмей3, Фив, даосов, трынь-травы и аргонавтов. Я уверен: Богу чхать на нас, на всех. Бог против нас антропоморфных, что внедряют мир поддельный, мир условный, мир корысти. Бог «условное» разрушит ― и останется пустыня, где Он ждёт нас…

Я с порога ванну. Я встревожен – потому влез в ванну, чтоб стрекали пузырьки от воздуха из крана для того, чтоб мне расслабиться. Цепь от затычки я тянул ступнёй, чтоб вырвать, будь опасность. Я боялся. Я плохой в воде, бессилю, паникую и иду ко дну. Раз, в речке, оробев, я стал барахтаться, вдобавок схвачен был ножными корчами, но всё-таки доплыл и лёг, твердя, что всё в порядке. Было мне под двадцать, помнится, и я был с девушкой, с моею Никой, – вот вся «девушка».

Феминностью, иначе Женщиной, я поглощён. В ней, как и в музыке, я почитаю суть – великую, неравную лишь средству половых контактов. Женщина – Das Ewig-Weibliche4. В ней – подступ к Истине. Не тот либидный пыл, кой воспевал поэт! Не знаю, чтó в ней точно, в Женщине, – но я ответ найду; ведь мы из женщин отделяемся, чтоб позже с ними слиться в целое… Я топ и в Чёрном (в море, ясно): раз заплыл вдаль, оглянулся – берег запропал; я – в панику, рос ужас; я взмолился: «Боже, Боже!» Взялся кéкур, мой спаситель…

Вынув пробку, я следил, как воды смылись; ванна быстро обмелела, словно жизнь моя. Во мне текла деструкция, сраженье Божьего с природным; быть пошло крушение телесности. Меж мной и небом вбились глумы, что не звёзды там, над нами, нет, но мы находимся в сквозящей гнилью, фосфоресцирующей трупности; что меж женой и мной не «брачны тайны», фигурально, но всего лишь, в повзрослевших, в нас «оформились женилки»; плюс «Мадонна» Рафаэля мнится мне давно лишь проблядью, держащей развращённого мальца, не более. Что знал «культурного», «святого», «идеального» из, мол, «сокровищ» общества и, мол, «всемирных» ценностей, пошло вразнос. Подумалось: а может, мне не стоило чтить «смыслы», «ценности» и «идеалы» с «перлами культуры»? Был бы я просто цербер-охранник «где-нить» на складе, спал бы с газетой, зырил бы в тéлек, знал анекдоты – чем не «ништячно»? Смуты в душе моей в этом случае не было и я был бы здоров. Рыгал бы, сытно наевшись, слыл бы весёлым, врал бы побаски, ел мясо с перцем, был бы отвязным фаном хоккея; вывел бы в люди сына и дочку; мирно скончавшись, был бы закопан в землю друзьями, кои, в поминки, пили бы в третий день, в девятый, ну, и, конечно, в сороковины… и я вознёсся бы в эдем, наверное… Увы! Я с миром в контрах, сходно с Богом. Крайний смысл ищу… Зачем? Слаб верою, я слаб во всём. Ни Богу раб, ни чёрту спешник. Пыль несомая, никчёмность, непригодная добру и злу. Ничтожество. Нуль. Вакуум. Промежность. Бога хоть страшусь, но думая, что в Боге – фейк, обман, и, в сумме, хам и шкурник выйдет правым.

Сын на бумаге чиркал ракеты, взрывы, окопы, танки, пехоту, спутники, мины и вертолёты плюс прочую военную тематику. Родители сидели в кухне. Я, присев к ним, ел и врал внахлёст, что бодр, здоров и еду в те места, где внук их пусть и был, но малым, чтоб внушить ему, зачем и почему наш родовой фамильный дом – под неким дальним Флавском в Квасовке , что близ села Тенявино, на Тульщине. Отец внимал мне, руки положив на трость, а трость упёрта в пол; отцовы волосы как в створ вбирали плоское, отменно длинноносое и с ровным ртом над бородой лицо. Он росл, как я, но слаб; в нём мало воли.

– Хворый едешь, – произнёс он. – Не один, а с малым… Март, снег, холод. Вдруг застрянешь? Павел, ты плохой ходок в болезни. Надо всё учесть, сын, каждую случайность. Вдруг Григорий, что лошадник, болен; он старик, как я. Второй сосед – корыстен, странноват и тоже стар.

Мать стиснула его плечо ладонью: хватит, мол, скулить и хныкать! доходяга, если храбр – сильней качков!.. Весь ум её, пожалуй, в темпераменте; и он же суть её. Я, глядя на причёску, на изящный макияж, на пышный, пусть старинный, в синь, халат её, на полные задора взоры, сомневался в возрасте родной мне этой женщины, в её истолковании.

– Зря, – изрекла она, убрав с плеч мужа пальцы, – не позволил к вам приехать. Я охотно помогла бы Нике с Тошей; и тебя бы полечила. Ну, и как вы?

– От неё привет, от Ники, ― произнёс я.

Мать спросила: – Заболел? И чем, вопрос? Диагноз знаешь? Скрининг делал?

Я ответил: – Немощь плоти? Нет, не плоть страдает. Нечто большее. Хворь – следствие. Ключ – глубже, в психике. Не верю я, что мир разумен. А точнее: он разумен – но, простите, для кого, чьим разумом? Зачем всё больно, хоть для нас? А вдруг без разума, то бишь без слов и смыслов и идей, в бессмысленном молчании, мир стал бы лучше, легче, истинней?

Отец поёрзал. – Сын, пустое… „Лучше, легче“… Мир – как был стоит, других не будет. Если вспомнить, сколь пророков сочиняли утопизмы и проекты лучшей жизни… Что мудрить – коль путь в таблетке, чтоб, Па… Павел, подлечиться? – заикался он, что делал от волнения всегда. – Всё разум; он даёт смысл жизни. Критицизм бессмыслен.

Я пофыркал: ищут смыслы, а бессмысленность бракуют. Смыслов нужно?.. Смыслы, смыслы… Суть не в этом… Ел я с думой, став на место дряхлого отца, как больно видеть, что хиреет постепенно и второй твой сын, звать Павлом, – то есть я за Родионом; как судьба крушит его, сломав сперва тебя. Не споря, я, окончив ужин, сел близ Тоши, чтоб просматривать рисунки.

– Как дела? Ходил к дядь Роде? – начал я, отметив и признав, что нарисованный трансформер давит троллей и Годзиллу.

Сын косился. – С дядей скучно… Пап, сыграем в эти… в шахматы?

Но я не мог играть. Тошнило. Я сел в ванной – посидеть, чтоб хворь ослабла.

Выйдя, я открыл дверь рядом. Близ кровати, в оборот, в коляске для больных, у телевизора, был он, мой брат, метр с кепкой, кривобокий и слюнявый, в россыпи флажков, где многие – с захватанными древками, с улыбчивым и «добрым» фасом Ленина. Мой брат смотрел на маленький экран TV. Раз, сорок лет назад, мать с ним пришла, я закричал от страха. Розовый романтик, кто жалел берёзку, что «одна в степи», чад Диккенса, бессменно сирых, съеденных котом мышей, – я закричал, не чувствуя в нём меры и эстетики. Что он живой, что в этом суть, я не смекнул. Эстетика и мера, впрочем, в нём была. Особая эстетика и мера. Но и жизнь была, особенная, райская. В том эта жизнь была, что он, уродец, дышит, любит травы, лето, ливни, солнце, ветер, грязь, вонь, слюни, зной, мороз и праздники, и рыб в реке; он любит, чтобы тешились, шутили (впрочем, плакали, мочились, ныли, куксились, смеялись, обнимались и драли́сь друг с другом); любит «доброе», как говорят, и «злое», – всё, короче, кроме боли, и её, как знать, в одно кладёт с блаженством. Я смирился с ним.

– Родь, здравствуй.

– Ёлка где? – Он спрашивал с одышкой. – Ёлку!!

– Позже принесу. Ты что смотрел?

– Вьетнам! А у вьетнамцев автоматы. На парраде рроты прряма!! Я вот вырасту… ать-два!

– Пойдём на кухню, – оборвал я.

Он сгрёб шарики с флажками.

– Демонстрация! – потом он завопил. – Быстрей! Нам нужен флаг… Возьми тот шарик с жёлтой буквой!.. Поскорей! Вон те дай папе с мамой. Брежнев говорил! Сказал, ты знаешь, что? – Брат из коляски, тужась, гаркнул: – Здравствуйте, советский человек! Во благо всех трудящихся! Май, праздник! Налицо рост производства, экстенсивность, интенсивность! Миру мир! Народам слава! БАМ! Октябрь! Труд, коммунизм! Гагарин полетел! Наш человек всем людям брат, товарищ! Экономика должна быть экономной! Всем учиться! Строить Байконур, Магнитку, Братск и ГЭС! Фидель! Сияет ленинизм! Марксизм! Мы с партией! Под знаменем вперёд!!

Я угодил на митинг эры Брежнева; был праздник; похотный юнец, я жаждал радостей, любви; лип ко студенткам и пристал к одной… вот площадь, на трибунах власти края… у бордюра я узрел родителей и Родю на коляске, к празднику приехавших из гарнизона, из в/ч. Для них приезд и ожидание был подвиг: три часа ждать в толпах… Наш отряд их проходил, и брат меня позвал; он был в трёх метрах, – я его проигнорировал, чтоб не мараться родственностью с монстром перед девушкой.

Здесь, тридцать лет спустя, я каюсь:

– Я вас видел там, в то время; но был болен… – Думаю, он вряд ли понимал меня; открыться же мне было нужно: мне – для себя открыться. – Чувствовал и видел я тогда, брат, мало. Я не так любил, не то любил. Ты звал, я помню, – я же, слушая, не слышал; видя, я не видел.

– Видел, – он признал. – Ты видел нас. Вас было двое, ты с девчонкой.

Я кивнул.

Помедлив, он спросил: – Там Тоша? Он плохой.

Я наблюдал ребёнка с крупным не по возрасту лицом. – Да, Родик. Там Антон. Антон мой сын и твой племянник. Ты с племянником дружил.

Брат закричал: – Сын хочет шарики? Флажки отнимет?! Прогони его!!

Я вник, что, кроме порченных вдрызг органов, во мне, – в эмоциях и в мыслях, – крах. Вот-вот всё кончится – во мне и в мире: буду врозь с ним, с лживым миром.

В зале сын следил мультфильмы по TV с дивана. Мать сидела с красочным журналом (с «Vogue»-ом). В кресле был отец, державший трость. Я сел близ.

– Утром отправляетесь?

– Да, утром.

– Соберу вас; кашу, фрукты; одеяла с простынями… ― Мать умолкла.

Оптимистке, ей общаться почему-то несподручно? Почему?..

Я посмотрел на люстру, на сервант, шкаф с книгами годов Гагарина и на диван под драной замшевой обивкой (ободрали кошки). Глянул и на стол поодаль, крашенный, облезлый. Прикативший на коляске Родион воскликнул:

– Демонстрация!

– Где?

– Тош! Я покажу!

Тот, встав, отправился за дядей.

Мой отец помедлил и поведал, гладя трость:

– Я тридцать лет служил. Трудился, только бы не в грязь лицом. А стал в грязи́ при нынешних, сын, реформаторах. Был, помнится, майор, нач. склада, жуликоватый: масло сворует, гречку, сыр, кофе… Был и полковник. Мы – на учениях, а он свиней растит… Вот ельцинство! Я так не мог. Не я один: нас много тех, кто рубль презрел как косность, кто подтрунивал над жлобством, кто народного не воровал, жил принципом, высоким принципом.

– Ты ведь Кваснин, – язвила мать. – Равнять себя с холопами? Там рубль в чести; твоя честь в пленумах, в инструкциях, в боярском корне. Честен, нравственен, идеен.

– Я служил не в силу долга. Совестью! Я был за равенство, за общую всем собственность с главенством принципов над дéньгами… Ты что? Коришь меня? Напрасно! Род людской ошибся в сотый раз и в тысячный! Весь род людской, я, ты, коммуны, революции – зачем, раз вновь рубль главный? Спесь нашла? Корысть оправдывать? Ты что, наш век винишь?

– А с брáтиной, – листала мать журнал, – ты чист? И не трясёшься ли над ней? А может быть, она твоя та „гречка“ и твои те „поросята“ в личном плане? Высший принцип – наша бедность? Внук оборван. О другом смолчу. Нас ждёт не чёрный день, а год бед, пропасть!.. Ты про „совесть“? Мы, бояре, благородны, а к тому же мы партийны? У вельможных Квашниных дворян сто ртов на службе было?.. Миша, хватит! Где боярство и дворяне? Где Дзержинский, Сталин, Брежнев? Все усопли, перемёрли, Господи прости!

– Их меньше, – вспомнил я из тех эпистол, что хранили мы вдобавок к брáтине. Я знал их наизусть. – Написано, что „у Матвея Квашнина при Грозном сорок пять дворян бысть“, – выдал я.

– Нам продавать пора, – вела мать, – брáтину. Хоть малость эта чашка стоит всей старинностью да златом-сéребром?

– Мнил, в старости смогу… – изрёк отец. – Но, впрочем, ладно. Старость – чушь. Я про другое… – Редкие прямые длинные отцовы волосы, высокий лоб в морщинах подошли бы старцу-схимонаху, пифии, пророку, вещему. – Я почитал наш строй; гордясь им, верил: я член общества, о коем сложат миф… Да, были, ложь, гулаг! Как с этим в нынешней стране? В ней политзэков нет? И разве лучше власть, что тянет собственность в карман? А лучше ль СМИ с носами пó ветру? А лучше ль нравственность? Народ улучшился? Всяк с калькулятором, за грош убьёт… Как было? Кто заботился о пище, кроме падких до колбас? По шмоткам кто страдал, кроме франтих да щёголей? Был шанс, возможность мыслить. „Мыслить – значит быть“, твердил Декарт… Ты мыслишь, сын, торгуя? Что ты мыслишь? Ничего. Чечня одна… – Он смолк на миг и вновь продолжил: – Мир во зле, и нет надежд. Мир отрицать пора. Здесь большевизма мало. Коренной, гигантский слом бы: гуннов, викингов, орду в сознание ввести; Русь коренную!.. Недоделали. В итоге – пир вещизма, будь он проклят… Стань я молод, я б не знал, как жить… Вам брáтину? Берите. Я, выходит, не умел жить… Клава, думаешь, что всё, что в брáтине и что она являет, призрак? Русскость, праведность, долг, вера – призрак? Правят, значит, не идеи, не мораль, не идеалы, не духовность, не устои, ― сикль библейский, евро, доллар, йена правят? Так? Я, Павел, прав?

– Не знаю.

А ведь мог сказать… Но я был где-то в неприсутствии. Я был зерном, какое вряд ли прорастёт. Мои стандарты, идеалы, ценности и веры рушились – дать место новым, лучшим кредо? Нет. Я гнил, гнил внутренне. При всём при том, взялось наитие, что так, без смыслов, – истинней. Мысль, пусть текла, – не в логике шаблонных общих схем, а фоном: дымкой на небе, перьями в речке, вьюгой вдоль поля… Я – ближе всех к спасению, пришло на ум. Я ближе всех к спасению, а не отец, кой, пав в коллапсах, подчинил рубль принципам! Я близ спасения, недужный, выбитый из социальных схем и всё же сущий, явственный! Я бы сказал: отец, дышу, коль дышится, и еду в Квасовку. Он бы спросил: за чей счёт дышишь, сын, и едешь в Квасовку? Я бы ответил: спонсор – Бог… Он не спросил. Я отошёл к альбому.

Квашнины… Мой прадед (на дагерротипе) прибыл в Квасовку (внук бар тех мест) иметь там лавку, дом, слесарню, сыроварню с мельницами. Сын, он мнил, им посланный учиться, восстановит род… Вот дед (вид франта в чёрной форме), Александр, а Еремеевич по отчеству; он, кончив курс, отправился в Сибирь достраивать Транссиб; впоследствии попал на бойню первой мировой как инженер-поручик; видел императора-царя, кой спрашивал, из «тех» ли он старинных Квашниных, и рад был, что из «тех», бояр… Вот фото после Октября. Лет восемь капитан и «выкормыш кулачества» ходил в ЧК на выверки, шабашничал, кормил сестёр и мать. Открылось, что он встретился с царём, «с Кровавым Николаем», был на фронте награждён медалями. Дед, хоть сбежал, осесть не смог нигде; вернулся в Квасовку с отцом моим, с женой (мне бабушкой), с газетной вырезкой из «Зорь Туркмении», где лгали, что «таившийся в норе предательств и диверсий белый офицер, холуй, сатрап царя», «мстил красному развитию», мешал «строительству туркменской нови»; «саботировал работы», «вёл к восстанию»; «срок вырвать зло рабоче-пролетарским и дехканским кулаком». Дед был учителем. НЭП кончился, пошёл гон внутренних: «попов, дворян и кулаков-эксплуататоров». Приехали; тот день отец мой помнит грубостью уполномоченных. «Палач», «сатрап царя», «наймит», твердил народный суд, быв «монархистом в флавском округе», «вредил», «активно саботировал», «содействовал возврату прошлого» и «лил на мельницу всемирной контры яд содействия». Дед отбыл в Тулу под конвоем и – пропал. Отец мой, мать его и бабушка сослались… Я закрыл альбом.

– Сын, – вёл отец. – Знай, рок на нас! Знай, лучше жить не выйдет, не получится. Прими судьбу и – amor fati… Клава, думаешь, что брáтина – сей патримоний наш – даст избавление, рубли и доллары, и будем счастливы? Нет. Зло в роду у нас. Беда – что ты со мной; не в брáтине беда… Рок, фатум!.. Клава, будь твой муж не я – ты стала бы счастливой. Не твоей была бы участь с инвалидом и с другими Квашниными. Извини.

– Я счастлива! – сердилась мать.

Отец задрал вверх плоское, в скобе волос, лицо с квашнинским носом.

– Сын! – изрёк он. – Сын! Ты заболел и подтвердил догадки: не случаен рок наш. Знай! Тут ни при чём затеи Ельцина, Октябрь, Пётр, гегели, идеи с „-измами“. Сын! Что-то в нас в самих, в характерах; мы невпопадные, нам никогда не быть, где надо… Ты цитировал нам Квашнина? Он даровит, наш предок, правильно. Но вот его друг в славе. Знают про Балóтова, как он назвал себя, иначе Бóлотова, все. Наш предок – втуне, хоть Балóтова не хуже… Рок на нас! А если мы из древних русских – стало быть, и русские, сын, прокляты.

Мать вышла заварить нам чай; я возразил: мол, папа, ты неправ.

– Прав! – утверждал он. – Прав… Рок, фатум! Делай я карьеру, – случай был, – до генерала, вышло бы несчастье. Мы изгои, отщепенцы человеческого рода. „Образ жизни“, сын, нам чужд; не жизнь чужда, а „образ“ жизни. Рамки, – то, чем жизнь стесняют, – то нам чуждо, инородно и губительно. В чём прочим счастье – нам беда. Мне бы – в полковники. Отцу – в Америку. А прадеду, какой Петра корил, пристало бы хвалить Петра. Мы отщепенцы, белые вороны, парии; наш род как бы обочь. Мы неприкаянны, отвержены. Мы неуместные. Мы, Квашнины, мир судим, судим, судим… Так живём, как будто знаем истину, и оттого ничто вокруг нам не… – он заикался, – не в пример… Евангелье? Там о любви, незлобии. Но мир – иной!.. Как жить, скажи, чтобы и Богу льстить, и всем? Бог – „не от мира“, так написано. Душой в раю досель, мы судим мир от райского и райским зрением. Да ведь судить нельзя! Адам и Ева изгнаны за суд эдема человеческим добром. Христос пришёл – вновь научал мир „не судить“… Но, главное, учить-то Он учил – ан сгинул. Что Ему? А я погиб: внял Троице – и вот теперь во мне всё взорвано, надломлено. Надлом тот в Роде, сын…

Явилась мать. Он смолк. Пил чай, уйдя в себя. Он видел в Троице причину бед. А Троица – в словах… Он указал, где враг? В словах и, шире, в логосе?

Я встал включить TV.

Крах Югославии; пожары… НАТО наставляла, кто здесь главный, кто неглавный; а недавний исполин, страж мира в виде нищенской РФ, грозил ослабшим кулаком… Дебаты политического шоу: муж с крупным торсом прямо на ступнях, пять лет имевший власть, но не достигший ничего, взывал к быдлоиду (пока что к «уважаемому избирателю»): «наладим жизнь! такого не было, но повторим!»; второй, вождь тех, кто мнил вернуть Октябрь, настаивал, суровя брови: «гибнем! нужно что-то делать, граждане-товарищи!»; муж третий, опус имиджмейкерства, бонтонный и декорумный, внушал «либерализм» и гарантировал, что лишь при нём как главном, исключительно при нём, «нас примут в еврокнессет, в НАТО, в PIF, в ГУАМ, в шенгены, в Куршевель»; из красноярских далей грозный вождь басил: готов на царство, «раз-два смирно! лёг-отжался!»; истеричный злой треполог, гнутый тильдой от вранья, всех оскорблял и заклинал ему «слить власть», иначе «крышка, наверняк».

Лёг я под полночь, но не спал. Бессонница.

Не сплю я с Рождества, с него я не живу по-прежнему… Что чувствовал Господь, быв вечно (до Личного, выходит, Рождества, как сам я до хвороб?) и изменивший вдруг Себя впадением в «сей мир», как я был изменён болезнью? Он входил – я уходил. Бог нарождался мир судить – а я судил его недугом вырождения. Мы родились день в день: Бог в зло – я вон из зла (раз вон из зла – что, в истину?). И в сём миру, где жил полвека, где хирею и гнию, я, как дитя, не разумею ничего почти, напрасен весь мой опыт; тем не менее я должен быть кормильцем, гражданином, мужем, братом, сыном, прочее; плюс должен оставаться Квасниным (нет, Квашниным, поправлюсь), для того чтоб кончить с роком, что завис над родом… Тяжко. Ведь старинного, былого, до-рождественской поры меня не выполоть немедля новому, безвестному, кем стал… нет, становлюсь… Я впал в лай псов за окнами и в промельки на потолке от фар автомобилей во дворе, в крик пьяни за одной стеной и в шум игр сына с аутистом-дядей за другой стеной… Брат счастлив, даже мучась; он не знает мук своих. И счастлив мой нелепый сын Антон, беспечный, добрый. Жаль, со мной, бессильным снискивать и оттого напрасным с социальной точки зрения, он кончит школу, не поступит в ВУЗ, отслужит, женится, начнёт работать, добывать свой грош, балýясь пивом; станет фаном бокса и футбола (либо геймером); обвыкнет ссорится с женой да забаловывать детей; начнёт стареть – фатально, скучно, пошло, неминуемо… Мне жаль его. Но что поделать: бизнесу я тошен, и при мне не заведут про бизнес разговоров, – отвращаю. Только раз нашло: я стал активен, деловит, пронырлив – обходителен при том, как ангел; двигал фуры, полные товара, доллары, людей… Всё рухнуло, я стал, кем был: мечтателем, клюющим хлеб по крохам… Чувствую, не буду спать, как я не спал три месяца. Я не усну в Московии, корыстной, склонной к алчности, к попранью слабого. А я ослаб, увы.

Но отчего?

Мне вспомнилось.

Отец, – из рода древнего, что старее Романовых, – родился в Петропавловске, куда уехал от гонений дед. Вернулись в Квасовку. НЭП кончился; над входом церкви с выбитыми стёклами в селе Тенявино вис текст на красном кумаче: «КТО НЕ В КОЛХОЗЕ – ВРАГ!»… Спустя два года, дед задержан был за старый грех («сатрап», «хвицеришка», «наймит» и «контра»), и за новый грех: письмо отправил в Колхозцентр с тем мнением, что, «по суждению крестьян, кулак в селе повыбит; под теперешним же кулаком по сути – труженик…» Дед сгинул. Квашниных свезли на станцию ж/д как ссыльных, поселили в Казахстане, в Кустанайской области, в убогой Кугачёвке, подле ямы с ивами. Мать умерла; отец жил с бабушкой в лачуге из самана под трухлявой крышей. В школе убеждали, чтоб он раскаялся в родстве с «врагом» и в связях со своим отцом «антисоветчиком»; он искренне, с ребячьим пылом вёл, что плюнул бы в «предателя» и что явился бы к тов. Сталину и, как Морозов Павлик, выдал бы отца… да нет совсем! и не отца отныне, а изменника советского народа и буржуя. «Он холуй!» – кричал отец. «Советски мыслишь, Миша! Парень, ты цени, – внушали, – Родину и Сталина, народного вождя. Ты, сын врага, учись; потом иди на службу в ЭрКаКА. Люби народ, страну эСэСэСэР!»

Так в Кугачёвке жил отец.

В войну страдали: ели отруби, солому, что ни попадя; пшеницу, рожь и скот везли на фронт. Учились же в районном центре вёрст за шесть; ходил туда отец почти что каждый день и в дождь и в снег. Учебники им выдавали поначалу, но прекратили от нищания. Писали на газетах (языки – в цвет грифеля карандаша). При школе на столбе был репродуктор, уверявший: «враг будет изгнан и разбит!», «за Родину! за Сталина!», «фашистам смерть!», «броня крепка и танки наши быстры!», «народ един с Вождём и с партией большевиков», «артиллеристы, Сталин дал приказ!», «все люди мира верят в нас»… Подростком, он влюбился в дочь директора, стихи кропал; той нравилось, что ей «вруть вирши», – гыкала. Ну, а директор: «Мiшка, хочеш дывчину? Ни! Не потрібно!.. Галь! На шо он, сын вражины нáшої влади? Прагнеш, дурка, с Мiшкой жыты та дітяточек плодыты? В Колыму сошлють!.. Ти, хлопець рiдный, к Галю не захаживай. А будеш ось героєм – хаживай. Ти зрозумiв?». Он понял.

В сорок пятом школу кончил; бабушка распродала что можно, и на собранные деньги он поехал поступать. Но тщетно. Одноклассник же прошёл (казах). Декан сказал: «Отець твой не хотель Совецки власт. И ты власт против, æринé. Ми, с твой Куджá-товариш, Миш, с который ты приехаль в Алматы, – национальный кадр ковать. Йэ, Миш! Ты нам казах дай в Казахстан. Казах!». На поезд, на обратный путь, он заработал. Как? В саду у местного начальника наделал кирпичей из глины, выполнил заказ; там рядом с крошечным рос больший дом, там были яблоки и персики; две женщины возились с шустрым мальчиком; «Мындá кел, Нурсултан! Кхандай жакхсы балá!» – звал мальчика глава семьи, под вечер приходя домой.

Обратно поездом он прибыл в Кустанай. Потом пешком ― в райцентр и в Кугачёвку с ветхими, из глины и соломы, избами, что грудились близ лужи… Как-то, под вечер, бабушка, молвив: «Всё в руце Бога», – после добавив, что, мол, стара и он не мал, «коль школа кончена, большой», дала письмо. Он взвыл: письмо пусть выкинет! письмо предателя! ему плевать! тот, кто с царём, – никто ему! Решила бабушка, чтоб не читал; но суть открыла: в Тульской области, в Тенявино, близ мельницы, от мельничных восточных стен пять метров в тальник и в черёмуху и в бузину, там, под камнями, сундучок, мол…

Вскоре повестка: пятого марта сбор в ноль-ноль девять в военкомате. Бабушка умерла под утро. Выказав чуткость, власти сказали, что он не враг с сих пор и равен им, ведь «сын не отвечает за отца, так учит Сталин». Военкому он поведал, хочет в «офицерское училище». Сказалась, видимо, победа с культом воина, стыд за «отца, врага народа», «Галю», кинофильмы про войну. Он выбрал лётное, безумно грезя Чкаловым с Покрышкиным, и сдал экзамены на «пять»… Письмá не тронул, хоть и думал, чтó «предательском» письме написано. Мать, кстати, он помнил ясно, а отца – смутно, точно в тумане: едет в салазках где-то под звёздами, ловит с ласковой тенью рыбу. Помнился не сам отец, но смутные эмоции… Он шёл в училище не как «Квашнин», а как «Кваснин», сменив нарочно «ш» на «с». Курсантом спал на чистейших простынях; впервые мылся мылом не скупясь; впервые надевал кальсоны, майку, сапоги. Он чтил порядки, добрые к его сиротству и к остальным трудящимся. У нас всё лучшее, наш «дух из стали», как у Сталина; наш путь – «маяк для всех». У нас в друзьях «Румыния, Болгария, Германия и Польша и другие страны»; нынче и китайцы строят коммунизм «под знаменем идей тов. Сталина и Ленина». Отец ходил близ бюстов, кажущих Вождя, молился им. Ас в алгебре и в физике, добавочно брал творчеством: готовил агитацию, художества; придумал пьесу «Путь Китая», где Ван Ли, бестрепетный комбат, бьёт гоминьдановцев, вступает в партию и терпит пытки с думами о Сталине и Ленине. Спектакль прошёл блистательно; в награду дали отпуск.

В Кугачёвке он сходил к могилам матери и бабушки, потом сходил к ровесникам. Он сходил к могилам и к ровесникам. Он чувствовал, что нравится им в форме, стройный, рослый, офицер (почти). Письмá, при всём при том, не взял. Став лейтенантом, он, отличник, мог попроситься под Москву, где Вождь, – и вдруг комиссии близ Бюста в кумаче сказал, что будет там, «где нужен». Где?.. Конечно на Камчатке!.. Часть в снегах… В Хабаровске он встретил девушку (я появился)… Смерть Вождя и Бога; сотряслась вселенная… Он съездил в Кугачёвку, что хирела, взял письмо и вздумал посетить «Тенявино, что в Тульской области»; сев в поезд, прочитал.

«Весна холодная, но жар от печки согревает помещение. Грядут фатальные последствия, сын, с теми, что скопились. Пропаду, как знать, поэтому пишу. Я, твой отец, – из бывших офицеров, капитан. За речь с царём, что есть в газетах (год шестнадцатый, январь), сов. власть меня не любит пристально; хоть я и так ей „контра“, „недобиток“, „враг народа“, „нечисть и наймит царизма“, „антисоветчик“, „гад“. На деле власть лишь средство, инструмент. Нас гонит и преследует судьба – весь род наш. Младше нас Романовы. Мы жили, сын, в Кремле, мы числились одной из первых и древнейших именитейших фамилий; разоряясь, породнились с торгашами; жили в Квасовке, что близ Тенявино, – в нём быть тебе, чтоб в месте, что открою (не дойдёт письмо – где скажут мать и бабушка), у Лохны у реки, где мельница, от стен взять в заросли (там бузина да тальник да черёмуха), потом взять в ямину, где известковый пласт, в каком найти схрон с вещью, важной Квашнинам. Там – корень наш; мы этим корнем связаны как с русскостью, так с истиной. Вот что для нас та вещь – реликвия, наш патримониум.

Рок губит нас. В нас много русскости. Вся русскость в нас, чем чýжды миру.

Русскость, наверно, есть форма жизни…

Михаил! В Тенявино, за Садом, был погост; но церкви след простыл; звалась она как храм Пантелеи́мона (Пантелеймона); кладбище давно уж общее, для всех, а не как встарь дворянское. В версте от мельницы, что наша, вверх по Лохне, есть сельцо, звать Квасовка, где я пишу, где обитали Квашнины, где были встарь дворцы боярские, конюшни, избы для дворовых, погреба, церквушка за стеной в два роста из известняка, поскольку время сложное, тревожное: набеги крымчаков. Окрест всё было наше на сто вёрст. Здесь воеводил в древности Квашнин, наш предок. Вотчин след простыл; Закваскины, плод барских шалостей, живут и по сей день. Меня оговорил и сдал Закваскин, Федька-пьянь, из активистов-горлопанов.

К нам в окно ветвь яблонь…»

Чтение отца бесило: пишет про «бояр», про всякие «дворцы», про «русскость»? – вместо заверений, что случайно, против воли, кем-то подло, зло обманут, стал вредить сов. власти?!.. Кто такой Квашнин, «изменник» и «сатрап», чтоб так писать ему?! Вот именно!.. Нет! Пусть бы, «контра», каялся!.. Так думая, отец хотел то, спрыгнув с поезда, вернуться к службе, то планировал, схрон отыскав, отдать его чекистам, то решал, забыв про схрон, сходить в Тенявино да в Квасовку и на могилы предков, коль остались. Внутренне в той Квасовке он жаждал встретить прошлое: сверкающую речку, где, близ смутной тени, он рыбачил, и созвездия, что видел с санок маленьким. На родину поехать можно, это нравственно, партийно, по-советскому.

Москва, Казанский, пересадка… час в запасе… «Курская», метро; вот станция «пл. Революции»… Кремль, Красная святая площадь – ЦЕНТР ПРОГРЕССА и ВСЕГО-ВСЕГО-ВСЕГО, что есть ВЕЛИКОГО!.. Отец разволновался, и патруль его остановил, а внук бояр твердил про некий грех. Попавши в Мавзолей с Вождями, он смотрел на Сталина, при коем рос, учился. Близ, рукой подать, за стенами Кремля, воображал он, держат «руль страны» тов. Маленков и тов. Хрущёв, «титаны воли», «исполины мысли», «кормщики стремлений в коммунизм», «честь партии», «вожди и авангард земли»… Что жили здесь когда-то Квашнины, не думал. Прошлое исчезло, а отдельное: меч Невского, духовность Сорского и гений Пушкина, – преддверие той истины, что подарил Октябрь семнадцатого года.

Поезд во Флавске остановился перед рассветом, и сквозь туман отец шагал на юг, затем шёл к западу, по склону в пашнях… Книзу полз маршрут, потом свернул к мосту и к руслу в тальниках. Кругом – село, изб сто, из кирпича и камня, кровли разные: железные, из шифера, из черепицы, а порой из дранки и соломы… Солнце брызнуло, туман качнулся. Воздух, полный духом трав и скотными миазмами с дымами печек, зыбился. Плелись косцы… Проехала телега… Стадо двигалось поодаль и мычало, отбиваясь от мошки́ мотанием хвостов… Отец брёл тропкой, что с моста нырнула в тальник… вымок и испачкал свой мундир; вдобавок донимали комары… Вот мельница в развалинах; писк птичек… У плотины, древней, шумной, в тине жёрнов… Известняк – в кустах, в черёмуховых зарослях… Он сдвинул камни…

Сундучок!

Взломав его, взяв вещи, плоскость с шаром в ветоши, пропитанной смолой, отец втолкал их в сумку. Отдышавшись, начал мониторить из кустов домá вблизи. Один, в пять окон (прочие все пó три по фасаду), был, кажется, кулацкий при царизме. В мусоре копались куры, блеяла коза на привязи; от дерева до дерева протянута верёвка, а на ней обноски… вон – мужик с мальцом, вслед женщина… Прекрасен строй, низвергший выжиг, осчастлививший бездольных бедняков!.. Так мысля, он шёл по тропке…

Разом, внезапно небо и вётлы, редкие избы выше над поймой стали знакомы! Здесь, вспомнил он, отец катал его в салазках, и вон то окно светилось… Вид являл конец Тенявино и Квасовку – за речкой, на яру, который балками (разлогами) отбит был от тенявинского яра, а левей ― от дальнего другого, за покосом, яра вновь с селом. По лаве перейдя за русло, кручей, – молодость! – отец поднялся к Квасовке. Изба – из тёмно-красных кирпичей; хлев – каменный, как сени; а за ними трио лиственниц… Он стал столбом. В окошке юркнуло, дверь приоткрылась, вышел тип в конторской справе: брюки, галстук при рубашке. Вслед – старик, бровастый, пьяный, с челюстью от питекантропа. Тип вопросил: «Вы с органов? Зря потрудились. По повесточке я сам пришёл бы…» Различив знак рода войск (знак ВВС), он смолк.

«Слышь, малый! – выкрикнул старик. – Пульну с ружжá! Я конник был Будённого!»

«Простите, ― каялся отец. – Гулял-ходил, забрёл. Хороший дом. Старинный. Засмотрелся».

Тип сверкнул из-под белёсой брови глазом. «Я представлюсь. Николай. По отчеству же Фёдорыч. Бухгалтер я… Наш дом хорош? Давно сложили, прошлый век. Отец сказал бы вам, да выпивший, на отдыхе, герой войны; болеет… Он колхоз тут строил. Старожилы, коренные мы… – Тип тронул галстук. – Мы Закваскины; а там – ещё семья. Три дома, средний дом не занят. Место ладное, да как оно? Нам к клубу тоже хочется, и к школе, к магазину, к городу поближе. Здесь – отшиб, далёко; в город пять-шесть вёрст… Закваскиным – недоля. Кулаком травимы, немцем биты, – а живём. Простой народ, рабочий: я с отцом, сын, дочь, супруга… После службы я сюда работать. И живём… – Тип застил пьяную седую старикову голову. – Мы в Квасовке живём в два дома; тут их три, один плохой. Мы взяли дом побольше, он пустует. Жил в нём мироед, белогвардеец… Я малой был, всё не помню… Расстреляли! – хмыкнул тип. – Враз раскулачили! Скажу вам, что деревня, – эти избы, – древность. Старше Флавска».

«Что толкуешь?! – вырвался старик, ярясь. – Да баре жили в Квасовке! Мы – были их, Закваскины! Квашнин был барином, пил кровь народную!»

«Погодь, бать; не мешай! – тип перебил и вопросил: ― Знать, хóдите? Испачкались?.. Не поймой шли? – Он вынул гребень, причесался не спеша, по-городскому. – Насмотришься с бухгалтерских высот. Мы бдительность имеем. Я, к тому же, коммунист… Как имя ваше, гражданин? Вы просто? Или вы по делу к нам какому-то, а, гражданин?»

Тот, попрощавшись, удалился вместе с «патримонием» дорогой по-над поймой. Возле остова от церкви с выбитыми стёклами и без крестов на куполе, он пересёк мост и пошёл по склону в близкий, в трёх верстах к востоку, Флавск, поняв, что не уступит вещь из сундучка, какой бы ни была, чекистам. Он был рад, что побывал в местах, где жили предки.

III

Он содеял подвиг: выправил союз времён. С тех пор, однако, он ослаб психически.

Я слушал радио, трещавшее, что Эльцин не допустит «вбросов в темы», близкие Ичкерии (начало новых войн за первой); что, мол, правительство Умелова «крепит прогресс» и что дефолта «нет»… Из оппозиции солидный тов. Наганов резал правду: «продали страну», они спасут, как раньше, «мать-отчизну»… Далее – рейтинг «русских магнатов»: Че. Тупиковский, Ды. Эврихватов, На. Всехобсеров, Бе. Вороватых (также Хуйвáмс, Хват, Спёрмант, Слямзин-Пронырин, Схапало-Стырин)… Песенка-шлягер: «би-дýби-дýби, дýби-би-дýби»… И информация, что москвичи живут за счёт гуманной доброй фирмы, ― сдав этой фирме часть жилплощади; что фирма платит москвичам преклонных лет большие суммы; фирма ждёт вас!

(…слушаю, «Дар старости»… Что, Пётр Иваныч?.. Вам контрактик? денег с плазмой? Что у вас?.. Одни живёте? Как?! в трёхкомнатной?.. Где-где? на Гоголя?.. Ваш возраст?.. Кайф, почтенный! Братаны… нет, я приеду, чтоб контракт: вы, типа, право нам; «Дар старости» вам даст «Самсунг» с баблом в придачу, тысяч пять, бакс к баксу в стопку; денег столько, что хоть завтра дуй в Лас-Вегас… Я завидую! Мы пашем, а клиент… Мы честные… Ништяк, сказал!.. Бухтёж кончайте там! Вам денег мало? стоимость жилплощади сто штук у. е., а мы – «Самсунг» всего?.. Вы, может, не подохнете сто лет… «Грабители»?! Бля, шёл бы ты… Всё, кончили! Ишь, старый жулик! Мне, бля, виллу сдать и с «лексуса» на «ВАЗ»? А в отпуск в Крым, не в Турцию? Братве что, хер сосать? Вот душный пидор!.. Слушаю… Да, «Хер…», я извиняюсь, мы «Дар старости»! Мы фирма честная!..

……Attention! «Интермед плюс вы» поможет вам!.. Мы из чего? Наш организм из кремния!.. Недуги? Грипп, ковиды, язва, климакс, истерия, камни в печени? – в вас мало кремния! Беременность, розáцеа, дисфагия, деменция, вульвиты, уремия, вирусы и нервы? – мало кремния! Дурная кожа, ногти, кости? – мало кремния! Мы все – из кремния! Поможем! «Интермед плюс вы» продаст вам кремний, нужный организму! «Силициум», пять долларов – пять грамм! Attention! русский кремний не излечит, он плохой. Израильский – излечит! «Интермед плюс вы»! Звоните! Пять позиций есть, друзья!..

…топ-менеджер… участвовал в аферах. Чиновником входил в компании… вёл экспорт нефти, газа, цинка. Есть данные, что он имел контрольные пакеты фирм, телеканалов, СМИ, «Трансаэро»…

…министр убит…)

Как только рассвело, я, встав, отправился за «нивой», не спеша и с удовольствием. Зло утром спит, расслаблено; пьянь отбуянила; легчает немощным, больным; малютки-груднички, мешавшие родительскому сну, утихли. Серь домов, лёд в лужах, рвань пакетов, сор, окурки, лом качелей, мутность окон, дохлый пёс – мир утром смазан… От стоянки я свернул в сияющий рассвет. Луч брызнул в глаз, я воспарил в фантазиях. Зло сгинуло, как будто не было, как будто мне шестнадцать лет и все вокруг поют, все счастливы, беспечны, жизнерадостны… Блеск ехать, вероятно, юному по городу, где жил с рождения, где знаешь многое и многих! узнают тебя; общаетесь: «Ну, как дела, старик?»… Нигде я не был долго. В Магадане появился; год спустя – Хабаровск; первый класс был в энской части под Находкой, в Золотой Долине (Унаши); четвёртый класс – в иной в/ч; восьмой класс – Уссурийск; ВУЗ – Владик, Хайшэньвэй, Владивосток. Москва затем и – Квасовка, окрестность, кут, где обитал мой род.

Больному брату мать давала пищу; тот укатывал, справляясь левой ручкой (из-за малости), но появлялся, с кашлем и с больным румянцем, требуя «щирбет».

– Снедь в сумке, ― уточнила мать. ― Всё предусмотрено? Вдруг вы сломаетесь? Вдруг вы приедете – нет стёкол, выбиты? Вдруг обострение? Как быть?

– Сто вдруг, – изрёк я. – Но, на деле, если машина выйдет из строя – не доберёмся; значит, пропустим всякие стёкла. Если же стёкла – мы добрали́сь… Тош, едем?

Сын кивнул, листая книжку (Чехов).

На отце глубокий след бессонницы: не спал, наверно, после слов о роке Квашниных. Иссохший, с сединой, свисавшей прямо, он казался скорбной жертвой…

В комнате брата громко, истошно, пропагандонно по телевизору вещали о войне в Чечне, близ Крыма, в Палестине и в других местах… Опять война; и НАТО… Нет, не в НАТО суть, – в Чечне, скорей… Да и не в ней; нет вовсе. Не Чечню бомбят, – меня… Не случаем я слышу! То – бегущему вослед рок воет: не сбежишь, раб! стой!! попался?!!.. Вмиг всплыла тревога.

– Я Тоша Чехов! Не понимаешь? – Сын тыкал пальцем прямо на титул названной книги. – Этот писатель, Павлович Чехов, тоже Антон!

Поехали; сперва, по рытвинам и городским ухабам, к Симферопольскому ш., – не к новому, что путь «М-2», а к старому, что, минув Климовск, где завод оружия, стремилось до безвестных власих, зорь, углéшень, бродей, змеевок, отрадных мне, и шло меж изб из брёвен, возрастом, верно, лет этак в сотню. Часто и в россыпь виделись дачи, все сплошь кирпичные, под кровлями из стеклопластика, с большими башнями, цветными евроокнами, аркадами и колоннадами и пр. изысками как признаком горячих меркантильных дней в поклонах калькуляторам, налоговым инспекциям, кредитам, накладным, начальствию и в целом Плутосу. За стéнами подобных евродач жизнь ярче, кто-то мнит? Эмоции там широки, но мне чужды́. Мне ближе избы с курами, с копёнкой сена, с духом хлева, с лайками, с резьбой наличников, с котом на лавочке. Пуста их скудная, по нормам нынешних воззрений, жизнь? Никак. Они природны, значит, истинны; и потому им вдосталь летом ливней, в мае – щёлка соловьёв, а в стужу – печки, радуясь тихой скромной юдоли. Это свидетельство, решат, отсталости? Отмечено, что мозг у нас блокирован, что весь завал ума и качеств интеллекта – в трёх маленьких процентиках у врат всех спящих остальных. Вдруг это знак, что мыслить вредно? Мол, не думайте – тогда инстинкт вернёт эдем, кой многим равен праздности и пьянкам. Будет день, воскресшая часть мозга переделает воззрения, царящие у нас, и «зло» окажется «добром», исчезнет боль и вспыхнет райская заря… нет, много райских зорь!

Зря эти «мы», «нам», «наши», догадался я, упрятки во всемассовость, в толпу – затем, чтоб пребывать по-прежнему, как все, в стандартной логике, которая во мне вьёт метастазы гибели; ещё чтоб скрыть, что хворь моя и муки оттого как раз, что я есть нелюдь, выродок, а не как прочие.

Вот чтó пейзаж вокруг, враг тех, что лезут из Москвы, блядвы по европейским модам и клише. Globalization? Фиг! Объявятся, кто сбережёт места, от коих, если мир падёт, восстанет новое, неложное. Рай будет в том с тех пор, наверное, чтоб в новой коже цвета радуги жить в кущах роз вне всяких смыслов и идей, питаясь солнечной энергией. Ведь всё вокруг обман; искусственность впредь там, где нет людей и людскости (взять острова из пластика, поганящие океан). Чтó плоть, пространство и материя, коль разум вездесущ, а разум ― преднамеренная ложь?

Вздор, стало быть, считать «безвестными» истоки вероятных эврик и открытий. Здесь тоже, может быть, объявятся и объявлялись, думаю, мессии; взять Гомер, о коем спорят до сих пор, где он родился и вообще где корень истин, прежде жалких, нынче важных. И в глубинке чуда вдосталь! Вспыхнет гений в захолустье!

…Встретились нам Мóлоди. Я год спокойно проезжал их; лишь потом связал их с местом беспощадной страшной брани из разряда Куликовской (брань при Мóлодях, шестнадцатый тревожный век): огромный «гуляй-город» бил по крымцам и держался; Воротынский прибыл на подмогу; хан попятился… Страх вдруг объял меня, а вместе – призраки; я клал суджуды, брёл к Каабе, возносился над крестами в виде полумесяца, и угнетал меня пыл расы, насланной Русь мучить… В страхе я свернул к «М-2», хоть тянет ехать тихо; а вдобавок, скоро полдень, март в снегах, я болен, спутник мал (пять лет), путь долог и – чтó ждёт нас?

Трассу тянули в восьмидесятых… то есть часть её, вёрст сто. «М-2» затеяли при Брежневе (Герое много раз, Генсеке, Маршале и Председателе ВС и пр.), для приближения Москвы как к Крыму, так к Кавказу. Строили трассу и при Черненко, и при Андропове; после – при Горбачёве, сдавшем Союз и советскую власть. Чуть позже стройку остановили, чтоб магистраль, вернее, новый путь, означенный «М-2», слить с давней устарелой «Симферопольской», разбитой, узкой, тряской. Но сама «М-2» – кипуча, рьяна, темпераментна, активна. Проложена она во имя выгод, в принципе, погонь за прибылью и для развоза всяческих проныр. «М-2» – для трейлеров, что едут к нам из-за границ с лимонами, орехами, вином и ширпотребами, а убывают с лесом, газом и металлами. «М-2» – курортная: с июня Центр, – в авто, с автоприцепами, а то без них, – сквозь зной, дождь, зависть едет к Черноморью: так из Нью-Йорка в негу Флóриды мчит публика. «М-2», включительно, проводит к Даргомыжскому, Лескову и Поленову, к Толстому, Фету, etc. «М-2» – история навыворот: как к нам по ней притёк степняк – так мы по ней пошли на степь. Добавочно, «М-2» для тех, кто едет не для прибыли или культурных замыслов, а вот как я сейчас…

Опять абстракции, хоть я был должен разрешать проблемы, и быстрей: болезнь мою (как вылечить), доходишко (где взять его, чтоб жить комфортней). Также рассудить о близких: первое, родителях, встревоженных моим несчастьем; далее о Нике, бедственной жене моей, и, главное, о сыне: мальчика учить пора – ан денег и здоровья нет. Мне нужно думать, в общем-то, про «сикль».

Сикль нужен.

Где сикль брать?

«Наваривать» я не умел: не чувствовал вкус к выгоде. Бежал нас рубль, чураясь нас. Сперва – чурались прадеды. Отец мой мог стяжать ― не стал. Я сам, служа в таможне, мог урвать своё… Увы! Я не расчётлив, но напротив, некорыстен, с романтической натурой… Были случаи, имелись, – я стеснялся. В результате, рубль оставил нас. Бюджетники, мы обеднели. Зато госсобственность спёр прыткий некий плут: кто трон в Кремле, кто зéмли, кто завод, кто ящик с гайками, кто лампу в общем туалете. Зависти, однако, не было; единственно, возник вопрос: раз жизнь так слажена, что, чтобы слыть в ней лучшим, так сказать, достойным, следует стяжать и в славе господа с возами СКВ, – кто и зачем я, тот, кто не стяжает? Что бежал рубля? Зачем я ставил рубль в ничто, раз он влиятельность и индекс высших качеств, собственно ― сам идеал? Как влип я в сеть лукавых торгашей, надувших нас, при этом ставших «цимусом земли», «эльбрусом социальной эволюции»? Кто я в сём пакостном купи-продайном мире? В чём изъян? Баланс не блюл между маммоной и Христом?.. Но нет. Здесь Бог! Он что велел? Он дал запрет на службу разным господам. Бог твой вожатый – либо деньги и барыш. Я пробыл с Богом долго… нет, старался быть при Боге. Финиш горек.

Я прервал раздумья по бесплодности. Тем паче, Бог мне, кажется, помог: шлёт в Квасовку «к корням припасть», – спастись, наверно… Зеркало тряслось в вибрации… «Mack Trucks», промчав, нырнул в взвесь грязи, взвихренной с асфальта, и заляпал «ниве» стёкла; я промыл их… В блеске солнца вехи-знаки расстояний (как подсказки, сколько придётся ехать до Тулы, Курска, Ростова) прыткой колонной двигались к югу, якобы к неге, но через щели старой машины веяло стынью.

Магистраль «М-2» – газон вёрст в двести меж асфальтов. По краям – поля в сугробах; в отдалении деревни, дачи, склáды да заводы на заснеженных пространствах. И – безлюдье. На обочине заметишь только бабку, что-то продающую, дорожную девицу и бомжей, исследующих банки из-под пива, плющащих их палкой, чтоб позднее сдать их в пункт приёма цветметаллов… До Оки, где край Московии, – мрак, тягостно… Спуск в пойму. Здесь Ока, – по сути, некая психо-оборка, грань условиям, которые творят Московию, московский норов и московский климат. Мрак над плоскостью из глины быстро тает; небо я́снится. Я возбуждаюсь здесь, тщусь тайну высмотреть. Не я один, но многие, а нынче мой Антон средь скарба (в пальцах «трюфель», им полученный от Марки, «дяди Гоши») здесь невольно оживают… Впрочем, вряд ли: сын – москвич; ему милей высотки, суета, рекламы, людскость.

Минули Оку по длинному мосту; полого взмыли, и открылся, белым в синем, указатель «Тульска область» («я» истёрлась).

Снег здесь тонок и в проплешинах; уклоны, что повёрнуты на солнце, обнажились до суглинков в жухлых травах; часты спуски и подъёмы… Здесь стартует мир угорий: Среднерусская возвышенность. По аннинское царство, набегали здесь татары. А. Болóтов (1738 – 1833) сказывал, что барский дом и избы крепостных упрятывались в зарослях – «дабы им не замечену быть кочевою сволочью»… Встал указатель «Дворяниново»; мелькнул вдали музей Болóтова, когда-то управляющего царских сёл, философа, мемуариста, садовода.

Квасовский барин и испытатель яблочной флоры, то есть помолог, пра-пра-пра-прадед мой, с означенным был в переписке (судя по письмам из сундучка того, добытого близ мельницы). Квашнин А. Е. не сбытом ржи, скота и ягод занимался, но выращиваньем яблонь, что, конечно, малоприбыльно. Плод зреет на седьмой год только лишь; три целых года (!) наблюдений, проб; год (!!) для прививок; восемь лет (!!!) для роста популяции. А мы – наш род – тогда не в худших числились.

«Мной, – вспомнил я, – Андрей свет Тимофеич, недавно учинён был сортишко, зван „Квасовский эдем“ и „Квасовский“ же „парадиз“, рабами окрещён „Дивиською“; зане он их манил усладой, преклонив к татьбе. Отсюда я умножил казнь, в лад древнему Т. Манлию (Торквáт Империоз, Тит, консул, диктатор Древнего Рима)… Я, по рабам моим, проворным на язык, зову сей сорт „Дивиською“, и Вам намерен слать её с оказией… Касательно статей в „Труды“, как пишет Нартов, – каюсь, я не автор, не певец научных смыслов, боле практик сельских буден и рачений. Заклинаю и прошу Вас, опыт дел моих класть в лучший слог, как можете, и Нартову давать… Нам свидеться никак с хлопот судебных тягостных; и, в мотовской наш век, нет средств: детей ращу.

…С кончиною супруги, Софьи Ниловны, что свет очей моих, я стал сам-перст, да дочь на выданьи, да сын на службу отправляемый, да крепостных три ста. Вы, сам отец, семейные проблемы разумеете. Наследника при недостатке средств не в гвардию шлю, в армию; как будто не бывали мы при государях древности в окольничих и в важных думских званиях, но воспарили с коробейников, как Меншиков (la preuve тому – дарёная нам братина Василия Второго Тёмнага при надписи: дар Квашниным есмь)… Ключница при мне, из девок упокоенной. Сколь раб в начальницах, то Фёклу кличут языки „Закваскиной“, навроде Квашнина, считай.

…и межевание, по мне накладное. Помимо же, раздор с Агариным: он князь, советник тайный, герольдмейстер, муж фортунный, славный кровью. Род их, хоть и стародревний от честны́х князей, мы Рюриками чтились; воеводили, блюли московский юг с Заочьем чуть не век. Владели купно Квасовкой, Крапивной, Воеводино (что ныне Сергиевск), Тенявино близ Квасовки. Пленив же Мансурбекова, какой мирза татарей был, то пращур наш испоместил его в Мансарово-селе… Селили сёла, рать водили мы, как Фабии5, за личный кошт. В конце Тишайшего, в краях у нас окреп Агарин, нам беда с тех пор: прибрал Тенявино, прибрав вперёд Мансарово. Всяк суд и власть его.

…в Тенявино пород развёл, как яблонных, так грушевых, добавочно малиновых; сады пошли. Их здесь „Сады“ зовут, „Тенявский Сад“, „Сад Квашниных“ зовут, потом „Квашнинский сад“… Лишён садов Агариным…»

Я ехал. У поста ГАИ, а может, ГИБДЭДЭ, эфор «М-2» вздел жезл: не странно ли, но так же тьму веков назад в Египте Среднего, напомню, Царства останавливали пришлецов.

– Инспктрр Фдрроф… Дкумент-пыжаласта… – Он стал просматривать техпаспорт, сдвинув набок автомат.

Раб обстоятельств и судьбы («М-2» безлюдна оказалась в мартовский тот вечер), я был сведён со шкурником, который прятал алчность в ПэДэД-этике.

– Капот! – вёл «Фдрроф», «инспктрр».

Слушаюсь! Капот я отвалил (чтоб сверить номер на движке и кузове с тем номером, кой в документе; предварительно я снял запаску, что мучительно). Был вид игры: Кваснин, нарушили? вам штраф! но я гуманен, добр; ваш ход… Он власть в погонах; от меня им, этим властным, надобны, понятно, кротость, дурь, подобострастие, признание ста вин с намёками, что, мол, добру мы воздаём не только в небе, но немедля, если власть решит, что обвиняемый «нечаянно, без умысла» устроил нечто скверное, но вовсе неопасное для правил ПДД и допустимое; важней, «преступнику», – мне! – «крайне нужно», «до зарезу, блин», спешить, босс! «штраф не надо», нá наличку, а, «начальник»?

Я не стал играть. Он начал, коль я глупый: лампы в норме? все горят? а фары как? а люфт в руле? протекторы? аптечка? трезв ли я? знак аварийности? а клиренс? а CO (угарный газ) какое?.. В лад «понятиям», срок сделать шаг к приватности, признав: я «чайник», «чмо ушастый», «недоделанный притырок», но – «спешу, прости»: нá мзду, «начальник»… Неожиданно и остро я постиг, что слаб, навеки слаб, бесповоротно, жить по «понятиям» и правилам.

– Оружие?

– Отсутствует (под скарбом карабин с лицензией; но обыск незачем).

– Ручник?

В переговорнике в кармане куртки у инспектора внезапно загорланили. Он глянул в даль, к Москве. За «переломом профиля», – за горкой, – слышался скулёж сирен… взялась ватага, коя, брызжа брызгами сугробных талей и явив бонз власти, прыснула на юг. Инспектор вновь шагнул ко мне… отвлёкся. За ватагой дул какой-то чёрный джип – как пуля. Вскинув жезл, чин ждал. Джип посверкал «мигалкой». Жезл упал, но вновь взлетел, поскольку номер не сопрягался с федеральными ни с им подобными «крутыми» службами. Я видел: «шесть-шесть-шесть», «шевроль», а в нём – хам-апоплектик… Джип швырнул купюру, показавшую знак 100. Порхала к нам в кульбитах не рублёвая дешёвая, а серо-зелень, вечный сикль – «бакс» США.

Порхал тот сикль, порхал ― и допорхал.

В кой раз мне, бедному, внушается, упав, стяжать, чтоб куш сорвать – иль вновь явить пристойность, бескорыстие, честь, пр. Взял, сразу бы! Но было ясно, для кого мзда и за что… А впрочем, может, не ему? Ведь он застыл, не шевельнётся. Что, стыдится? Не отнимет, если я возьму? В отместку, верно, штраф наложит, а потом даст знак «шерстить» меня по трассе?.. Пусть! Ведь сикль ко мне лёг ближе… Кончено! Тут как судить! Вдруг – мне? вдруг бросивший тот сикль – мой кум? Вдруг я внушил симпатию? О, Бог шлёт профит наобум! Тут – кто успеет. Никогда, факт, не даётся лишь тебе. Жизнь, прибыль, синекуры, шансы на успех – всем выпадают: налетай! Какой-нибудь проныра всех обставил – и богат. А прочие – тетери. Суетнулись бы… Короче, в двух словах: возьми я сикль, – сто долларов, – моя жизнь вскачь пойдёт, иначе, а как бедствую – от худа к лучшему; разбогатею, преисполнюсь счастьем …

Не возьму я сикль. Ни при вот этом гибдэдэ, ни при ином; возможно, ни при ком вообще (включая Бога и святых). Да, мы такие: род мой, дед и прадеды. В нас бзик слыть честными, духовными, моральными, прямыми, благородными, пусть нам и нужно долларов, и не один, не сто, а сонмы их, чтоб статус соответствовал фамильному достоинству. Но мы чудовищно больны, рабы идей о «злом» и «добром», так сказать: о «нравственном», подаренном примарным крахом – vitium, что originis… «Нравственность» – плод первородного греха. Именно! Мораль – плод первородного греха Не знали?

Сев за руль, я слышал: гибдэдэ бормочет:

– Скот!!.. Урою, мразь…

Он хочет денег, что ему швырнули, точно псу, – но я свидетель случая, и оскорблён он больше, чем корыстен. Перехват? Возможно, перехват… Но ведь свяжись с тем джипом, – чёрной масти и с тремя шестёрками, с глухими отражательными стёклами, с «мигалками», – схлопочешь бед. «Замочат». Вдруг. На улице, на службе, в сауне… Пот тёк с висков его.

– Вы! Ехайте.

Я тронулся.

Сын спал; глазел, проснувшись, в мир; ел «трюфели», подаренные Маркой, кóмкал фантики; бубнил под нос. А я, руля, мечтал, что снег убавится.

Вот стела жертвам эры Сталина; в кустах тень деда, «контры» и «сатрапа»… Что сказать ему? Живя, где он жил в детстве, я был горд… Но время шло; всё изменилось; стало худо; я добрался до финала и спешу в усадьбу, что оставлю, верно, сыну, «столбовому» Квашнину…

Опять та «с»! Он не КваШнин, мой сын, а он КваСнин, как я.

Спустя км с полста от гибдэдэ, мы с гор слились к Упé, реке малёхонькой, но с поймой шире окской; в ней ― дороги, производства, склáды и продбазы, кладбища и сёла, выпасы скота и фермы, полигоны, станция ж/д с самой ж/д, и даже есть аэродром… А слева Тула, сердце русских градов, старее Москвы! Вблизи – Венёв и Епифань, Алексин, Чернь и Флавск, Белёв и Богородицк, Мценск, Ефремов и Одоев. Движась с юга, с Киевских земель, русь оседала в этих долах, под Московией. Здесь фланг степей с истоком Дона, географическо-психический и климатический рубеж уже (а не межа, не линия, как на Оке под Серпуховом), фронт, конец лесов; тьма их ползла-ползла – и растворилась в рощах, пашнях и лугах. Здесь дышит грудь, взгляд лёгок. Скинув хмарь, здесь солнце манит в рай. Сход из лесных зон в степь мистичен. Степь – не просто даль; секрет её, открыл Степун, в безбрежности. Я рад здесь быть, иным здесь быть – в тоску; есть люд, какому степь чужда.

«Рад» и «мистичен», говорю? Мол, чувства?.. Нет таких. Я, если как бы жив на вид, то потому, что мыслю, мысль творю; а так я мёртв. И не болезнь казнит, – я сам мёртв, сердцем. Устремлений в целом нет. Нет – чувств… Да жил ли я вообще, подвид излишне перетянутой струны, готовой лопнуть? Я, играя в жизнь, актёрил, что ещё живой-де. Ёрничал, кривлялся. Ибо понял, что не жить могу, быть неживым почти – а будто и живым; потребно лишь осознавать. Я вник в конфликтность жизни с разумом. Мёртв в жизни – в мысли я живой. Плюс, мысль мощней в больном (см. Достоевский, Ницше, Мунк). Подумать: а не мысль ли вирус, кой, паразитствуя в живом, жизнь губит? Вспомнится детство в роскоши чувств – и видится, что ты не жив вполне, став взрослым; ты не жив, но только есмь умом. Чужда мысль жизни, даже чужеядна ей, паразитична, и творится, лишь пожрав часть жизни, оскопив жизнь. Мысль – мертвит. «Разумный», значит, выбор – страшен. Сам Господь, клянясь: «Аз Жизнь для вас», – Господь, в Которого приходится лишь верить, ибо Он абсурден, пригнетает разум тем, что Он непостижим, таинствен, недоведом. Вывод: мысль – мертва? и полумертвие как раз и стоит озаглавить «homo sapiens»?!.. Кто же внедрил Мысль в Жизнь, заразу ввёл в неё?

Безлюдна к вечеру, «М-2», растаяв, стёрла явь, и я попал в мир грёз… Мой иллюзорный лёт за свод стекла встречь солнцу, что склонялось, был протяжен… Встал брильянт голубо-звёздчатого купола над храмом с выгибом апси́ды6… а на площади за храмом Ленин, наш «Ильич», звал к счастью, подымая руку в светлую и радужную даль… Я ехал вниз сперва и вновь вверх – в гору… Флавск пресёкся… Окоём лежат поля – белым-бело… Над лентою ухабистой районки реет коршун… Поворот. Здесь летом пролегал просёлок – нынче путь в снегах. Путь – мне, выходит? Мне. Кому приспичит в марте в Квасовку из трёх убогих изб да в скуку прочих сёл?

IV

Съехав с дороги, «нива» утопла чуть не по оси. Нас зашвыряло влево и вправо. Я завращал руль, чтоб не увязнуть. Мы продвигались шатко и валко с полкилометра, и оказалось: тот, кто давил снег тракторной силой, дал задний ход, к асфальту. Планы менялись. Нужно во Флавск и действовать утром. Так бы и вышло, только колёса забуксовали. Я, подложив сор, тряпки, вновь сдал назад. Впустую! Я суетился: тюкал под шиной крепкую наледь, прыгал к рулю, газовал… Зря. Тщетно. Случай подтвердил мне участь Квашниных – фамильный рок как злой тупик. Без сына, будь один, я ночевал бы здесь, на поле.

Все мои планы парадоксальны: что-то велит мне сделать шажок, второй, четвёртый, сотый, двухсотый, но без учёта силы, здоровья либо талантов, вместе желаний либо нужд близких или чужих. Итог? Шаг тщетен и нелеп… Мной водит Промысел? упрямство? И сегодня в виде кары – вал из снега?.. Толк в моей нелепой жизни? Ну, хотя бы, для чего турне в деревню? Что за «честь» и «род» старинных Квашниных да пафос «вотчин» или «корни», что «спасут»-де?! Чушь. Абстракты! Есть изба в порядке дачи и безумец, кой, взамен усилий рубль стяжать и клиник, дабы в них лечиться, – ездящий… А главное, зимой путь к Квасовке не чистили с гайдаровской эпохи, семь лет точно; я надеялся на прóталь. Нет её. Есть ров в снегах, в конце рва – вал. Тупик как западня?

– Пап, едем?

– Нет, пешочком, ― возразил я.

Солнце краснело у горизонта. Начал дуть ветер.

Я на брезенте поволочил скарб, глядя на сына, кой прежде бегал с радостным криком, что вот его наст «держит», «а, пап, тебя не держит». После, усталый, он стал плестись за мной и охать… Продвигаясь, мы налево клали тени, длинные и мрачные… Лог, пропоровший склон, стал нам преградой и измучил; наст здесь тонок, снéга масса, мы едва ползли.

Внизу открылся вид усадьбы: Квасовка, квашнинская когда-то «вотчина». Правее, с края, – дом близ лиственниц… Мы шаг ускорили, поскольку склон стал круче, наст – прочнее… Шли к ограде, чтоб впоследствии сквозь сад, вгладь с кронами (февраль намёл сугробов), лезть, почти без сил, до хлева. Я пробрёл в саму избу; включил фонарь, втащил брезент, на нём – наш скарб.

Срок печь топить, греть ужин, стлать постели. Но проводку выдрало ворьё. При свечках, багря под разбитой рамой снег, я вымел сор метлой и поколол чурбак. Набив печь чурками, почиркал спичкой. Пламя вспыхнуло, дым повалил вовнутрь, – вор снял плиту над топкой, сдать её в металлолом, естественно. Я вспомнил: у крыльца имеется ещё плита, чтоб не ступать в грязь в дождь; но, правда, та плита с разрывом. С выдранной из льдов плитой вернувшись, я приткнул её как надо. Дым немедля втёк в трубу, чад сгинул. Разогрев еду, набив в ковш снег на чай, я встал к лежанке подле печки; левый край её был трёхканальным, к потолку почти, щитком из кирпича, широким, предварявшим деревянную огромную кровать.

Сын мёрзнул.

Было промозгло, плюс пять-шесть-восемь. Для обогрева надобно, знал я, долгое время: вовсе не час и не два часа, семь как минимум; ночь притом будет стылая, некомфортная. Повалиться бы от усталости, да сперва надо печь топить и избу сушить. Можно, правда, к соседу, пересидеть там; но, однако, не хотелось разговаривать ни с кем.

Отужинали…

Сын уснул. Я бодрствовал: сказалась хворь моя с нуждой задобрить дом. И я вбирал в себя жилище в три окна с фасада, с торцевым одним, ворьём изломанным и мною заткнутым, как дым повывелся. Вор (сброд воров) резвился: шторы в клочья, стулья опрокинуты, скарб пó полу; стол сплошь в бутылках, в пробках, в объедках, кои водили тряские тени тоже от тряских огненных риз от свечек, что я привёз так кстати.

Белые и чуть кривые, стены плакали, согревшись; дом наш ожил. Я, «Квашнин», был в вотчине, доставшейся от предков. Повезло. Дом мог сгореть – но цел. Машина дряхлая – доехала. Я мог не выбраться, будь приступ, – но я здесь. Не чудо? Чудо… Взяв матрас, я лёг… Но взмок от жара под желудком и не спал.

Светало в шесть из-за ветвей акаций, – караганы, коль научно, но, однако, привилóсь, загадочно, вот это имечко: «акация», «акатник», – деревцу три метра ввысь и с парными (перистосложными, точнее) листьями, под август выпускавшими из многих желтоватеньких цветков стручки, что в сушь стреляли бурыми горошинками с лёгким и приятным треском. Над деревьями вис на столбе фонарь, погасший в «перестройку».

Нарубив сначала дров и растопивши печь, так что труба взметнула дым, я вымел пол. Затем, неспешно, вынес хлам, прибрал стол к завтраку, поправил стулья и при этом продолжал топить. Дым выдал нас, и тот, кто видел, понял: в доме люди. Жди визита… Впрочем, рань; ещё все спят. Я наблюдал-сидел, как, через комплекс внешних рам, луч пал в тылы рам внутренних, потом возник на торцевой стене, потом – на ложе; так все дни, года, столетия, когда здесь жили семьи, нам чужие (взять мой сосед, продавший мне избу); ещё – когда здесь жили мой отец и прадеды (пусть и в избе не этой, по всему, но в этом месте). Исстари весенний и осенний луч бродил меж рам – и прыскал дальше. Летом луч торчит на подоконнике до полдня, до обеда и – теряется. Он не гостит, как зимний, что с утра – на торцевой стене, потом – на северной с уходом к печке. Думаю, сам воевода сиживал, где я теперь сижу, бдя луч…

Я выбрел в сени и, сквозь хлев затем, в наклон под притолками выхода, во двор. («Двором» здесь кличут также хлев).

Пространный сад в снегу шёл вверх по склону в ограждении из зарослей акаций, клёнов, ёлочек, осинок, барбарисов, лип, черёмух, вязов, скумпий. По-над садом – снег в полях, где волоклись вчера. Строй лиственниц – три в ряд – у хлева. Влево – запад; он открыт в отсутствии листвы; там луг, разлог за ним, поля в снегáх, селение Мансарово вдоль Лохны. А к востоку, где рассвет, – в кустах, без яблонь и плодовых, в сорняках, жил дед-сосед; за ним, в разлог (домá на выступе, прилепленном над поймой), – там, где копны, стог, шалаш, – жил мой второй сосед с хозяйством (овцы, куры, мерин, гуси и другое). Дальше вправо – край Тенявино, затем само Тенявино и, в дымке, Флавск. За речкой, подсекающей склон с Квасовкой на севере, – юг тоже склон в полях, в разлогах… Солнце светит, хоть и стыло. Март! Жди ростепель с концертом бесноватых струй, с призывным карком вóронов, со вздутой поймой, с вербным празднеством. Я ждал её, мечтал о ней. Представилось, весна – последняя; смерть чуялась. Мысль эта… и не мысль, но большее, росло.

Зачем я здесь?

И чтó в снегах вокруг, в ничтожной речке, в жалких избах? Объяснения: к «корням припасть» и сына вывезти, дабы запала сыну Квасовка, – предлоги.

– Пап, красиво-прекрасиво! ― Сын прошёл ко мне в облезлой шубке.

– Очень, – отозвался я. – Ты прав. Природа, Тоша, красива.

– Где ручьи, пап?

– Будут. Ветер сменится на южный – потекут.

– Ох! Посмотреть бы!

Высь звенела клином птиц. Летят, дурные… Стыло, снежно, перемрёте!

Мы за завтраком решили: я отправлюсь в поле к «ниве», он пусть ждёт меня в усадьбе, где, мечтал я, Квашнины нам внемлют, видят отпрыска, ведущего наш род в миллениум. Я учинял смотрины; поправлял его, внушал, сев прямо, есть не дёргаясь; плюс я его расспрашивал, чтоб он явил свой ум. Так я давал знать пращурам, что дар его мне не развить по недостатку средств; а я себя отдам, чтоб он был счастлив, чтоб ему везло. Я ныл: на всё готов, о, предки и их духи, лары и пенаты! Где вы, где?! Я их умаливал, всех предков, сплетших из своих тяжёлых судеб тяжкий крест для нас, помочь ему. Я им вручал себя как жертву, жаждал быть испытанным, – забыв, что был испытан… С лёгким шумом через щели потолка из досок нá пол выпал прах с соломой в виде стрелки.

– Как стрела! – прокомментировал сын факт.

Я, вздумав сор убрать (намокший, он немедля станет грязью), выяснил: под прахом схожая, из жилок досок непокрашенного пола, стрелка. Что за стрелка? Знак искать окрест? всмотреться, вслушаться?.. О, Бог даёт мне шанс! – я начал мутный дискурс. Но расслышал трески… Трактор? Трактор кстати. Взяв картуз, я вышагал во двор и стал у лиственниц, прислушался. Злой ветер дул от поля, где осталась «нива», и при этом нёс треск явный. Я пошёл по насту сада ста своими килограммами. Путь – в гору, хворь томила. Долго я шагал и вот что усмотрел: во рву в снегах был трактор МТЗ, что тарахтел и трясся в холостом ходу; подальше – куртка возле «нивы»; карбюратор, руль и лобовик в сторонке.

– Трудно? – молвил я. – Бог в помощь… Как с машиной? Получается?

– Корпеем! – Куртка скручивала провод. – Ключ подай.

Ключ находился у «запаски», снятой, сдвинутой за бампер, и от места, где вор рылся, этот ключ не доставался.

Куртка наконец опомнилась. – Ты кто?

– Я в Квасовке живу. Верней, мой дом там, – отвечал я. – „Нива“-то – моя.

Он хмыкнул: – У меня есть „нивка“; я хотел запчасть!.. Брат, ладно, извиняй. – Он сунул крепкую, короткую немного руку. – Познакомимся… Ты влип. Пункт двадцать… нет, двенадцать правил октября… а года девяносто, вроде, третьего, гласит: воспрещено стоять, где тормозишь движение, въезд-выезд для других. Штраф – тысяча. Прикинь? Брат, шутка; я шутю! Я был гаишник. Пётр Петрович; правильней – Магнатик. Кличут так: Магнатиком.

– Я Павел, – отозвался я, – Михайлович.

Он грузен, животом вперёд, и дюж, широкоплеч. Ворс на огромной голове – короткий, цвета тёмного обжаренного кофе. Ниже – каресть глаз над толщью вислых, в оспинах, бульдожьих щёк. Пухлявый купидоний рот как будто стиснут был щеками, что, включительно, сжимали смуглый и ноздрястый нос. Дородность, явственная брюхом, выпершим под курткой, с толщью ног в ворсистых брюках и в ворсистых же ботинках, наделяли незнакомца обликом шиншиллы или суриката, а не то курганной скифской бабы. Так телесно. Статусно он был из средних классов, бравших более смекалкой, а, допустим, не лопатой – делом низших, и не мощным интеллектом ― свойством высших. Поглядев на ров в снегах, на трактор, я сказал:

– Вчера застрял… Промни путь к Квасовке?

Он пóднял снятый им аккумулятор бедной «нивы». – Без проблем. Я тут хозяин! Путь гребу на ферму; а она в Мансарово. Мне денег нужно; взять под сев солярку. А для этого мне нужно сдать бычков. А ферма – ближе к Квасовке. В Мансарово, где трасса, тратно, брат, прикинь? Тут мне под три кэмэ, там – семь при яминах. Тут три в полях, пять трассой – город Флавск… Путь тут давил вчера, соляра кончилась, я сдал назад… Выходит, ты с асфальта зарулил в тупик?.. – Он, ставя лобовик на место, продолжал бахвалиться: – Тут было поле, но колхозное. Теперь – моё тут поле! Я твоё ли брал? Подумай сам: раз на моей земле – моё! – Он посмеялся. – Сорок га. Кормá сажу! Сколь взяток дал чиновным – всё равно в паях с ментами и с жулярой Зимоходом; он тут главный по району… Я известный, брат! Король, прикинь, мясной и рéкет! Главный рéкет – скот, смекаешь? Первое в делах, брат, что? – делиться; ты со мной, а я с тобой и с третьим… Я смышлёный! Жизнь понюхал не для виду… Будет ровчик! Сделаю, промну! – пообещал он, отходя от «нивы». – Дом твой справа ведь, сосед? Мой двор в Мансарово, на южном берегу и крайний, наискось от твоего. Моя там ферма, сам я флавский… Брат, с тебя гощение. Не то дай миллион. Шутю!.. – Он влез в кабину, хлопнул дверцей.

Трактор затрещал, поехал, разгребая снег. Я покатил во рву. Свобода, а не западня! И выехать, и возвратиться в Квасовку отныне без проблем! Магнатик лишь заставу повалил, въезжая в сад. Сын ждал меня у дома и поглядывал, как нож теснит вал снега к хлеву. Увозимый в гости, я смотрел, как он игрался в снежных кучах.

– Сын, никак? – оскалил гнутые внутрь зубы, точно у акулы, плут «Магнатик». – Подождёт… – Он выехал из сада и сронил нож трактора – грести отсюда путь в Мансарово. – Я чтоб тебе – ты мне чтоб… Выпьем, пошумим? Ты не с Засранска ведь? С Москвы! – сказал он. – Так оно?

Пройдя распадок и спустясь туда, где русло речки Лохна ширилось и был удобный брод, мы взяли вверх, к селу, теперь почти безлюдному, к окраинной усадьбе: коей я дивился и считал красивейшей окрест. Моя усадьба смотрит к югу. Эта, верх по Лохне через пойму, – смотрит к западу и, как моя, – в периметре берёз, черёмух, вязов, скумпий, клёнов, лип да караган, то бишь акаций. Пращур мой, боярин-воевода, дислоцировал здесь крымцев, сто татар; их овцами прославилось Мансарово, от Лохны веяло овечьею мочой, овчарни были всюду. В овцах, по традиции, всяк из мансаровцев экспертом слыл, но больше в спорах, чаще пьяных, мол, «овцу растим!», «могём овцу!». Село Мансарово входило в наши вотчины, а крымцы здесь лишь жили с Мансур-беком, их мирзой. Домишки, в стык друг к другу, без деревьев, шли по склону; ниже, к пойме, шли пристройки: птичники и риги, гумна и овчарни; от жилого ряда отделяла их дорога, жалкая, в колдобинах. Так здесь, на правом берегу, где жили прежде упомянутые крымцы, где я сам стоял с Магнатиком спустя векá – четыре точно. Берег левый, через Лохну, был российским и являл ряд изб, взрываемый покосами. Но главное, что там деревья: клёны, скумпии, сирень, рябины, ивы, ― были всюду подле изб; там, кстати, в пойме, уремá7 особенно густа, что здесь, в безлесьи, редкость. Дальше на российской стороне и выше по течению был холм в развалинах святилища Живоначальной Троицы. Тропинка шла к мансаровским далёким шлакоблокам, сдвинутым в квадрат; там жили влахи, молдаване и чеченцы, также кабардинцы в позднем Сов. Союзе; в «перестройку» все разъехались.

Какой народ так склонен к вышнему, и так охоч до грёзы встроить мифы в жизнь, и так разверст для бездн, как русские? В нас «серость»-де не просто так, а к ви́дению тайн (взять лейбницев, их чистый интеллект, трактующий об умных броских смыслах, получается, что плод мышления такого интеллекта – в низменном мещанском быте, русским тошнотворном); а точнее, для постижения всех-всех вселенских тайн с ревизией идей житьём-бытьём на грани, на закраине, как бы не тут уже в «сём мире», но извне, чтоб волю направлять не к заурядным «дважды два четыре» и к учёным тезам Гегеля и пр. «духовностям», но к сфинксовым великим откровениям.

Мы против западной расчисленной динамики и стазиса востока, чувствуя: не в этом суть, оно зря, попусту; не техникой с традицией вершится жизнь, не Теслой с Буддой; это – к гибели. Жить без машин/карм лучше, истинней. Мы всё изведали: творили Вавилон, взлетели в космос, вызнали вселенский ген и атом пользуем…

НО МЫ УМРЁМ.

Нам, русским, ваше лишне.

Дайте жизнь. Жизнь Вечную.

Слаб разум наш ― сильна инаковость. Мы чýжды всем, поэтому всем кажется, что мы юродствуем. В делах бездейственных, нас трогает лишь то, к чему мы призваны. Мы ждём, издаст ли клич, чтó русских наняло с начал творения и чьи мы духом, нервом, плотью. Мы – бездельны; если дельны, то во вред себе. Нам в смерть ложь действия; дела мертвят. Пусть их работают, чтоб набивать мошну и чваниться; в сём Смысл Вселенский Мировой и все вообще их смыслы! Пусть китайцы, иудеи, англо-саксы, что стремятся жить комфортно, прагматично и этично, холят смыслы. Мы вскрываем, чтó в их смыслах, воплощая их, и видим: ничего в них нет. Нет жизни, лишь мираж… От тягот жить на пике, в пограничном состоянии, то бишь нигде, от пошлости их смыслов и идей мы пьём, дабы избыть тоску.

Два лба тянули створки от ворот со скрипом; Коля с Толей, братья из Мансарово, лохматые, безмолвные, нетрезвые.

– Нажратые? – спросил Магнатик. – Прям с ранья? Дурной народ!

Я глянул в даль.

Здесь, на тенистом в ранний час угоре, снегу больше, воздух стылей, тени – пасмурней, длинней, чем умножалась сумрачность. То здесь. А наш, открытый югу и рассвету, склон с Квасовкой сиял; мой дом там виделся торцом под вальмовою крышей из-за зарослей периметра да блеском стёкол «нивы». Вправо – крыши (дым из труб) соседей, плюс Тенявино, конец его по имени «Слободка»… Сердце ныло; захотелось к тёмному пятну на кучах снега – к сыну. Многое сводилось в сыне: счастье мира, – впало мне… Чтó я в деревне, для чего? А для того, чтоб, в том числе, побыть с ним. Но, в итоге, я молчал вчера, когда мы ехали. И вот мы снова врозь. Зачем сейчас, в наш первый день в глуши, я вновь не с ним, а гость того, кто обирал меня? Я потерял бы «ниву», не успей к ней!

Я – раб хапал?

Уступаю, как всегда?!

Нет, стоп!

Последняя уступка – им, корыстным, к сиклю падким бестиям, ввиду того, что я в усадьбе, нравившейся издавна. Продолжу. Погребá, коровники с овчарнями шли – справа и налево – продолжительной стеной известняков на глине, предваряющей забор, что продолжался до ворот с дощатой покривившейся калиткой. В строй вступал фасад избы из брёвен, на высоком цоколе, с тремя окошками в наличниках. А за избой левее – вновь стена из бутового камня и из глины. Так по фронту. Фланг усадьбы метров тридцать вверх по склону отмечался стенкой бутового камня; выше шёл ранжир деревьев. Сделав шаг, я стал в воротах, так что бок избы с верандой стался слева, за комбайном, здесь ржавевшим, и за плугом. Центр усадьбы занимала площадь грязи. Дальше виден был телятник, ведший в сад. Скот взмыкивал; несло навозом. А Толян/Колян (за сходство-неразлучность) в драных куртках, в драных кедах под штанами, «слушал» шефа:

– Ну вас к фене!! Пей-то пей, но отнеси скоту пожрать сначала, приберись, – вещал он, громоздясь дородством. – Ты, Толян, уволю – пропадёшь.

Тот пах сивухой, объясняясь:

– Понаехали, ёп, к нам, тут всякие, мешаются… Я трактористом был, шабашил – и ненужный стал в их ЗÁО. Председатель там Ревазов; он нерусский. Я родился тут, живу; вон дом. Пусть котются в Чечню свою! – Он, сплюнув, посмотрел на брата. – Где порядок, ёп? Пусть котют! Я б к ним в горы понаехал, покромсали б на куски; там рот, там глаз, вон там мудя́ – приветики. А тут?

Магнатик влез широкой пятернёй в карманы куртки, вынул зажигалку, сигареты, дал курить Толяну и Коляну в тряские от перепоя пальцы. – Херь несёшь. Виновен, что ли, кто, что жрёте спирт?.. Соляру жёг я, трассу рыл зачем? Чтоб скот возить, сдавать его. Вот-вот кредит платить. А что мне взять с телков голодных? Где привес? С хвостов гавно сдавать, Толян? Дурак ты был, дурак и есть!

Тот пыхал дымом и кривился. Брат его, который был моложе, бросил:

– Сделаем. Акей, ёп!

– Хватит врать; работай! – пригрозил Магнатик и позвал меня: – Идём.

По лужам, мешанным мочой, от трактора мы с ним прошли к веранде, полусгнившей и скрипевшей; наклонясь под притолкой, вступили в нутрь с лампёшкой наверху и светом в мутных окнах. Пол некрашен, грязен. Против тыльной безоконной паутинистой стены имелась закопчённая большая печь и длинный, под клеёнкой, стол меж лавок; на бревенчатой стене торца висели полки с крýжками, тарелками, пакетиками круп. Кровати: ржавая стояла под окном, а новая – близ печки. Запах курева, объедков, простыней был кисл.

– Вонища… – Сморщившись, Магнатик дёрнул форточку, достал из-под кровати пыльную бутылку, сдвинул хлам стола на угол; из бутылки влив спирт в кружки, грузно сел. – Ну, Пал Михалыч, значит, выпьем?

Я изрёк: – Здесь фермы не было. И вдруг…

– Вдруг Битюков тут? Фио так моё, брат: Битюков Пэ Пэ. А для людей – Магнатик!

– …хлев на этой вот усадьбе, а она красивая, – закончил я пассаж.

– Брат, мне твою бы! – Так сказав, он, махом влив в себя сто грамм, хрустя солёным огурцом, продолжил: – Лиственок тройку – с детства их видел. Ты там не жил тогда. Кто жил там, знаешь? – а Закваскины! Краса там, брат, по мне… Потом на этой вот усадьбе бабка померла, сын сгинул; дед остался, сам ледащий. Деда свёз я в престарелку; дал и денег… – Он курил и скалился. – Мне, малый, Бог даёт. Сплошь кризисы; кто был богат – тех нет. Я – есть, я выстоял; моё со мной. Ты видел трактор? Мой! Ещё три ― в Флавске. Сеялки также, рефрижератор, скрепер и кран! Бычков ты видел? Я барон мясной, власть, сила… Я жизнь знаю, не дурак! – Он помолчал. – Бычки – на вывод. Мясо я везде беру в районе. Красногорье, Ушаково, Орликово, Локна и Мансарово; потом, считай, Щепотьево, Лачиново, Рахманово, Никольское. Я ежжу в „нивке“ – „нивка“, брат, точь-в-точь твоя, но красная; я ей снимал детальки с „нивы“, брат, твоейной с этой целью… Надо номер, что нарушил пэдэде, снять тоже, Пал Михалыч… Пей! – Он опростал всю кружку, щёки вмиг набрякли, точно свёклины. – Магнатик я! Всех в Флавске знаю, кто богатый! В баню ходим, в рестораны!.. Кем я был? Никем! Мой дом, прикинь, как терем! Есть квартира. Дочке в Туле строю дачу… В мае зéмли распашу под корм. Ваш путь я тоже распашу! Всё тут моё! – Он посмеялся. – Будешь ехать ты не полем, как бывало, а над поймой, да и свалишься с обрыва, Пал Михалыч! Думаешь, что у меня лишь „нивка“? Нет, „фордяк“ есть и „тойота“. „Нивка“ мне – для бездорожья… Этот год я в Крым рвану. Мы с Крыма, то есть предки. Я мансаровский!.. Жизнь – во! Мне сорок, стаж под тридцать пять. И, хоть делá есть, пью. Ты спрашивай, отвечу!

Битюков П. П. (Магнатик), – из Мансарово, из здешних. В детстве кликали «Петрушей». Был хорошим, сильным, добрым, но ленивым. Школу кончил с тройками. Во Флавске стал служить в ГАИ, махал жезлóм; а вскоре выехал в Норильск (год службы шёл на Севере за два как будто бы). В Норильске стал зам. нач. Страна сползала к рвачеству и к воровству, вняв Рóзанову В., философу, в той части, что в России собственность случается из «выпросил», «украл» и «подарил»… Был путч, потом был Ельцин. Воровство пошло повальное. Он начал криминальный промысел: заимствовав бесхозное по случаю авто, сбывал авто. В дальнейшем бизнес свой расширил, так как понял: больше денег – больше чести и престижа. В ходе слома госструктур, в анархии различных, росших, как грибы, «товариществ» с их очень скорой ликвидацией, он прибирал к рукам катки и экскаваторы, бульдозеры и скреперы – солидную, но в те поры ненужную покамест технику; а оформлял всё в собственность приватной фирмы «Доблесть», многое распродавал и вкладывал «нал» в «сникерсы», в спирт «Royal», в «адидасы», в «доширак». Он стоил «триста штук заокеанской зелени»; насели конкуренты; он уволился, уехал с Севера во Флавск. Флавск – пашни на холмах. Но с ликвидацией колхозов их забросили. Брать молоко? Трат много, каверз масса: тара, стерильность, рефрижераторы, большущие объёмы при грошовых выгодах. «Мясцо» – рентабельней. Объехав сёла, обеспечив рынки, он учредил с чинушей Зимоходовым АО «Meat-сбытчина», брал мясо дёшево, сбывал дороже. Приобрёл поля, – опять же с Зимоходовым, – откармливать бычков двух ферм; планировал колбасный, маслобойный цехи и подобное. Прослыл «Магнатиком», поскольку флавские деляги главными поставили себя (магнаты-де). Он их дивил: сам плотничал, сам строил, сам слесарил, трактористил.

– Чем живёшь? – спросил он.

Чем живу? Торговлей, отвечал я. Канд. наук, ряд книг издал; приехал вот к «пенатам» с «ларами».

– Дом твой – в моих полях! – прервал он и оскалил гнутые внутрь зубы. – Брат, в моих! Земля – моя, и лучше мне бы там! Дом продавай: там ферма будет, йоркширам… – Он встал, чтоб от плиты с помятым, в саже, чайником протопать к полке с сахаром и вновь к столу, твердя: – Я кандидатов не встречал ещё. Штраф, помню, взял раз… – Сев, да так, что лавка скрипнула, он порыгал. – По правде, штрафовал судью. Чтоб уважали… Малый, ты прикинь: меня, брат, уважают и Толян с Коляном. К делу их определил. Прикинь, а?

– Выгонишь, – сказал я, – пьяниц.

– Нет, не выгоню. Я им защитник! Отними мой смысл, что нужен, ― всё! Чем жить тогда? А нечем… Прежде жили. Нынче лишь одно ― украсть. Мне лучше, сотне хуже. Я ограбил, обобрал их ради денег для себя; но обобрал не сам, ― системой, брат… ― Он стал нетрезвый. ― Я советским рос, чтоб эти, октябрёнки, пионеры… Смыслы были! Смыслы!

– Водку пьёшь поэтому?

– Прикинь! – Он звякнул в кружку ногтем. – С водкой меньше думаешь. Что толку?.. Как фамилия твоя?

– Кваснин.

– Квас квасовский?.. Вот дед Закваскин жох! Я дом присматривал; он врал, купи, земля его. Тебе он, вроде, дом лишь продал, без земли под домом. Врал, отец его и он за правду гнили в Магадане при советской власти. Мне деревья в спил давал; плати, брехал, пять сотен и пили три лиственки. Весь сад его как будто бы… А звал тебя не как Кваснин, а звал „Рогожкин“ и „Рожанский“, я не помню.

– Дом записан на жену… Спасибо за дорогу, что прорыл. Пойду… – Я стал прощаться.

Он смеялся. – Жди, брат, в гости!

Прочь я шёл вдоль стада во дворе худых бычков… Ворота… пойма… мостик… Дальше, влево, шла тропинка к дому братьев на пригорке. Мне – направо. Я полез через сугробы. Выбравшись к «магнатиковой трассе», повалился. После поднялся в сильной тревоге… А, Закваскин!! Что выходит? Что усадьба вся – его? Моя – изба, не более? Так он сказал?.. Лжёт, лжёт старик, нахрапом лжёт! Но с целью, верно, действовать от налганных им прав. Он, в силу этих выдуманных прав, мог вырубить вообще всю флору близ моей избы, мог сжечь саму избу. Уеду – он займёт мой сад, ракалия?!

Сын притыкал пузатой снежной бабе ноздри и расспрашивал:

– Снег стает? Скоро, пап? К нам деда Коля был, с клюкой, хотел воров бить и ругался. Думал, что я вор… Когда тепло? Ручьи когда? Ты обещал!

Я обещал, но, видно, зря; тянул, то силясь, то слабея, ветер с севера, а солнце плавило слежавшийся снег поверху, на пользу только насту.

– Порыбачим? – предложил я. – Коль ручьёв нет, порыбачим. Ты согласен?

Он завёлся: ох, где удочки? наживка? ох, а черви ведь под снегом! как достанем их?.. Мы с ним «рыбачили», а также и «охотились» частенько. Раз спустились, помню, в пойму; долго крались за кустами; он ко мне тревожно приникал шепча: вдруг утки? хватит ли патронов с пулями? вдруг будут цапли? выстрел громок ли? а рысь придёт? а волки? а медведи?.. Стоп, – твердил я, – дичь разгоним. Он смолкал. Мы с ним садились. Шелест трав и всплеск на речке нагнетали безмятежность. Предвечерие вгоняло в сон… вот он зевал, не вздрагивал, коль вскрякивал пролётный селезень… Низ поймы красился закатом… Я смотрел на древнюю ракиту, важную мне памятью; встав, видел дом вверху, где ожидала Ника… В сумерках плелись домой – без уток, лис и рыбы. Не стреляли: ценен был волшебный ритуал.

Вот – леска. Леску я привёз.

А за удилищем пришлось идти в строй флоры, опоясывавшей сад. Там, повторяю, липа, клён, калина, дуб, орешник, бересклет, вяз и берёза, сливы, вишни, яблони, сирень и пр. – рай зайцам; круглый кал их и погрызы были всюду. Но, что хуже, в этот год наст так высок, что зайцы драли кроны. Я застыл близ дерзких пиршеств (клочья меха, к радости, являли мне, что филин либо волк, а в том числе лиса смиряли грызунов). Сугробы протоптав, я срезал клён, прямой и юный. Кстати, несмотря на красоту, клён – древо сорное, роняет семя густо; семя травят, только попусту, клён экспансирует стремительно, вот-вот захватит мир.

Клён под удилище хорош, и, сев потом в избе, я наблюдал, как делают снасть ручки сына, схожие с квашнинскими, которые подходят для сохи и сеч, но и для флейт. Он хорошо играл; дар матери, хорошей пианистки. Нужно заниматься обстоятельно; дар чахнет без вседневных упражнений.

Поплавком нам стала пробка от бутылки; ржавый болтик стал грузи́лом.

– Черви! – горевал сын. – Где наживка? Из-под снега как достанем?

– Не достанем; слепим их.

Я сделал тесто, и, пока оно вспухало, освидетельствовал снасть. Сын ликовал. Я видел, что «рыбалка» в полном, так сказать, разгаре. Приготовленное тесто покромсали.

– Тесто, пап, как червяки, вкуснющее, отличное! Поймаем всех-всех рыб! – твердил он.

Лохна (речка) – мелкая, но прыткая, однако и студёная; в ней водится лишь мелочь: вьюн, уклейка, раки, окунь да плотвица. Щуки в редкость; асы шлялись, помню, тщетно вдоль течения, салаги-новички – тем паче.

Выйдя за скрытую снегом калитку к нижней, над поймой, узкой дороге, ведшей в Мансарово и Флавск через Тенявино, мы встретили юнцов: шли мимо, скалясь…

Мы сверглись в пойму. После проплешин высохшей почвы в травных зачёсах на крутояре – встали сугробы. Я подминал их; сын же брёл следом. Нас провожали взглядом юнцы. Дом тоже провожал нас взглядом окон… Скольких нас, сходящих в пойму, провожал он? Был когда-то воевода, гордый доблестный боярин (пойма заполнялась Лохной в четверть); был помолог, автор нескольких «эпистол», средний дворянин (у Лохны, что мелела, он растил ракиту); был мой прадед однодворец (Лохна, сжавшись, отступила от ракиты); был мой дед из царских офицеров. Вот здесь ― я, чмо, лузер, нищеброд, с зауженной до собственных моих экономических и социальных etc. мер Лохной. Будет здесь когда-нибудь мой сын; он вырастет, а Лохна обмелеет до ручья… Пройдя к косе, я встал на отмель; здесь отец, как он рассказывал, шёл лавою (настил на брёвнах) в Квасовку… На том, на правом, берегу, за лугом и левее – край Тенявино из сирых молчаливых изб вдоль склона (ведь село, имеется ввиду Тенявино, от Лохны по обоим берегам).

Рыбачили. Наш поплавок трясло течением, бежавшим в снежном ложе с льдистой вычурной каймой. Я перекидывал снасть часто, но впустую: ловля рыбная текущих Квашниных, сравнить с аксаковской.

– Где рыба? – хныкал сын.

Прошли туда, где быстрина ввергалась в заводь; поплавок наш в ней не прыгал, а стоял на месте.

Сын спросил вздохнув: – Мы здесь. Она в Москве. Ну, мама. Почему?

– Так вышло.

– Пап, а знаешь? – Он смотрел в волну, недвижный. – Ты не денежный?

– Нет.

– Умный, про язык писал две книги и – нет денег? Мне учиться флейте нужно, чтоб быть бедным? Вы сказали: продавать там надо что-то, будут деньги.

– Брáтину, сосуд старинный; пять веков сосуду… В Квасовке, Тоша, прежде чертог был. Там жил твой пращур, славный боярин. Вещь, что бабушка и ты хотели бы продать, – его. Наш род, характер, честь и слава, орифламма…

– Пап, а мне бы бронтозавра на моторе. В „Детском мире“ продаётся. Он до пояса мне. Включишь – ходит и рычит и раскрывает пасть… Клюёт!!

Наш поплавок исчез в воде; я потянул его вверх, крýгом, вбок и книзу, резко дёрнул… Вздыбилась ветка, капая влагой, – и леска лопнула. Сын плакал. Апокáлипсисом стал топляк, пожравший наш крючок… От Лохны шли в расстройстве; я давил сугробы, так топча путь, кой, провидел, пригодится… Наст истёк в сухие травы крутояра, выжженного стылым солнцем. Я полез в карман за спичками.

– Мне дай, пап! Дай их!!

Он чиркнул спичкой. Высушен югом, яр вспыхнул с треском; флора чернела. Сын с визгом бегал, всё комментировал, вертел свой белозубый лик… Мне люб вид трав в огне с тех пор, как на Востоке видел я пожарища, что меркли подле вод. Я, всматриваясь в гладь со скачущим в ней пламенем, гадал: чтó стал огонь? зачем смирился подле влаги? Видел же я там – себя. Я понял: отражение даёт возможность выделить себя из мира, обособиться. Я понял: если пал хирел у вод – то, значит, отражаться, рефлексировать опасно, даже, может быть, весьма. Отсюда мой вопрос: субъект-объектности быть не должно? Познание как отсвет бытия в рефлексии есть смерть? Незнание, выходит, живоносно?.. Здесь ежегодно пал мчал поймой, жар несло к разлогам, в пустоши, к домам. Раз вспыхнул мой старинный сад; стволы преклонных лет и то ожгло, а дом чуть не сгорел. Сейчас я сберегал дом, делая пожог.

Яр потухал дымя. Мы с сыном двинулись с «Планеты Палов» в март Земли; наш каждый шаг взрывался пеплом до границ снегов.

Юнцы, что встретились перед рыбалкой (кто ещё?), украли наш рюкзак с продуктами и, из цветмета, примус с чайником… Есть надо? Надо. Снова пустившись к нижней дороге, я на ней свернул налево, прошагал полсотни метров. Там была изба другая – в два окна, без цоколя, с прогнившей крышей, без веранды, но, при этом, с белым, каменным, отполированным крыльцом. Навстречу, двери настежь, выбрел дед, квадратный и в папахе пирожком; в стык брови; мрачен, насуплен; плюс в безрукавке типа фуфайки, в фетровых бурках, что ниже брючин серого цвета.

– Прибыл, Рогожский?.. Иль Рожанский, точно не помню? – начал он громко, даже чрезмерно, словно бы ждал меня.

Отец, наведавшись сюда, когда я приобрёл избу, и вспомнив в этом ближнем к нам соседе бухгалтера старинных дней, с тех пор здесь избегал быть, в «капище предков и их лемуров» (то есть злых духов).

– Стук… Хозяйка, видимо? – спросил я о шумах за дверью.

– Ишь, хозяйка… Где хозяйка? Кто хозяйка? Нет хозяйки и не будет. Дура в Туле, в онкологии, – бурчал он, став в проёме, супясь. Он ни разу не впускал меня к себе. – За грех лежит… Иль сдохла?.. Пусть бы сдохла! Продала дом, – я страдал тогда на зоне, – и втолкалась, блядь, сюда, в херовый этот дом, где мучусь.

– Списывались, помню, ― возражал я.

– Хрен вам с мёдом в селезёнку! Пишет вот кто! – тряс он бланком. – Мне! Закваскину!! Проникся? Николаю персонально Фёдорычу! Бланком! С министерства! „Буду сын“…! – Он кашлянул. – Есть дочь в Орле. Дочь что? Дочь баба; где-то, тварь, блядует, проститутка-шалашовка… Сын есть сын: он мал был, сын, я сел за правду… Жить мешали, коммуньё… Я знал: их скинут, всех идейных! Знал я это с Маленкова, начал бизнес с ГээСэМ. Фартило, наварил я… Слили, падлы, сел… Вот суки! Жизнь сломали!.. Дом я прóдал из-за дуры. Ныла-выла: сыну деньги, дочке деньги, я больная, ты на зоне; он, талдычит, тот Рожанский, он даст тысяч, купит дом наш; деньги будут – мы найдём, где жить, как выйдешь; пол-села, мол, изб пустых, в любой селись, хоть в той, хоть в этой; а москвич, мол, хочет в Квасовке и в этом самом доме; он серьёзный. Мол, Рогожский Пал Михалыч даст нам деньги, тыщи три даст. Вот же сука!.. Ты разумный, – он скривился. – Три дал… Знал, Горбач угнёт рубль, так ведь?.. Глянь, Рожанский! – Он представил фото: брови в стык, белёсы; взор нетрезвый; гимнастёрка при погонах с лычкой младшего сержанта; челюсть как у архантропа. – Глянь! Орёл!!

– Отец?

– Он самый! Дом твой – наш был, дом дворянский. Дом забрали. Гад Квашнин забрал, пьянь-голь, в бок маузер, давай! Храм рушил, убивал, гад; комиссарил… Мы, Закваскины, – дворяне… – Он, икнув, прошёл в дом, выпил, став спиной ко мне, из кружки и вернулся – врать про сына, что «по зонам да по зонам, а герой в итоге». (Говорили, раз стащил тот сын мопед и сел за кражи – в лад с отцом, сидевшим при Хрущёве, а потом при Брежневе).

Дом в Квасовке записан был на Нику, на жену мою, чтоб я имел свободу в здешних мыслимых коллизиях, какой лишился бы, зовись Квашнин. Ведь в этом случае я возбудил бы токи чувств: симпатий или антипатий здешних жителей, – чем и вовлекся бы в итоге в отношения; а как чужой «Рогожский» – я в сторонке, наособь. Я слушал пьяного соседа ради некаких возможных новых сведений о предках, но с брезгливостью к облыжным выдумкам, ведь ложь – их суть.

– Закваскины, с дворян мы, – врал Закваскин. – Гад Квашнин тут комиссарил!.. Батя мой был кавалер. Георгия Святого!! Квашнины – те были крепостные. Наши также были мельницы, колбасные, завод кирпичный, сёла… Что молчишь? Знай раньше, при советах-коммуняках, то донёс бы враз? в ГэБэ? – Он зло толкнул меня. – Знал бар ты в жизни? Знал? Не знал… Сын едет! Понял, нет? В хибаре встречу, не в отцовом доме. Продала тебе Степановна наш дом потомственный! Дочь, ныла, требует, болезнь, скулила… Дура! Был бухгалтер – иждивенила, ходила фрёй. Вдруг – хер; второй отсидкой фáрты кончились: шиш с маслом, жили с ней подворьем. Пенсия – рубли. Хоть сдохни, а не жизнь! – Он посморкался. – Батю бы!.. Он внука не видал. Загнулся. Он в гулаг, по Солженицыну, попал, сдох в хворях и не дóжил, что любимый внук его министр. Сын, глянь, гербы шлёт! Понял? – Он тряс бланком. – Малый, внял?

Бланк был действительно казённый, с реквизитами Госдумы.

– Правит, стало быть, Россией! – возгласил дед, супясь. – Думал, в тюрьмах. Ан, во власти… Что, приехал? Значит, здравствуйте. Зашёл надысь к тебе; там сын твой в снег играет, лепит крепость. Раз приехал, слава богу! Зиму дом стерёг, ворьё гнал! Как иначе? Порастащат… Хошь не хошь, плати за стражу. Мало ли забот? Хоть лиственки снесли бы, запросто. Кто спас? Закваскин дом и сад твой спас. Плати и помни.

– Мне сказали.

– Врёт Магнатик. – Дед насупился. – Трепач Магнатик твой, спроси ты хоть кого… Вон, Гришку спрашивай хоть Заговея… Дай полста.

Стеречь избу я не обязывал: ходили воры и грабители ночами, это первое, а во-вторых, уж если бы пришли – что немощный и старый сторож? изобьют, а то прикончат; в-третьих, сам Закваскин вороват. Дав плуту пятьдесят рублей, я зашагал прочь, слушая, что он теперь съестного купит, «нажил» караульной службой «грош».

– Ну, ты бывай в дому, что я сберёг, сосед!

– Юнцы прошли, – я вспомнил. – Не встречались?

Он нёс ересь.

Я не слушал, проткнут болью, чувствуя, как все тревоги схлынули и я впал в сферу истин. Мысли гасли, обрывались; я желал лишь одного: избегнуть тьмы, наползшей сверху, снизу, сбоку, пусть в глаза блистало солнце. Сгорбленность ли, чернота глазниц, стон боли – парень с вещмешком, что шёл в Мансарово, в испуге отшатнулся от меня. Тропой, которая осталась от надпойменной, засыпанной сугробами дороги, я направился в разлог (за ним Тенявино), к последнему жилищу Квасовки при белом полированном, – я взял за цель его, – крыльцом. Такое же и у Закваскина.

Здесь, за плетнём, был двор из чёрной, подмороженной грязищи, что копытилась обычно мерином, коровой, овцами; им помогали куры, гуси и индюшки. Крытая обломком шифера, копна окарауливала хлев, кирпично-каменный, с разверзнутыми створками и, к ним вплотную, розвальнями с сеном да с телегой, но без колеса… Он взялся шаркая, таща корыто. Познакомились мы с ним ряд лет назад здесь, в Квасовке. Косили как-то утром под-над садом; я пошёл туда; косарь сказал, он – квасовский, «сквозь дом» живёт, звать Заговеевым Григорием; конфузясь, попросил «дать водки или что спиртного, коль нет водки». Из спиртного был лосьон, я дал ему лосьону; он ушёл и не косил три дня. Мы сблизились. То было в древности, давно.

Он подошёл, отёр о фартук пальцы, поздоровался, сам невысок, острижен, худ и в валенках: он их носил и летом: «прискорбел ногами».

– Что ж ты шаток? – произнёс он.

Я упал.

Под тополем в телеге у копны придя в себя, я спрашивал про Бобика, про пса.

– Сдох Бобик… – Шлёпнув на висок мне снега, Заговеев сел вблизи, взял папиросы, чиркнул спичками. – Окрепнешь… Пугивает смерть, косая!.. И со мной: вдруг брякнусь на косьбе ли, дома! Дак придёшь в себя, встаёшь. Ты молод… Рано, друг Михайлович! Моя хоть померла до срока, дело женское. Рожала, изработалась. И немец, быв тут месяц, бил девчонку. Отлежалась, отошла-а, – тянул он, – Марья-то. Потом ещё трудилась – звеньевой в колхозе. Ну, а как же?

– Побираюсь, – вставил я. – Обворовали. Прибыл с Тошей в ночь. Сегодня мы рыбачили; юнцы прошли. Спросил Закваскина; он их не видел; сына ждёт; и деньги взял, что дом стерёг. Внушал мне про дворянство. Род – дворянский-де Закваскиных.

– Закваскин мастер врать! Он был партийный раньше, и бухгалтер был. Был с ним второй, нач. склада, – но не тут, а в Флавске, – Оголоев. Расхищали! На собраниях, – я тракторист был, – в крик кричат за нашу власть, за партию, за коммунизм – и тащат. Их поймали, в шейсят первом ли, втором. Его сперва – дак всё свалил на кореша. Тот кореш получил лет десять, наш – четыре или пять. А и потом крал, вор Закваскин… – Старый помолчал дымя. – Стал мак садить. Мы шутим: будешь кушать вместо каши мак? Он нам и врёт: скучал по цвету в Магадане. Был бардак, век брежневский. Торчки пошли. Ещё пёс брал кишмал у выжиг и сбывал. Сын тоже был жульё.

– Дед – кавалер Георгия?.. – Спросив, я вздрогнул; снег попал под куртку и студил. – Квашнин их мучил?

Собеседник отшвырнул окурок. – Кавалер иль нет ― не знаю. Не с дворян он. Есть Агарины, те с Флавска. А дед Федька, кто Закваскина папаша, – был пропойца. Как Советы наступили, выдал справных; знал про всех, где что; тягал, вор… Сторожил, врёт? Сторож… Как уедешь, он тут барин и хозяин… В барах-то Квашнин был. Дак помещик натуральный! Жил давно, растил сады, где кладбище. Их посейчас зовут Квашнинскими. И – Квасовка. А не „Заквасовка“, хоть тут Закваскины… Дворяны?.. Брешет!! Приходил ко мне с депешей, этой самой, с телеграммой, мол, повалим лес Рогожского; часть на дрова, а то продать, а часть на доски предназначить; сына не на чем, мол, встретить, пол гнилой. Я – нет. Он с Флавска высвистал Серёню и Виталю, ходят в трениках, спорсмены; он им вроде как пахан. Медь тащат, технику. Воруют. Я стращал им: сдам в милицию. Они мне – Бобика, потом – избу спалим; бензин в стог – нате… Правильно мне скарб занёс на прошлом годе. Он к тебе, пёс, хаживал. Сдурел с гербами на депеше! Врёт запоем: время наше; сын в министрах, будем с сыном бизнис делать, разживёмся… Дым я видел твой, Михайлович, вчера над домом. Побоялся; как не ты, а ихний сброд? – Он помолчал. – Куда мне с ими справиться? Как запретишь, раз сверху тащат?.. Воровская власть! – Он смолк, взял пачку закурить и хмыкнул: – Вон шагают, раздолбаи…

Вдоль плетня те самые юнцы в немытых «адидасах» и в ветровках (модный гопницкий «прикид») шли, скалились, в руках по сумке.

– Были у Закваскина, у пахана; там прятались… Михайлович, дак, значит, ты поймай!

Я понял, что не догоню двадцатилетнюю шпану.

– Пускай… Я, кстати, не Рогожский. Кто? Квашнин. Я правнук местных бар, тех садоводов. А участок на жену оформлен, на Рогожскую. Вот так, Григорий свет-Иванович.

Он покивал. Я стал ему своим по связям Квашниных, здесь живших, с близкими Закваскиных и Заговеевых и пр. окрест.

– Дом неспроста купил, чай? Тянет родина?.. Коль не Рогожский… то, Михайлович Квашнин, ну, здравствуйте! – Он подал руку, чтобы мою пожать – по-новому, особо. После он сидел-курил, взгляд в землю, приручая сказанное мной, но обронил вдруг: – Что молчал, Квашнин?

Молчал?.. Так легче с жизнью… Да не с жизнью, нет, а с данностью; но, может, и не с данностью, а как её: быт? сущее? реальность? явь?.. Давно уже я разделил Жизнь с Внешним, что вокруг. Я вник: последнее – не первое; они различное: здесь власть, порядок, в воздух чепчики, законы, иерархия и «дважды два четыре», хоть умри, – там прихоть, пакость, дурь, безóбразность, а дважды два – суп с клёцками, а то аэростат. Но где Жизнь застит Внешнее – как бы реальное, чтó в них единое и как туда и вспять, из Жизни в Данность (в явь, в реальность, в быт) ходить; чтó истинней – тут сложности. Как просто быть безличным, думая: ничто вовне, я где-то там в Гиперборее исполин; здесь пусть «Кваснин» – я в истине «Квашнин» заподлинный; во Внешнем пшик – я гений в Сущности, в неложной Сокровенности. Как просто быть безличным, коль не знать, где Внешнее, где Жизнь и чтó действительней. Означась, я постиг, что впредь мне здесь нельзя быть некаким Рогожским. Быть нужно – Квашниным, чтоб новому осваивать здесь новое. Я чувствовал: вот-вот во мне взовьётся подноготная, вопя истошно… Встав из старой чиненной телеги, где лежал, я лишь спросил:

– Что с комиссаром?

Заговеев тоже встал, в изодранном халате, в фартуке, чтоб меж затяжками досказывать: – Он сдал твоих, Закваскин. Я малой был, помню, он драл глотку, контру обнаружил, Квашниных, мол… Вас, тоись, знали! Мельницу знали вашу на Лохне; дед твой учил тут в школе; дак и сады – Квашнинские по имени, Михайлович, а не какие-то… Не знали мы единственно, что вы те древние.

Заняв еды, я ушагал. Отужинали с сыном.

Смерклось; воцарилась синева.

Я сделал важное. В хлеву хранились ветхие, от прадедов, салазки. Спрятав карабин, мы двинулись дорогой по-над поймой… В окнах ближнего соседа свет: факт найденного сына, «думца» и «министра», что, не праздник? Праздник, ясно… Близ меня брёл мой нелепый сын… Что он наследует? «Усадьбу», что, де-юре, только дом с землёй под домом? Плюс двухкомнатку в Москве не в центре? Плюс мой брат, на коего уйдёт вся прибыль от продажи старой, в городе Кадольск, жилплощади, чтобы лечить его? Наследство, в общем, дрянь… Есть, правда, брáтина как ценность, хоть и невеликая. Вдруг сын продаст её – Закваскину, «министру», «дворянину», «думцу», наконец?

Шли настом. Санки стряхивали ржавчину, скрипели… Канул третий двор с копной и стогом сена – заговеевский… Разлог… Тенявино… За поймой, справа, открывались в россыпь избы, нежилые. Да и рядом, то бишь слева по-над пойменной дороги, ― тоже избы без людей… Ночь ширилась, но попусту: из-за луны над Флавском тьма бессилела… У речки, в ивняках, над снегом – мельница. Там мой отец когда-то выискал тот сундучок, наш «patrimonium»… Был слышен плеск по перекатам… Каркнул ворон… Мёртвое крыло села вдруг сопряглось с жилым крылом, с туманными при лампах окнами, с дымящими вверх трубами и с брехом псов… От церкви в виде остова без крыши и дверей, мы двинулись по склону вверх. Я влёк салазки; сын спешил за мной… Руины… Школа – нынче остов (нет детей)… Вон свиноферма, вся в руинах… Маленький сельмаг, где я брал лампочки и крупы при советской власти, сгинул, обратился в прах… Водонапорка накренилась, скоро упадёт… Склон этот звался «Сад», «Сад Квашниных», «Квашнинский Сад», «Тенявский сад», «Сады»…

Вот роща: ивы, клёны и т. д. Кресты в сугробах… Кладбищу, уткнутому в поля, лет, верно, триста либо под пятьсот, а то и больше; часть распахана в тридцатых… Где старинный барин и помолог, «испытатель яблок» восемнадцатого века, друг Балóтова, мой прадед? Неизвестно. Где иные наши предки? Камень с их гробниц был снят в двадцатых, после революции, – на статуи вождей трудящихся крестьян и пролетариев… Пробившись в угол (там, возможно, под землёю пращуры) и сняв картуз, я стал под ветер. И стоял.

– Пап, мёрзну! – охал сын.

Я сделал, что хотел: он был здесь и, возможно, повторит маршрут своим сынам.

Назад он шёл по насту меж могил и крикнул, что наткнулся на «дорожку» к обелиску, где с фото вперился в ничто тип с грубой челюстью над обновлённым краской текстом:

Фёдор Закваскин

был дворянином и предколхоза

был в МГБ сержантом

1890 – 1959

помним навечно

Значит, Закваскин ладит культ предков? Ишь!..

Флавск слева вдалеке мерцал спорадами огней, а близкое Тенявино помигивало окнами. Но Квасовке тьма ширилась, огней там не было… Мой сын, везом в салазках по-над поймой, вдумчиво молчал, взирая то на речку вниз, то в лунность неба, то на мрачность опустелых ветхих изб. И я молчал, дабы не сбить ход сказочных в нём грёз.

Так моего отца на санках схожей ночью здесь в прошлом вёз мой дед. Так и меня, дитё, в приморских Унашах вёз мой отец. Так я везу сегодня сына… Мало ли: не подарив ни важных смыслов, ни богатств, ни красоты, ни славы, – прокатить ребёнка в погнутых салазках в глубине страны? Что я ему оставлю? Ничего. Лишь тягло жизни, магию холодной этой ночи и любовь.

Тенявино… конец его… Спуск от безлюдных изб в разлог в снегах… подъём вверх к Квасовке… двор Заговеева под слабым фонарём… второй фонарь – закваскинский… Мой дом – без фонаря. Левей, за поймой, отдалённо, – двор Магнатика с синюшными огнями… Сняв картуз, застыв, я слушал плески вод на Лохне, треск пухнущих весной стволов деревьев… Капнуло с берёзы над дорогой.

– Завтра жди капель, – изрёк я.

– И с ручьями, пап?

– Всенепременнейше.

– А к речке мы сойдём? Там поохотимся, как раньше?.. Крепость снежную построим?

V

Ночь моя – труд, труд мысли. В звёздных монистах кралась луна; стыл сад под лунным серебром. Шуршали мыши, ошалев от печки, гревшей подпол… Вновь с шумом ссы́пался прах с потолка: не стрелка ли опять?.. Март кончился; пошёл апрель… Я жаждал тёплых вешних гроз, и возбуждался стих про «воды», что-де «весной шумят»… При всём при том, ни в новый день, ни в день, когда уехали, весны не прибыло, как, впрочем, «вод весной»; под ночь мороз, а днём плюс пять, и к солнцу жизнь рождалась стылой. Завязи, мошки – весь их начальный ход погиб… Считают, русский климат формирует русскость? Нет, природой правит русскость. Шварц писал, что Жизнь, как есть она, способна внутренней интенцией и волей строить свой режим. В природе зло отсутствует; напротив, человек растлил вселенную (мысль Дун Чжуншý)… Я был в бессоннице, которая пряла холст мыслей неустанно, будто бы не хворой плоти – мыслям предстояла латка…

Утром стёкла были я́сны – знак сходства Цельсия вовне избы и в ней. Срок печь топить… Сын спал. Вот-вот уедем – я же с ним почти что не был. Я вскричал:

– Ручьи текут!

Он выбежал. Вернулся скорбный.

– Тоша, день шуток. С Первоапрелем!

Он, одевшись, сообщил: – Пап, та стрела из пыли вроде вновь там, хоть ты вымел.

– Здорово! – я поддержал. – Ты шутишь хорошо.

Он вёл, влезая в свитер: – Не шучу я.

Выпавший ночью, прах лёг и вправду в том самом месте на половице; ну, а под прахом был из прожилок дерева пола ясный узор, вид стрелки повторяющий.

– Пойти и лоб разбить? – смеялся сын, шагнув к стене по вектору, указанному стрелкой.

Можно выйти, я подумал, обогнуть дом… там газончик, дальше клумба, где жена лелеет розы… после – взгорок как фундамент древних сгинувших хором. (Мой предок, тот А. Е., в «эпистоле» писал: «…дом в Квасовке – из тех, что встарь, при Алексее боголюбце при Тишайшем, строились, чертог c подклетями; его Квашнин-боярин, предок мой, воздвигнул в Квасовке близ шляха, что Муравский шлях, кой с Крыма вёл к Москве и им ходили в Ханство Крымское… Агарин нас стеснял… при межевании отторг Тенявино по дол, звать Волчий, кой, божился плут, рубеж меж нас спокон. Квашнинский сад – отъял. Одна отрада мне, что рядом, в Квасовке, мной сажен малый сад…». Вот чем был взгорок с сорняками: корнем «чертога»). Дальше ― периметр, кайма кустов с деревьями; за ними ― выпас, что, сходя в разлог, вползал потом на сходный с ним, соседний по-над поймой выступ, на мансаровский. А дальше, за Мансарово, был строй прилохненских и прочих сёл, вплоть до Белёва.

– Пап, и что?

– Бог шутит с этой стрелкой. Завтрак?

– Снилось, ух!..

Он рассказал про сны, являвшие смесь ясельных, детсадовских и прочих тем. При этом вилкой действовал, как ложкой, ёрзал, изгибался, выпрямлялся, тычась в миску; подпирал вдруг лоб и щёку, будто дремлет. Я следил за ним. Мой сын в моей судьбе как свет.

В апрельском, – семь часов уже с полуночи апрельском! – пока ещё в заснеженном саду, бредя под солнцем, мы встречали лёжки зайцев, тропы их и кал из съеденных и переваренных желудками всё тех зайцев почек, веток яблонь, лент из содранной коры. Я разъярился.

– Ну, косые… Бессердечные! Злобные твари!!

Я, взяв лопату, стал окапывать стволы, бурча под нос проклятия. Кромсая наст в куски, я их отшвыривал и, хоть вспотел, изъял слой снега вплоть до трав… Вот низ, объеденный до снегопадов. Я обвязывал под зиму молодняк, не думая, что тронут флору зрелую, с корой на штамбе грубой. Бедствие пришло: всё искалечено. Сад гиб… Рок наш представился мне глумом – оттого, что, труся сильных, повелительных, Бог гонит маетных, злосчастных, вроде нас. Сломав обет, что Он, мол, с «сирыми убогими», Бог тешится?.. О, столько мук на род людской… Бог, слышишь?

Ветер креп. Я мёрз. А сын игрался в снег, смеялся… «Будьте как дети», – Бог предложил, тая, что Он презрел взрослеющих как изгарь детства… Знал Адам, что изгнан не за грех, но просто перестал быть малым, коему положен рай? И вправду, детство – рай. А взрослость – угасание…

Злость к зайцам жгла меня.

– Тош, слушай. Сложим крепость и убьём их. Всех, – решил я. – Всех.

– Их, пап?

– Их, зайцев.

– Из ружья?

– Да. Именно.

Я намечал засидку.

Вал из снега, сбитого магнатиковым трактором у хлева, стал цоколем для снежной как бы башни. Крышею стал толь; вход занавесили дерюгами; обрезки досок стали полом, плед поверх. (Я знал: пусть целью гнева констатированы зайцы, сокровенно он был Господу, мой гнев). Пакет с едой… и чурбачок – сидеть… Сын стаскивал предметы: палки – «лучевые бластеры и дроны», камни – «мины и гранаты», ржавый, в дырках, бак – «нейтронная сверхбóмбина», стаканы – «пить в бою». Уйдя в дом, я прилёг. Он бегал. Я угадывал, что он в восторге от имевшего быть мифа; он утаскивал чай в банке, гвóздики, подушки, трубки, миски и пружинки. Даже перец. Взяв фонарь, он объявил: «Пойду, пап, в крепость», – и пропал… Вернулся.

– Ох, озяб. Мне к печке бы…

Я поместил его под одеяло, сунул в печь дрова.

Сын начал: – Крепость с виду домик, но из снега. Он игрушечный?

– Реальный.

– Раз без печки – то поддельный.

– Тош, реальный, – убеждал я.

Через минуту печка гудела, и наши куртки яростно сохли.

Стукнули в окна; к нам Заговеев. В дом он не стал входить: конь фыркал у калитки. Гость был с кнутом в руке, бровь вкось, а чёлка сбилась.

– В Локне брал камень, – начал он с ходу. – С мельниц квашнинских, что недалече, камни не выбить. А в этой Локне в брошенных избах камни на глине, брать их легко… Дак выпил… Что Закваскин врёт? – разволновался гость негаданно. – Врёт не косить вокруг тебя, Михайлович! Он сам косить, врёт, будет и внаймы сдаст, чтоб по бизнису, для прибыли! Рогожскому, – тебе, – врёт, не давал лужки, лишь дом давал; сад тоже, мол, его… Дак я косил лужки! Мои – конь с овцами, коровка, куры, гуси; мне кормить их. Животина! – Он, подпитый, возбуждённый, обронил кнут, поднял кнут. – Что брешет? Сходит в город, выбьет нужные бумаги; врёт, лужки ему за битву с прежней властью дали бы, а с сыном вовсе. Сын из Думы, врёт.

– А прежде он косил там?

– Он косил… – Взмахнув кнутом, гость им же почесал в затылке. – Он косил… Сто лет назад косил, при императоре горохове! Пришёл с тюрьмы, сдавал внаём Кравцу и Васину да Гавшину… Михайлович! Глянь, близ меня – разлог в буграх! Там битва Курская косьба! Ты дом купил, он стих: обычай тут, коль дом твой – то усадьба тоже, стало быть, твоя. Ты не косил – я и косил их. Счас озлился; сын приедет, надо денег… Тут вопрос, есть сын, спросить?! – Гость высморкался в снег. – Из Думы сын? А из тюрьмы!

– Не обсуждали мы лужки, ― изрёк я. ― Никогда не обсуждали. Он солгал, Иванович.

– Дак врёт! – Гость, дав, прощаясь, руку, захромал прочь, бросив: – На лужках трава обильная!

– Ты, – вёл я вслед, – оформи их. Не то отпишут их Закваскиным.

– С того, что сын его Николка шишка? Выкрал он бумаг с гербами пыль пускать; а сам с тюрьмы – к папаше сразу, подкормиться. Но с лужками… Нет, Михайлович. Мне га дан, больше га не выбить. Коль, допустим, как Магнатик, фирма-бизнис, – получил бы. Мне не нужно. Мне – покос, все бизнисы. – Старик со стриженой, – но с чёлкой, – головы снял шапку. – Сплошь прихватизуют, глянь! Всё им, верхам! Сто га им? – на, пожалуйста! Нам, бедным, – фиг. Мансарово безлюдное, мрут сёлы; фермы рушатся, бурьян… Как надо? Вниз дай землю, эти га! Строй снизу, так ведь, вроде?

Мерин на нижней, что по-над поймой, узкой дороге фыркнул. Тень шла за строем голых акаций. Вскоре Закваскин, ― в серой фуфайке, в бурках, в папахе, ― лез по сугробам через калитку.

– Мерина бросил? Ехай! – начал бурчать он, тыча в соседа толстой клюкой. – Исчезни. Так как Рожанский тут не дурында из Сиволапска. Он из столицы и не балда дурь слушать. Он есть учёный кандидат.

– Да?! „Бляцкая наука“, что „бесштанная“? Твои слова?! Михайлович! В глаз плюнь ворюге – он скажет „дождик“… Конь мешает… Сын твой едет?! в лемузине? Пёхом чешет!! – Вынув «Беломор», старик поддразнивал: – Ишь, „кандидат“… Озлясь, что продал дом тебе, он мне в промать тебя, Михайлович…

– Рот схлопни, пьянь! Жрёт политуру, брешет, – вёл Закваскин. – Днями ездит, ищет выпить. Первый врун у нас. Курлыпа!.. Заговей, уйди-ка!

Тот, зажегши папиросу с пятой спички, стал курить и кашлять, а прокашлявшись, сказал: – Ты про лужки! Что врал мне? Говори!

– Пьянь, дурень деревенский! Ни бум-бум! – толкнул его Закваскин. – Кончил пять классов без фигогака. Помню, в колхоз вступал, подписывался крестиком. Знал девок щупать! Кабы тут не я, хрен взяли бы!.. Я мамку пожалел твою, беспутный… Ходь отсюда! Толк у нас.

Тот вытер чёлку кулаком. – Ты про лужки нам, про лужки, а не колхоз!

Скрыв взгляд под бровью, новый гость бурчал: – Балýй, пьянь… Цыц! А твой москвич в курсáх, как дом купил. Степановны был дом по документам, чтоб сберечь его. Я бился с властью. Знали – конфисковывать…

– Суть!

– Нишкни! – гаркнул дед. – Цыц, не базлань! Я был на зоне, дура пишет: дом продать, чтоб деньги сыну выслать. Сдали суки; сел Колюха. Сел он – так как и поскольку, вдаль смотря, изничтожал сов. строй. Кто лучше? Кто, как ты, водяру жрал, поля пахал? На, выкуси!! – Закваскин Заговееву ткнул фигу. – Были те, кто вдаль смотрел: сначала солженицыны, а после сын мой был. Тут бабе и взбрело, где родила с меня героя, будущего думца, дом продать. Ну, понял? Ей плевать, кто здесь родился! Я тогда, под всей андроповской проклятой строгостью, давай, пишу… Но про лужки слов не было, про сад слов не было. Там – что Закваскина эН дарит дом с три сотки этой… вроде бы Рогожской. Было? Было. Как юрист сказал, чтоб, мол, по дарственной; а там написано, что дом с пристройками на трёх лишь сотках. Вот тут как… – Закваскин вынул из кармана документ и тряс им. – Про лужки помянуто? Нет, не помянуто. Про сотки – есть оно. А значит сад твой – мой законно. Осенью… – и он сморкнул нос в тряпку, – измерял. Сто соток, все мои без трёх; на них твой дом. По чести – мой домок. Такой вот поворот.

Ко мне лепился сын, бормочущий, что «нам пора».

– Как?.. Чушь! – твердил я. – Вот ещё… Не может быть! Я поменял свидетельство на собственность здесь в девяносто третьем, приписал к трём соткам двадцать; остальные же – заимка.

– Коль законно, спорить нéхрен, мы не бабы, – буркнул оппонент. – Пусть двадцать три твои; остатнее – моё. Сад тоже мой с лужками и с леском вкруг сада… Ты, Рожанский, сам размысли, коль учёный, – вёл Закваскин. – Ты не где-то занял сотки, чтоб любой какой прохожий срал под окнами, а взял их около избы. До сада от неё неблизко, сам считай. Выходит, все твои вот эти сотки – возле дома… Гришка, слушай, чтоб не тявкал, как тот Бобик твой… Сдох Бобик? Что-то не слыхать мне Бобика.

– Серёня твой с Виталей Бобика… Всё, вор, ты знаешь! – крикнул бедный.

– Ври. Кто видел? Врать я сам горазд… – Дед вперил взгляд в ребёнка близ меня. – Я с чем? Мои дрова закончились, чтоб печь топить. В твоих, – считал ты, но, узнал, в моих лесах, – там хворост. Я возьму его, раз вся твоя заимка возле дома. Понял? Мне дрова – для сына, встретить тёплой печкой. Cам с сынком, смекаешь… Старший твой чего не ездит, Митька-то?.. Малой! Ам!! съем!! – Он гаркнул.

Мальчик отбежал.

– Пугнул дитё… – и Заговеев сплюнул. – Где бумага-то, что лес тут твой, гад? Лиственки спилить хотел, но струсил: станут падать – с Флавска видно… Документ дай, умник! – Заговеев, с шапкой в кулаке, шагнул.

– Стой, пьянь! – бранился дед, грозя клюкой. – Мне дали га как местному. А где возьму я га – тут я и сам с усам. К Рожанскому взял в сторону. Мне вдоль тебя брать, в яму к разлогу? На-кось, пьянь, выкусь; к чёрту поди-кось! – Он взмахнул клюкой. – На хер! Будешь косить там – денежки вынь мне да положь на стол.

– Всё по его! Как так, Михайлович?!

Я медлил и не знал, что отвечать.

– Товарищ понимает суть законов, – буркнул дед. – Вот и молчит… Ну, Гришка, подь, дои корову, молока мне; дам на водку… Я, Рогожский, безо зла к тебе, а только по закону требую, и лишь своё. Сад? – твой пусть. Мне не к спеху.

– Пёс!! – ругался Заговеев.

Я ушёл, поняв, что больше свар не вытерплю. Я удалился думать, прежде чем затеять что-нибудь, ― но не сейчас, когда моё сознание являло сонмы взвихренных, бессвязных мыслей и аффектов. Сев на ящик перед печкой, я помешивал багровый, остывающий шлак в топке, смутно мысля, что мне делать.

В сумерках с сыном вышли к засидке.

В домике, – в готовом снежном домике вверху снегов, нагромождённых трактором Магнатика, – я сел с оружием, включил фонарь. Настроившись, я стал суров и начал наблюдать, как, рад экзотике, мой сын поигрывал в простые бытовые обстоятельства, как бы во взрослость… (А и напрасно. Толку учиться взрослым заботам? лучше смерть в детстве; зря толстоевские о «слёзках» чад; нет, добр как раз, кто убивает деток малыми; чик горлышко – и в рай без скорбей и без тягот бытия)… Сын взялся есть, но ел не где-нибудь, не как-нибудь, а «яствовал»-де в «крепости». «Пояствовав», он вырубил «бойницу» в снежной толщине, зевнул и начал убеждать себя: читать? конечно! И – читал в мечтах… А после, вздохом затуманив луч от фонаря, спросил:

– Убьёшь их? Тех зайчаток?

– Да. Убью.

– Совсем убьёшь?

– Совсем.

Он подытожил: – Спать пойду; мне что-то утомительно, – и был таков.

Я думал, глядя в сад через «бойницу»; думал, думал…

Было тихо. Серебрился в лунном свете снег, темнели яблони…

Укрывшись в Квасовке, я вдруг и здесь в страстях, и здесь держу, что, хоть, в покор хамью, я не суюсь в делёж благ-выгод (мол, «возвышен»), но при том при всём томлюсь, что ущемлён. Я уступал с тех самых пор, как «поворотом», и «крутым», причём, ―«на ручку» говорят (финт в акушерстве), ― извлечён из матки; и потом— с тех пор как «октябрил» в честь «доброго, великого, родного Ильича»; позднее уступал я в ВУЗе, впитывая «Брежнева», «программы съездов» и вообще идеологию. Я уступал, спеша в колхозы «урожай спасать» и норовя жить «нравственно». Я кандидатом стал, когда пора быть доктором наук. Я жался по углам, считая: есть страдальцы, им нужней «пространство жизни». В цумах, гумах etc. мне всучивали худшее, в дискуссиях горласто брали верх «идейные». Я даже в Квасовку нуждой попал: не смог «пробить» Немчиновку, а тут втемяшилось, что, дескать, есть «фамильное», мой долг туда поехать… Умозрительная «честь» гнела меня, а «благородство», тоже понятийное, и прочие моральности мной правили. Ясней: мной правили «идеи». «Благородство»?.. Смилуйтесь! Erbarme dich! Я – благороден? Нет, лишь роль играл. Не склонный ни к добру ни к злу, мой мозг заклинило. Я в пятьдесят стал нуль средь рвачества. Спасал семью – не смог спасти. Подавленность венчал недуг. Я канул в Квасовку к «корням припасть»… – вдруг в Квасовку прёт явь, реальность, комплексно «сей мир»!! Здесь я имел кут, веруя: Россия пусть у путиных, Москва пусть у лужковых, Флавск – магнатиков, но треть заштатной Квасовки – моя.

МОЙ, кол вам в зад, сто метров вдоль и поперёк, сад с холмиком руин чертога прадедов! МОИ холодные и непролазные снега! МОИ здесь лисы, совы, зайцы, трио лиственниц, и травы, и земля! МОЙ даже дым от печки! Прёт Закваскин?! Цап за шкирку, дать пинка – и гнать в убожество, где под проваленной двускатной крышей дом его!! Так надо бы… Но я не смог, сыграв, что – честный-де. А ведь как жгло меня…

Нет, хватит! Всё моё!!

Всё в окоёме – ВСЁ МОЁ!!!

Храбрец… А повторись спор – вновь смолчу, не вскинусь, буду мямлить: «жаль», «прискорбный факт, увы», но «документ есть документ», «уж таковы реалии», «есть правовое поле, есть законы…»

Я ушёл в избу в расстройстве. Там луна копировала окна в фантастический эстамп на печке. Сын мой спал.

Как сделать, чтобы данность (явь то бишь, реальность) не терзала, не драла его, и чтоб не вырос он, как я, изгоем без корней и средств? Чтó дам ему: фамилию (с той гнусной «с»), ряд ветхих писем с брáтиной?.. Я начал обсуждать «Закваскина» по части имени. Акцент на рабском слоге (не Квашнин, Репнин в их знатности), с приставкой, выражающей неконченность и прилагательность (вот роль той «за-» из ряда однотипных амплуа, к примеру: «за-умь», «зá-берег», «за-лупа», «зá-ворот», «за-тáкт», «за-кладничество», «за-муж»), с флексией (иначе с окончанием), что уточняет службу высшим в иерархии (здесь уязвим и я, с преамбулой, что я не думаю, что я, Квашнин, пуп мира). В общем: «Николай» («Крушитель Людства»); «Фёдорыч» («Дар Бога»), полностью: «Дар Божий Побеждать Людей» – напротив, versus, «Павла» («Малого») с «Григорием» («Неспящим, Бдящим»), это я про Заговеева. Мнят, имя – нрав, характер. Тьма Закваскиных с их шкурным навыком! Имея право, – или сторговав его, – на га вообще, без санкций межевания, он выбрал вдруг не свой кут, голый и запущенный, а мой ухоженный обширный сад в периметре из фауны! В итоге, пусть де-факто у меня под сотню соток, но де-юре – много меньше. Он дал взятку за такое право, и его уважили, поправ мои права? Впрямь: я с женой – мы кто? Когда-то, в старину, мы значили, а нынче значит сикль (рубль, доллар); нет его – нет прав. Я «кандидат», «учёный», да? Ранг, важный при советской власти, нынче звук пустой.

Я стал молиться, мысленно… Слух ширился, и слышались: стук в крышу, плески в Лохне вод на перекатах и шумы «М-2», стелившейся за склонами… Бог на молитвы не ответил… Странно: почему? Я недостоин, чтобы Он ответил?.. Или же я глуп? Ведь Он изрёк: «не думай, не радей о завтрашнем», – а я терзаюсь этим «завтра», игнорируя совет?

Позавтракав, мы двинулись во Флавск над поймой узкой дорогой. Путь наш был долог, шесть километров.

Солнце сияло. Северный ветер дул не стихая. Наст под ногами был леденистым. Избы, деревья – всё было мёртвым, стылым, бесцветным, разве что ивы в пойме мохнатились. Намёка на приход весенней неги не было… Над парой труб соседей то мотались вправо-влево, то влеклись на юг дымы… В кустах на пне сидела кошка и мечтала: стынь кончилась; близ – лето, птички, мыши, сытная пора…

– Ручьи, пап, скоро?

– Тош, не знаю.

– Зайцы были?

– Нет.

– А если бы они там были? – Он воззрился из-под шапки. – Ты стрелял бы?

Я ответил: – Не стрелял бы.

Он запрыгал. Он был рад.

Шли вдоль конечных изб Тенявино, заброшенных, разграбленных. С жилых рядов потявкивали псы; приёмники, с той громкостью, что слышно и прохожим, сообщали: «кабинет министров» плох, всё плохо; тянется «война»; «рецессия»… Мы повернули в пойму к мельнице, – точней к руинам, – тропкой. В шумных водах спал огромный светлый жёрнов; мельница ― без кровли и в проломах. По сугробам влезли внутрь. Я произнёс:

– Она была когда-то нашей.

Мы опять шли. В сельском центре избы часты; слышались кудахтанье и лай… Здесь пахло: варево скоту, гарь трактора, гниль погребов, дым, куры, овцы, копны, дикий камень стен пристроек в ложах глины, свал навоза – всё здесь пахло… Вновь дорога, скоблена недавно трактором и в ямках с наледью. Сын брёл по ним, грязь брызгала… У низкого моста над Лохной мы замешкались. К нам мчались розвальни.

– Тпр-р, каряй!.. Восседай! – звал Заговеев.

Сели и поехали, трясясь в колдобинах, вослед за конским виснущим хвостом. Сын был в восторге. Я держал его одной рукой, другой рукой сжав грядку, сильно морщась, если в тряске боль пронзала.

– В город? – произнёс я.

– В город. Ты зашёл бы: я как раз там запрягал. С мальцом поплёлся… с Тошкой тоись… Тошка-ложка?

– И не „тоись“, – проворчал тот. – Я не „ложка“ и не „Тошка“. Я Антон вам.

– Ишь: Анто-оныч? – Старый подхлестнул коня к околице, к концу села во Флавск. – Ан, Тошка ты! – крутнулся он на миг, скривясь лицом. – Михайлович, что говорю: Закваскин мне лосьён принёс вчера, за молоко… Дак выпил, дурень я… Михайлович! Ох, не пивал хужей! В Флавск еду, опохмел взять. Страх гнетёт, колотит в голове… – Кивнув селянину у погреба, он смолк осев.

На нём фуфайка; под солдатской шапкой – проседь; весь в морщинах; плечи книзу; в тряске руки, что как грабли… С детства в поле. Бросив школу, за войной как раз, он сел на бороны подсобным; подучившись, стал позднее трактористом не последним на селе, хоть безотцовщина. Тщедушный, но живой, женился, точно перед армией. Cлужил три года в танковых, потом – домой. Целинные пятидесятые, твердил он, лучшие на свете годы. Сеял и пахал на старом СТЗ. Распахивал два года целину, за что дан орден. Шёл деревней – звали выпить; он уваживал. Закваскин, живший рядом в Квасовке, обласкивал героя… Ой, гульба была! То здесь, то там, в другой избе, гуляли в майские, октябрьские, на новогодние, на дни рождения, на православные, клеймённые в верхах. Был лих попеть, вбить в пол каблук и выпить. Юность-младость! Лёг «упитый» – на заре уже на тракторе. Бьёт дождь, рвёт ветер – гой еси!.. Внушали: «Гришка, доучись, ведь ты смышлёный!» Надо? Нет. И без того жизнь в смак!..

Пил он и в тракторе: «пахает», пьёт «с горлá», из пробок лепит «бескозырки», чтоб, их швырнув, запахивать… В «шейсятые», хоть делали приёмники и в космос выбрались, – без трактора куда? Он с трактором в кювет слетел. Простили: кто не пьёт?.. Но, постепенно, – то ли возраст, то ли что, – жизнь поменялась. Квасовка ладно – в ней три избёнки. Ну, а по сёлам школу закончат – валят учиться на трактористов, их стала прорва; чуть оплошаешь – «всё, Заговеев, ты нам не нужен»… Тут кардан назло! Закваскин, вор, крадёт на тыщи; он же взял кардан от ЗИСа, год в углу лежал, – враз вышло, тот кардан «госсобственный»! Изгнали в скотники… А что? Раздолье! Пей как раньше, жми бабёнок; и твою вот так же где-то жмут. Побил жену, уволилась, пошла во Флавск полы мыть; как придёт – хозяйство, мужу – «некогда»… В семидесятые усохли сёла: город близко, в нём «культура» и асфальты, шастай фертом, не в гавне скользи. Юнцы в разбег, «учёные»! Вмиг власть к нему с пардонами: «уважь, Иваныч, друг родной! кто злое вспомнит»… Он уважил, уступил, пить бросил напрочь; затемно в поле – затемно с поля, и «бескозырок» с водочных пробок больше не лепит. На Первомае празднует огромная «СеСеР», он пашет до обеда – и под кустик, под «треньсвистер» («Вологда гдá-гда-гда, гдá-гда-гда-гда, гдá-гда») мирно покушать. Трактор трясётся на «холостовке», лемехи – сверьк-сверьк! – солнечным блеском… Вновь он пашет и, как маршал, честь даёт всему, что видит, а грачи вслед свитой… И с женою утряслось. Любил её он, Марью-то; ещё хозяйство вёл… Сначала жили скудно; Маленков смягчил («пришёл товарищ Маленков – покушали блинков»); Хрущ вновь поджал, чтоб, значит, не «куркулились». При Брежневе был рай, «вожжа сползла», и над избою, крытой цинком, вскинулась антенна от цветного телевизора; скот? – заводите; огород? – пожалте вам! Всё делал он. Жена – уют следить…

Вдруг кончилась.

Он сам болел, ушёл на пенсию: распухла голень. Жил сам-другом. Пил сумбурно: самогон, тосол, одеколон с лосьоном, но и скот держал: для Марьи. Чистя хлев, бубнил себе, что, раз он с овцами, пускай «курям» задаст. В покос он клялся ей, что год «управили, а там – посмотрим»… Шли дожди, шёл снег, сирень цвела – в другой покос он вновь твердил, что всё у них «по-старому». Труд помогал сносить тоску, быть Заговеевым, героем с орденом, трудягою, у коего хозяйство справное и есть силёнки. Дети съехали во Флавск… Потом у них давай приплачивать за радиацию, «радиактивность из Чернобыля», чтоб пили водку против «нуклегнид». Так и лечились пьянствуя, лечась то бишь… Пил он – вовсю, но вкалывал. Забросил только женское: быт, стирку, штопку и в этом роде. Стались в итоге: чёрная плитка, гнутые ложки, битое зеркало, штаны с прорехами да пыль в углах. Он часто, засыпая, спрашивал: ушла жена? – и соглашался, что ушла; проснувшись, чувствовал, что нет – жива, вот-вот войдёт в избу. Он чувствовал: она жива, – и в эту пору, едучи через село, кивая сверстникам. Он в розвальнях сидел на согнутой одной ноге; больная, в валенке, торчала вбок.

Околица… Здесь мерин повернул в поля. Они весной распахивались c трассой через них, какую снова делали; всё лето ездили меж рослой ржи в пыли; потом стерню с дорогой вспахивали в зябь; слежавшись, зябь твердела; оттепель творила слизь, и сёла, что вдоль Лохны, превращались в острова; стынь заменяла слякоть льдом, вновь ездили; шёл снег, белил поля, машины снег сминали; а в бураны и метели снег спрессовывал бульдозер.

После гибели сов. власти пашни были брошены, возник пустырь со свалкой, ямами и рвами да опорами от ЛЭП без проводов. Здесь – радиация… Я, мать и брат, мы понабрали радов, зивертов и бэров в воинских частях, там, где служил отец. Но здесь, под Флавском, след Чернобыля; здесь будет смерть царить или оформится иное человечество. Я, например, уже мутант: фиксирую тревогу «горних ангелов», смятенность «гад наземных и подводных», прозираю ад. И я сказать боюсь о ужасах, что к нам грядут, – мчу в розвальнях, а знаю, чтó в финале будет. Лучше мне пропасть, ведь проще умереть, чем ждать чтó близится.

Мы добрались до Флавска, к магазинчику перед панельными пятиэтажками.

– Я мигом, на чуток всего… – Старик исчез за дверью; вышел он при водке, при бутылке. – Михайлович, пожди пока… – Он в розвальнях взял кружку, наплескал в неё. – Опохмелюсь я… – Выпив, сморщился, занюхал продранным у локтя рукавом. – Домчу!..

– В центр Флавска, ― я изрёк привстав, ―в администрацию. Ты с лошадью; куда тебе? А мне земли́ там выпросить.

Он рухнул в розвальни. – Дак помогу я. Вроде как от квасовских. Так ты один – со мной от общества, от коллектива… К Зимоходову? Мой побратим, считай… – Он быстро оживал; прокашлялся, и увлажнились взоры.

– Пьян ты, Иванович. Зачем тебе в центр с лошадью?

Он, расстегнув фуфайку, двинул орденом. – Я с им всегда во Флавск! Он – Трудового Знамени. А орден-то – мне Леонид Ильич дал. Лично!.. Есть резоны. Восседай!

– Ну, пап! – Антон похлопывал в дно санок.

Ехали и скрежетали ветхой улицей, когда-то бывшей тракт на юг; а новый тракт, «М-2», был справа, за кварталами. Налево – кладбище при мавзолеях, плюс грачевники, как и положено на старых кладбищах. Нас оглушал треск местного заюзанного транспорта; с колёс срывалась грязь, нас пачкая… Доехали до площади, огромной, годной Харькову, где Ленин, простирая длань, звал в радужную даль. Се символ: Флавск вокруг гигантского пустынного квадрата, и на нём великий вождь, оратор, реформист. За улицей, – она же трасса-магистраль «М-2», – был дом под флагом (некогда райком). Близ «хонды» мерин стал, и мы вошли в просторный вестибюль. Мой спутник прянул к мраморной широкой лестнице в огромных валенках, мы – вслед за ним. Поднявшись, сели подле двери, третьи в очередь. Сын медленно прочёл:

– „Замглав… эН Зимоходов“. Он главарь?

– Дак верно! – Заговеев скинул шапку, сжал её рукой, покашлял. – Я по пенсии ходил к ему, и как когда нам электричество отрезали. Он был партийный тут начальник. А и счас начальник – по селу, не в городе. Иначе как? Они такой народ, всегда в верхах… В собрания он звал меня, на митинги, чтоб с орденом; с им вместе были мы в президиме, он партия, а я трудящий… Ты погодь… – Старик, вскочив, умчался.

Фыркал принтер; слышался шансон по радио… Позвав меня, ресепш-секретарша стала красить ногти. Я, пройдя у зеркала, увидел типа в куртке, пачканной в недавнем марш-броске сквозь город в низких розвальнях… Вступили с сыном в кабинет. Чин указал на стул, единственный, напротив от стола (другие стулья у стены). Мы сели. Чин нýдил взглядом: суть излагайте! времени мало; мне недосуг! но, в общем, господинчик, вряд ли вы полýчите, что будете просить; уж лучше бросьте; не хотите? ради бога, поиграем, я играть всегда готов: вы прóсите, занудно, долго прóсите – я против; вы, всхренев, долдоните свою херню – моя херь выше, я вас крою; вы в итоге умоляете меня, и я тогда, не как чиновник-служащий, а просто как живой, сочувствую; но, кроме что пинка под зад, я ни шиша вам не пожалую; и не со зла, причём: вы просто мне невыгодны; а пользу я бы углядел, поверьте, сразу бы, и всё бы шло иначе к общей выгоде… Ну, с чем вы к нам, чёрт вас побрал?.. Давя зевок, он поднял трубку, говорил и взглядывал при этом хмуро. Перед ним флажок с подставкой цвета доллара, близ – алая подставка, но пустая: в ожидании реконституции советского серпастого?.. Поговорив и брякнув трубку в раздражении, он завертел в сосиськах-пальцах ручку.

– Что молчите?

– Я из Квасовки, с деревни; дачник, в принципе. До вас была Наталья Марковна… – тянул я комкано.

– Заместо Шпонькиной стал я. Что надо? Чётче!.. Ну?

Негодную, как вышло, логику прервав, я начал новую: – Мне нуж… Не мне – а у жены здесь дом. Мы здесь давно… Я вас прошу… Мы сами из Москвы. А прадеды из Квасовки… И я прошу вас дать сто соток… Нет, хоть сорок… Я не местный… Как потомок бывших здешних, вследствие, что ездим из Москвы; затраты… Я прошу…

– Эк… Бросьте! – фыркнул он. – Зачем? Не ехайте. Вот мой отец с Москвы сюда приехал. А сегодня получу я под Москвой хоть метр? Ответьте.

– Вы?

– Так точно. Есть закон! – Он мёл лупастым взглядом стол и воздух вперемежку и при этом дёргал ляжкой: посрамлял Москву с ушлёпком в грязной куртке. Вкусно выделил: – Закон, что местным – га. А дачникам – ноль два га. Дачники… Две трети сёл здесь дачи! Красногорье, Ушаково, Крекшино, Лачиново… Сплошь дачные, все из Москвы да Тулы и Орла – здесь родили́сь. Что, всем давать? Вам, им гектар? Вот у меня двенадцать соток, хоть я здешний… Эк! Гектары – мы своим, кто тут живёт. Заезжие неделю пóжили, поели, выпили – и вновь в столицы?.. Так нельзя!.. Эк, дай ему… Вам будто бламанже дай… Эк!.. – Засунув кисть под стол, он стал чесать там. – Пишут, что земля – святыня. Так – пока налогов нет; брать станем – в слёзы? Вы… Вот вы сам кто, скажите?.. – Услыхав «лингвист», он фыркнул. – Грамотный, и с высшим! Думайте, раз вы лингвист. Ну, дам вам га… Но как? Законы запрещают! Стребуйте хоть сотку под Москвой. Дадут вам?

С руганью, с криком, выставив орден, в шапке-ушанке, в дверь влез сосед мой.

– Но!! Не трогай!! Я целинник!! – костерил он секретаршу. – Ты на свете не было, я тут поля пахал твоим пап-мамкам!!

– Что буянишь? – Глум вдруг стёрся с губ чиновника; со мной он кончил, пьяный кстати; кстати, так сказать, эксцесс; я лишний. – Света, будет; всё в порядке… А целинник подожди, мы и товарищ тут доспорим.

– С им ведь я! – воскликнул тот, перетащил от стенки стул к столу, уселся, вытянул ногу, ту, что не гнулась; после, сняв шапку, пьяно прикрикнул: – Как? Дал сотки?

Чин сел боком недовольный. Произнёс: ― Ты это… Тут закон у нас, не частный сговор… Ты врываешься; мне секретарш травмируешь, ломаешь двери… Пил?.. Не буйствуй. Как дела-то в коннотракторных?

– Дак что дела? – Старик потёр лоб шапкой. – Коль не дашь га, худо в коннотракторных дела пойдут.

Я приподнялся. – Право, лишне… Мне, Иванович, не надо…

– Счас… – прервал тот, обращаясь к чину: – Свет-Сергеич, друг! Ты был партийный, я содействовал? я вдохновлял народ? Ну, а ходил закон тогда такой, чтоб агитировать? Я без закона агитировал, чтоб ты почёт имел за всякую тень-мутотень казённую! Теперь закон суёшь?

Чин ёрзнул. – Заявленье дай; га выделим. Ты кто? Ударник трудового фронта.

– Как Закваскин? Вор съимел га? Уголовник, стал в почёте, получается?

– Он в праве… – Зимоходов хмурился. – Отец его тут был комбедовец, колхоз вёл. Ты, целинник, это знаешь.

Тот скривился: – „Вёл“! Трудящих гнал, а пьянь – в начальство. Вот как „вёл“ он! Церквы рушил, избы рушил. Я, Сергеич, с им соседствовал, и с этим, с шильником сынком его… Скажи, – воспрянул он и сдвинул стул к столу, – коль ценятся известности: чей Флавск был встарь, до Ленина до Сталина? Кто строил Флавск, что вы ломали целый век?

– Агарин.

– Дак!! – И старый подмигнул мне. – Дали бы ему гектар, возьмись он?

– Дали бы. Тут что ни древность – с их времён… Что, гражданин – Агарин?

– Стой! ― гнул Заговеев, что впервые строил мысль подобной сложности. ―Он будет не Агарин, а учёный. Имя Павел, отчество Михайлович.

– Я Никанор. И что с того?

– Что ты глава по сельскому: Лачиново, Мансарово, Тенявино, Никольскому… Ведь так, Сергеич, друг?

Затренькал телефон.

– Свет, нет меня! – велел сердитый Зимоходов и продолжил: – Сверку начал? Выселки назвал с Камынино?

– Друг милый, основал кто сёлы? – гнул старик. – Серьёзный спрос… Про Квашниных слыхал?

– Те самые, чей Сад?.. – Чин, ёрзнув в кресле, вперился мне в грудь. – Никак, Квашнин?

– Ну!! – грохнул в стол ладонью Заговеев. – Правильно!! Сознал, что коли Флавск агаринский – дай Квашнину гектар, мил друг?

Тот начал: – Мой батяня в ГэПэУ был, сказывал, ввели раз контру, в потолок, как вы… из Квасовки… – Он смолк.

– Ты землю дай, Сергеич! – гнул старик.

Тот, чуть помедлив, встал, похмыкал и повлёкся толщей к шкафу.

– Эк, дворяне!.. – Он не мог сдержать довольства, что у них нашлась «звезда», что можно мудрствовать про «шалости судьбы» за водочкой. – Не брат вы тем, с Москвы?.. – Вернувшись, он присел за стол с открытой папкой. – Квашнины?

– Наш дом записан на Рогожскую.

– Для конспирации? – Чин взял из шкафа новый файл. – Полвека нет ни Берии, ни Сталина, дворяне вы, у вас всё конспирация?.. Эк!.. ― Сидючи, он был велик, встав – убыл на глазах; и пальцы рук, и ноги кóротки. Такая диспропорция – от ханьских и шумерских царств и прочая, где власти высились средь мелочи людской на креслах сидючи и развивались, вывод, только корпусом в ущерб конечностям. Пройдясь, он поспешал усесться, чтоб не поняли, что он, по сути, мал для должности и что ему справляться со своею плотью в труд, тем паче с мыслями. Из папки он взял файл, из файла вытащил две вшивки. – Февраля, ага… Год восемьдесят, значит… в Квасовке, три сотки… дарственная от Закваскиной. Кому?.. Рогожской… Беренике эС?.. ну, имя!.. От второго пятого и это, девяносто третьего, вам дополнительные сотки… Двадцать три, короче, со строеньями и домом… Подпись: Шпонькина… – Захлопнув файл, он посмотрел на подошедшего ко мне ребёнка. – Эк! Чтоб и у нас был барин, так сказать.

– Во!! – ликовал старик.

– Га – вам, – дополнил чин. – Жену не надо. Их не надо. Подставляться? Скоро выборы, на них политика, закомпроматят. Незачем… – Он вставил: – Сам, целинник, ты не против, чтоб я снова был начальник?

– Мил ты друг! Мы, кто в Тенявино и в сёлах, – все твои! Вот-вот барашка режу, заходи, мясца дам. Заходи, коль будешь в поле. Поле ведь твоё? Преватизировал?

– Ты это… – Зимоходов перенёсся на меня: – Вы от жены участок на себя впишите, просим милости. Чтоб там „Квашнин“ был. Паспорт можно? Взять там данные, сразу, авансом.

Я подал паспорт.

Чин рухнул в кресло. – Не понимаю. Тут что Кваснин вы в паспорте. Что за „Кваснин“? Какой „Кваснин“?

Мне объяснять, как нас сослали в глушь и как отец отвёл беду посредством «с»? Как сам я, плод «квашнинства», свыкнулся с пошлой свищущей «с»? Как мне с той «с» легче, проще, надёжней – вроде как трусу слечь перед боем или саркомнику с ложным, но милосердным, в целях гуманности-де, вердиктом? Мне лишней сотки, значит, не выбить здесь в захолустье? Завтра Закваскин сральню устроит мне перед окнами?! Я стыл в липком поту.

– Михайлович! – Сосед тянул ко мне кулак с помятой шапкой. – Ты Кваснин? Мне не понять.

Чин фыркал. ― А действительно. Сто лет с тех пор, как ты зовись хоть принцем. Не врубаюсь я: вы к нам приходите одно, сам ― тридевятое… На кой „Кваснин“? ― Он сунул файлы в шкаф, сказав: ― Давай, не забывай, целинник, заходи. ― Чин прогонял меня.

–Но я Квашнин!

– Эк! Будьте хоть Пихтó.

Я вышел в одури, сменившей стыд и взявшейся из домысла, что невозможно не понять, что я Квашнин. Мне дóлжно верить, ведь, во-первых, я не лгу да и не мог лгать по причине благородства; плюс затем, что родовитость – вся в моей наружности! Иначе, получается: в чём я порой винился (в том числе курьёз, что я теряюсь в трудных случаях, что я раним, бессвязен, ненаходчив, тих) – суть ухищрения, дабы казаться нравственным, порядочным, правдивым, добрым, бескорыстным; но реально лишь гордыней было то, что, корча «Квашнина», являлось «Квасниным», фальшивым, знающим лишь два пути: наклонность к Богу, для того чтоб подчиняться отвлечённой силе, то есть никому, и злость на медлящих ценить и чтить меня, красаву, a priori. Подтверждать себя?!!

Я уходил ропща, что хамами воспринят самозванцем, раз бежал от них… Вот именно бежал не видя: мной тащим, сын хнычет, падает и, кроме сына, кто-то мне кричит. У светофора, позволяющего перейти «М-2», я обратился к небесам о помощи. Вчера я с карабином проторчал в охотничьем из снега домике, сердясь на зайцев, – нынче я, разгневанный, убить могу! Мне бы пропасть вообще, исчезнуть, оскорблённому людьми и потрясённому немолчным грохотом машин, что едут с севера на юг и с юга к северу! Так я стоял и угрызался близ «М-2» без вин. К чему виниться, коль подвинут к свалке бытия и рвут последнее, что оставалось, – корни? Чем хуже я Закваскина, кой хапнул га? Любой бы выбил сотки в местности, где в сорняках лежат десятки, прорвы га!! Кто хочешь выбил бы здесь сотки, миллионы этих жалких сирых соток! Я – не смог.

Мне – «дважды два четыре» в смысле предначертанного рока.

Мне – «нравственность», «законы», «нормы», «социальное устройство», «этика»…

Им, в результате, побеждать – мне чахнуть? Так?

Впал мне Иаков Исаакович, библейский патриарх, укравший первородство, бившийся с «Некто» и это «Некто», рекшее, что, мол, Оно Сам Бог, поправший; так что в итоге «Некто» признало: коль сладил с Богом – с людством тем паче. Важен не казус, что иудеи выкрали первенство. Не древности важны, а довод, что у Бога выиграть можно. Се лицензия на битву с совестью, ненужной мне в моём конкретном случае, не то чрезмерной мне (весьма во мне, мол, Бога, в виде правил и нотаций). Надо, то есть, чхать на Бога, чтоб стать избранным – такой урок?

Поэтому, как Заговеев стал взывать ко мне, я, не ответив, перешёл «М-2» и устремился с сыном улицей, которой нас привёз в центр Флавска мерин ― тот, что очень скоро нас нагнал. Я отмахнулся. Разобиженный, старик огрел вожжою карий круп, и розвальни уехали.

Шли молча. Город кончился; в предместьях зло облаяли нас псы. Водонапорка, что стояла здесь, обильно подтекала сверху, поэтому и убрана была цветистой льдистой мантией, пошитой холодом из вод, клякс птиц, брызг ржавчины и голубых небес. Сын покатался в сборках шлейфа этой мантии… Опять шли, и, тем временем, как я тащился по колдобистой дороге, наблюдая Заговеева, какой катил вдали, сын топал полем наста с возгласами:

– Пап, иди сюда!

– Нет, провалюсь, – твердил я.

Он упрашивал.

Почудилось: прусь в рытвинах – а вдруг шаг до иного, вольного и фееричного?.. И вот, как я с утра глупил (сев в розвальни, чтоб, в результате, опозориться), то, вновь пойдя навстречу собственной бездумной мудрости (а значит и не мудрости), я повернул на наст, решив, что, если до моста над Лохной не просяду в снег, – жизнь выправлю.

Шагали через пустошь-свалку. Сын оборачивался: «Где ты? Догоняй!» Наст странно был надёжен для квашнинской биомассы весом в центнер. Я, не слыша под собою ног, чуть не скакал от чувств; рой грёз манил меня: какую ни представь – восторг!.. Я побежал, счастливый, но упал.

– Пап, что?

– Всё, отдых… – обронил я. – Ты сходи давай, чтоб наш сосед приехал с мерином. Здесь раненый, скажи. Я буду ждать вас, – заключил я.

Присмотревшись, он со склона углядел вдали за поймой, на другом таком же склоне, в километрах, в дымке ужасов и пагуб Квасовку, дом, «ниву»… Как туда? Сквозь мусорный пустырь сперва, где я с ним был? Вдоль сельских сумрачных дворов с лихими псами? И мимо храма в виде развалин, где прячется, возможно, орк? Вдоль брошенных, ограбленных, с открытыми дверями, изб, кончаемых разлогом перед Квасовкой, где обретаются вампиры, чупакабра либо вий? И только после – грязный двор, где мерин, сходно прочее, на вид радушное (однако кто их ведает?), где должен быть дед Гриша в топотных огромных валенках и дышащий, как змей-горыныч, перегарами?

– Пап, одному идти?

– Да, одному. Я не могу идти.

– Нет, можешь. Знаю, можешь!

Я умолк. Освоится. Пускай втечёт в него весь путь… Освоится.

– Я буду знак давать, – сказал я.

– Папа, стемнеет. Заблужусь.

– Нет, не стемнеет, – вёл я в собственных теснотных мысле-сумерках. – Пройдёшь туда, оттуда – в розвальнях с дед-Гришей… Квашнины здесь жили.

– Кваснины?

– Да, Кваснины. Я жду тебя; поторопись… – Текло сознание; я ткнулся в наст лицом.

– Ты белый.

– Да, – сипел я. – Тош, иди.

И он побрёл, понуро и сутулясь.

Я махнул ему: пусть видит, что я с ним… Когда-нибудь он так же отойдёт от ямы кладбища, где я улягусь навсегда. Пока же я, живой и дышащий, творил мечту быть погребённым хоть вторым из чад… Он удалялся к пойме вниз… Я гнутой палкой стал вздевать картуз. Пусть видит, что я ним, идущим прочь, хоть я на свалке в мёртвых сорняках, толкущихся над снегом злой толпой. Мне больно с выплесками пульса… Час спустя, привстав на локте, я узрел пятно за речкой, что, пройдя жилые, замерло у мёртвых изб Тенявино, последних. Я качнул картуз, сигнализируя: «Сын, я с тобой!» Увидел он – не знаю. Он испуган не шутя. Мне, мальчику, Офиром, Лотофагией8, не то Лемурией был лес у дома, помнится. Ещё я помню смутный толк, что, мол, семи лет с половиною я что-то натворил ужасное. Теперь мой сын шагал – сквозь топь Колхиды, тьму обоих Лабиринтов, вопли гарпий и химер – в мглу психики, в жуть мифов… Отлежавшись, я побрёл с трудом. В больницу? Нет отнюдь; мне не в больницу, а в себя со скальпелем; хирург обрежет лишь вершки; недуг мой – он в душе… Я брёл и брёл.

Встречь – розвальни, старик в тулупе, сзади сын.

– Михайлович! Он вбёг ревмя… К врачу?

– Домой. Спасибо.

Презиравший Флавск, конь фыркнул и развернулся с явной отрадой, вывалив кал.

– Пап, чёрный он?

Старик вмешался: – Чёрный? Нет таких. Ночь, уголь – цвет их чёрный. Вороною кличут лошадь. Мерин же не вороной, Антошка-Тошка.

– А какой?

– А каряй… – Старый вынул закурить.

Сын прыснул. – Каряй что, по-тульскому?

– По-русскому. Масть каряя. Дак, папка твой… – Старик, взяв спички, закурил, – расскажет по науке.

– Масть с тёмно-бурым в чёрном отливом, это вот карий, – я объяснил, сказав добавочно, что конь – без сини, чтоб считаться вороным.

В Тенявино был тоже конь, и сын спросил о нём: игреневой, сказал я, масти (рыжей с беловатостью нависа как хвоста, так чёлки с гривой). Следом начал о караковой (о вороной с подпалиной у глаз и пр.); плюс о гнедой (цвет рыже-бурый, с тёмным нависом); также о чалой (той, у которой в смесь с белым волос); и о караковой (с подпалинами-пятнами), которая сродни мухортой (с пятнами в паху и морде). Дальше ― о пегой (в целом пятнистой); и о буланой (чуть желтоватой с белым нависом); и о каурой (с видом ремня в хвосте, с нависом темноватым, впрожелть рыжей); плюс о мышастой (пепельно-серой); и о соловой (сплошь золотистой, солнечной шерсти); и о чагравой (или тигровой); и о чубарой (очень пятнистой); и о саврасой (то есть каурой с тёмным нависом). Взяли к Слободке – край, близкий к Квасовке. Старик спросил меня:

– Михайлович, про слово „конь“ и „мерин“?.. Я насмешничал… Сыздетства с лошадьми, но масть не всю назвал бы. – Он швырнул окурок с яра, по-над коим ехали. – Ты городской, а знаешь масть, хоть я с конём всегда. Сколь мы с им ездили: в Мансарово, в Щепотьево, во Флавский город, в лес. Сколь я вещей на ём возил, не счесть! Он мне как брат!

Я вспомнил «кобы» из славянского; добавил «борзых кóмоней»; на них подвижничала рать кн. Игоря в известном «Слове…». «Кабо» – мерин на латыни. Ну, а «мерин»? С этим просто: так монголы звали лошадь. Просто «лошадь» вёл я с тюркского: «чыл», «алашá ат». «Жеребец» с санскрита – «garbhas». По-китайски лошадь – «ма», добавил я и вспомнил я байку: конь хоть не плотник, но, со всем этим, первый работник. Плюс про Калигулу, что ввёл коня в сенат в прямом и переносном смысле… Македонским назван город в честь коня (днесь Джалалпур, Пенджаб)… Был упомянут спор философов: «Я вижу лошадь без лошадности, Платон», – изрёк философ Антисфен на тезис, что «лошадность некая чтойность некой вселошади»…

Я смолк. Прок в знании семантики слов «жеребец», «конь», «мерин», «лошадь» с рыском в прошлом? Мало, что данность (сущее, явь, действительность) лжива, я порываюсь в глубь слов издохших, то есть исследую дважды дохлую ложь, «тень тени»?! Да ведь тот факт, та истина, та горькая обыденность, что каждый век с людьми, как с миллиардами самих их, так и слов их, губит век новый, ― знак, что любой век лжив. Я жрец фантомов? Возчик лелеет лошадь живую, зверя живого, я же лелею знания, смысл? Я занят философским коневодством, отвлечённым? То есть, мертвечиной?

Розвальни вплыли в Квасовку.

За соседскими избами, под трёхствольностью лиственниц, я узрел, так сказать, «пенаты». Выспренно? Мне назвать это просто «дом», ладно «Ясной», скажем, «Поляне» Л. Н. Толстого? Не было, и давно уже, ни чертогов «с подклетями» (век XVII-й), ни усадьбы «лет Рымникских» (XVIII-й век), ни кулацких подворий. Так что – «пенаты», мне в утешенье… Вот и калитка под караганой; солнце сквозь ветки… Розвальни стали. Мерин подался задом к копне своей, что была за двором Закваскина во дворе Заговеева, позабыв, что, ввиду подступавших к нижней дороге зарослей вдоль моей усадьбы и крутояра в пойму налево, прежде пошлют его не назад, а вперёд, в широченный разлог, чтоб выполнить разворот.

– Тпр-р, каряй!! – бросил сосед. – Стой!.. Может быть, съездиим к доктору, а, Михайлович?

– Нет. В Москве это сделаю. – Я спустился на наст. – Иванович, вещи, что я занёс к тебе давно, пускай лежат… Уеду. Не вернусь – выкашивай мой сад, пожалуйста, уж коль Закваскин приберёт лужки. Там травы – блеск.

С магнатиковой фермы вдалеке, за Лохною, летела ругань скотников.

– Михайлович! Кто путь прорыл тебе по полю, ну, Магнатик, ― с Зимоходовым в паях… Дак ты Квашнин?

– Квашнин.

– Кваснин с чего?

– Так мой отец спасался; их стесняли: чуждый-де дворянский элемент. Узнал я это лишь в шестнадцать. Был Кваснин, свыкся… Имя не шапка, – вдруг заспешил я. – Если стесняют, стану Квашнин, пожалуй.

Старый взгрел мерина. – Тпрру мне!!.. Барей навалом, будто и не было той сов. власти… Хоть бы Магнатик; он с Зимоходом поле купили, склад их под Флавском… Это к тому я, лучше бы ты был барин, чем коммунисты или жульё… – Он сплюнул. – Взять хоть Закваскин; сын возвернётся – дак и прибьют меня, Михайлович! Дурное время, гиблое. Март гиблый… – Обслюнив свой указательный, он палец выставил. – Ишь, северный… Такого не было, чтоб как задул в ноябрь и дует… Приходи, есть средство: есть прополис дал мне пасечник, что я помог свезть лес для ульев… – После, гаркнув: – Каряй мой!!! – сурово-грубое, старик услал коня в разлог вперёд – на разворот.

Я брёл к крыльцу, но с остановками. Он, возвращаясь, выкрикнул: – Впредь пусть даст выпить мне Закваскин! Чтоб купился я?!.. Но-о, каряй, в рысь ходи-ка!

Сын спросил: – Их кры́льца светлые. А почему?

Я глянул на своё трухлявое и вспомнил беломраморные стариков: у Заговеева и у Закваскина их кры́льца были мраморные белые, – но я не знал ответ. Вошли в избу. Сын спрашивал о пустяках, позёвывал. Я вывалил в тарелку гречку, перебрать её. Он вдруг подсел ко мне.

– Цвет зёрен, пап, буланый, да? – Он помогал с крупой, и пальцы бегали по гречке, как по флейте, взятой мной для упражнений.

– Сходим к речке?

– Сходим завтра. А сегодня занимайся, Тош, на флейте.

– Скучно! – Он грустил. – Есть, пап, музей. Палелогический музей. Там динозавры, зубы, кости их! – он стал вздыхать. – Не флейту… Их учить хочу: их виды, где они когда-то жили. Тарбозавр был, он огромный. Мне и маленькие нравятся: юлонги, компсогнатусы. И кошек я люблю. Как звать того, кто изучает их?

– Кого их? кошек?

– Динозавриков.

– Палеонтологи.

– А всех как звать? Кто изучает динозавриков, палеонтолог? А других как звать?

Я ссы́пал гречку в воду и ответил: – Цитология – наука о структурах клеток, базы жизни. Этология рассматривает нрав животных, их повадки. Физика жизни в общем и целом – цель биофизики. Теринологи знают млекопитающих.

– Змей – кто?

– Змей – герпетологи.

– Муравьёв, пауков?

– Энтомологи, арахнологи.

Он задумался. – Ух!.. А ещё давай!

Я назвал «вирусологов», «ихтиологов», «спланхнологию», «гистологию», и добавил «гликоидов», «фотосинтез», «матриксы» и «ботанику».

Каша сделалась; отобедали. Сев у светлого в верхней части (нижняя, выбитая ворьём часть заткнута наволочками) окна, я слушал, как он исполнил пьесу на флейте. Да, он не Моцарт. И не Чайковский… Может быть, Рихтер либо Билл Эванс? Это доходнее. Исполнителям проще авторов как имеющим схемы действий. Выпустив книги, где обозначил новые смыслы, я жалел, что не автор всяческих драбблов, слэшей, ситкомов, фáнфиков и подобной муторной бзды. Их любят. Я продавал бы их и имел бы здесь гектары, плюс при этом не гадал бы, как устроить лучше сына, как для брата обеспечить самых нужных из врачей, как самому быть. Не гадал бы. Дурь доходна… Кры́льца двух моих соседей, может, от дворцов?.. Впадёт же вдруг… Ненужные гадания, чушь, нонсенс. Хватит, довольно. Надо в реальность!

Скажем, к примеру, где я сейчас? И вправду, чтó это: с шапкой из снега каждой зимою, либо встающее из трав летом с зонтиком кровли от непогоды, с óкулами смотреть вокруг, иначе с окнами, с подобьем рта как входом? Что торжествует, если в нём в ливень прячутся мошки, в холод – полёвки или в зной – жабы? Что счáстливо, когда в нём – я? Вхожу в него – и от эмоций он весь светится. Что это? Дом. Бог не творил его – напротив, мнил стеснить нас, обездолить. Безуспешно! Дом нас спас от Божьей кары, стал для нас прибежищем, где мы свыкались с бытием вне рая. Можно бросить дом, сжечь дом, продать его – но с тем чтоб сразу жаждать новый… Мысля так, я убеждал себя, наверно, в чём-то важном.

Сын исполнил пьеску. Мы легли, и он уснул. А я от мысли, что глушу свой страх, додумывал: как и с чего бы стены, окна, печь с трубой, что входит в крышу, потолок и пол – животворят, лелеют дух, вдобавок придают энергию, упрочивают в замыслах и сохраняют лучшее, что я в нём, в доме, пережил? И отчего, обратно, дом жив мной? Ведь я дом чувствую, когда мы врозь и он стоит пустой, тень рая, в хмари августа, под майской моросью и под февральской вьюгой?.. Где-то стукнуло… Что, филин? мыши? зайцы?.. Дом, вобрав нас, вздел флаг радости, сзывая в гости всех вокруг. Он не провидит и не верит в эйфории, что будет вновь один. Кровь в жилах камня остановится, и радость сникнет. Он нас любит – но он только дом наездов, кой сначала согревают, чтоб выстуживать, переполняют, чтоб опустошить, и холят, чтоб забросить неожиданно. Он – место встречи, скорой разлуки, краткого счастья, комканых празднеств, горькой надежды, сирой приязни и безответной, скорбной любви… Я встал к стене, сплошь влажной. Конденсат? плод сред: кирпичной, стылой – и воздушной, гретой печкой? Нет, совсем не конденсат, а слёзы. Отчий дом плачет. Я встал к стене, сплошь влажной. Конденсат? плод сред: кирпичной, стылой – и воздушной, тёплой от печки? Не конденсат, нет. Отчий дом плачет. Шляясь по людям и кабинетам, маясь по флоре, сожранной зайцами, по соткам, что решил прибрать Закваскин, я, увы, забыл о доме, не отметил только нашу с домом встречу, посчитав его фрагментом общего – усадьбы; а ведь все они: сад, сотки, Лохна, и ракита подле Лохны, даже Квасовка с Тенявино – к нему преамбула, не более…

Уснул я сном, что был по сути бдением, не могшим зваться так по стазу тела и тягучести раздумий о домах вообще. Как достаётся им, – кирпичным, деревянным, каменным и пр., – их экзистенция? Что чувствуют, когда меняются хозяева? Здесь, где томлюсь в бессоннице, жил дед мой, прадеды, возможно пращуры… Я вышел в сени; там, в стене известняка, мерцал гранитный крупный камень; он откуда?.. Прорезь узкого окошка ― в кладке толщиною с метр. Жилую зону от сеней отторгла щель; по осени в неё вдувает листья, что шуршат… Вовне, куда я двинулся сомнамбулой, с фасада – три окна в свет лампочки (я смог наладить снятую ворьём проводку). Весь фасад из кирпича рустован, плюс – карниз под кровлей. Вот торец, где ветер, где спит «нива» и где в крепости из снега я вчера сидел озлённый. Выше – сад. Я рвом Магнатика сквозь сад побрёл, отметив: дно во рву местами травное; тепла здесь через край, с учётом мартовской солярности. Вокруг – поля в снегах; сквозь них ров мчит во тьму… Я шёл и шёл… Забрезжило, и я пустился вспять, фиксируя тускнеющий синюшно-фиолетовый фонарь, что на усадьбе у Магнатика за поймой… Слева, над Флавском, небо зарделось. Вскаркивал ворон. Ветер усилился… Почудилась песнь жаворонка. Вот дела! Откуда он?! Как стынь выносит?.. Видимо, хоть нет весны, но в Квасовке каким-то чудом жизнь воспрянула, а значит, жаворонкам петь…

Проснувшись, сын позёвывал. Я, растопив печь, делал завтрак. Брякнул стук; я вышел. С краю восточной части усадьбы лазал Закваскин, сёк сушняк – сёк мой сушняк моей усадьбы. Пала вишня; он повлёк ствол настом в огород свой, утопавший в сорняках. Он не с земли жил… Я стал мрачен и вернулся в дом.

– Нет, пап, ручьёв? – спросил сын.

– Нет… Паршиво… Пакостно… – Я заходил по комнате. – Мы, Тош, к реке с тобою… Не сейчас, не сразу. Позже, ладно?.. Подготовимся и… Прежде снег сгребу близ хлева… У реки зажжём костёр.

Он вскрикнул: – Как давно жгли?

– Да. И нужно верб, – кивнул я. – Праздник… Вербное то есть. Нужно отметить.

Мылся он плохо – воды холодные. Под ногтями – чернó, а на кофте – пятна от жвачки. Зубы он чистил точно смычком, отчаянно. Мосластый, длинноногий, узкий по-детски и с мягким волосом, он возрастал ― вид человечества, что был достигнут наконец, пусть Ницше и изрёк, что «человечества не существует».

– Вербное? – Он вытирался. – Нет, пап, Сливового и Манго-воскресенья; есть Вербное… А Дынное, Бананное, Черешневое есть? – Он прыскал.

– И да вступил Бог, – провозгласил я, – в Ерусалим Свой. И ликовали, и клали зелень, кроя дорогу Ктитору Жизни… – Я объяснил, что была эта «зелень» вербой, и что на Вербное одарялись вербами; что на белом коне патриарх отправлялся в Кремль, и везли вслед вербу. И ели суп из вербы. Также, известно, чтобы рождались дети, просят и молят вербу. Верба же – щит от молний, грома; кинь ветвь в бурю – стихнет. Вербой, также, ищутся клады. Верба священна, верба волшебна, верба могуча.

– Ел кашу с вербой, пап?

– Нет. Мы её сварим. Хочешь?

Он копался вилкой в гречке. – Лучше клад, конечно… Сходим, пап, по стрелкам, с потолка которые упали? Стрелки просто? Нет, непросто!

Стрелки точно не могли быть «просто», раз свалились дважды. Надо воспринять их не сигналами чего-то там в далёком векторе, но тем, что рядом – по соседству – нечто мне необходимое. Но для чего, вопрос? Для сердца, для души? Для прибыли? Возможно, для здоровья? Вдруг там снадобье лечиться? Или явится Магнатик посодействовать с усадьбой, что решил прибрать Закваскин? Выход, может, под землёй и снегом за стеной избы?.. Кто знает? Но, однако, я был скептик, чтоб идти по стрелке и рыть землю.

Я стал багрить снег от хлева. Близится рóсталь, коя сквозь кладку хлынет в избу. Ведь хлев возведён из камня, камень на глине, глина текуча и растворима. Я не бывал здесь в дни половодья за непроездом; но, прикативши майскою сушью пыльных окрестностей, в хлеву ступал на воду, крывшую наледь, так что мостки клал; только июнь, сгущавший зной, вытапливал из льдов лопаты, вилы, тряпки, ящики и пр. Но в этот год мне в помощь вал Магнатика. Стесав его встречь рóстали (что хлынет, рано или поздно, всё равно) отводом от самой избы, от хлева и сеней, я рыл в нём норы: пусть сын лазает играясь.

– Будь, – сказали.

Заговеев, в мятой шапке, в телогрейке, в валенках, стоял близ с папиросой, кою он, здороваясь со мною зá руку, присунул в угол рта.

– Жив? Здравствуйте… Мы завтра Вербное тут отмечаем. Там и Пасха.

– Завтра еду, – пояснил я.

Он кивнул и стал смотреть на навороченный Магнатиком и мной оформленный вал снега. Норд срывал с его одежды пух. С утра, я понял, он кормил пернатых: кур, гусей, индюшек.

– Скоро, тоись, пасха; Бог воскрес… По правде не скажу: не верую. Три бабки подойдут с Мансарово, чтоб мне во Флавск их в церковь, значит. С пенсии так повелось, что я их отвожу туда на Рождество и в Вербное да в Пасху; с ими в школе я учился… Уезжаешь… Жизнь, Михайлович! Назвал ты масти; тронуло, что я их все не знаю. Ишь, чагравая… Не масти суть. А то, что старый; падаю, лежу, как мёртвый, горько мыслю: не учился, пил, бил Марью. Всё с поллитры… Пусто сзади! Не исправишь… – Он моргнул дымя. – Уважь, а? Масть спиши… И, как ты здрав, помог бы? Мне от общества. Бог – где? Не знаю где. Ты тут, ты общество. Свидетельствуй. Мне важно.

Я пошёл за ним, взяв сына. Дом Закваскина под перекошенным коньком, запущенный, как будто посвежел: дверь крашена, хлам прибран, вымыто крыльцо. А сам он тёр окошко. Хмурые брови из-под папахи нас проводили.

– Ждёт, вор, Колюху-то… – услышал я. – Дак, значит, прибирается…

На заговеевском дворе с пригорком погреба, с копной к плетню под тополем, с поленницей вдоль грязи, топтанной скотом, имелось белое, на вид из мрамора, крыльцо. Вздохнув, старик по дóскам то крыльцо впёр в низенькие розвальни, затем, присев к вожжам, воскликнул, усадив нас с сыном рядом:

– Ходь, мой каряй!

И, мотнув вожжой, под скрип полозьев подытожил: – Ревматизьм. К теплу поправится.

Мы взяли вниз, в разлог, затем ― наверх, в Тенявино, где он продаст крыльцо, подумал я.

– А мы на что, Иванович?

Он помотал вожжою. – Нет весны! – добавил. – Вымыться думал ведь, перед Вербным. А?

– Полью.

– Михайлович, спасибо!

Шло Тенявино, Слободка, нежилые избы; из-за них дул стылый ветер. Кошка на прогалине шипела на дворнягу, прибежавшую с жилых мест лаять. Это слева. Вправо, в пойме, речка взблёскивала в тальниках.

– Встарь к Вербному все были тут, ну, дачники, – завёл он. – Нынче нет. Кто старики – разъехались. С Мишутки Горбача решили, оживёт село, поскольку он пустил дела на самотёку: тоись, выходит, сами крутитесь, сельские люди. Денег хоть мало, дак и хватает, коль есть подворье. Сто рублей тогда – как сто лопат! Счас с наших пенсиев – треть колуна, Михайлович, и купишь, в магазине-то… Что не дозволили? – крутнулся он. – Сбывать с дворов, с них торг вести, чтоб с низу шло… – Нас затрясло по рытвинам; он сморщился. – Итит-идрит… Счас лишь одно: красть, грабить. Воровство. Нам как бы пенсии… Богатый, он, Михайлович, – когда есть бедные; не от трудов пошёл. Им с бедных рубль. Мы дай рубль – не убудет, правильно? А им в мошну наш рубль к мильёну. В дело копят? Нам с их дел ― большая фига. Демократия зовут?.. – Под лай собак мы вплыли в центр Тенявино; мерин стал фыркать. – Я и Закваскин в ящик сыграем – Квасовка сгинет, – вёл Заговеев. – Сын жить не станет тут никак; он в Флавске, где завод. Там платят; грош идёт, и стаж. Тут голь в селе осталась, пьянь, как я, да бабки. Голь! Где люди жили, нынче пусто. Мы зачем, коль всё с Европ? В Тенявино, тут есть народ, поскольку город рядом. А какие сёлы вдале, тех не нужно… Лохна высохнет, – добавил он решительно. – Улягусь в гроб, и будет там овраг.

Я возразил: – Не скоро жди овраг. Вода течёт.

– Михайлович! Снегá сочат! Сколь их тут в Квасовке, в Мансарово, в Щепотьево, где Серафимка-столпник год чудит… Снегá сочат! И кажется, подъём в ёй. В май прикидывай, май тут сухой. Тогда мелеть начнёт… – Он помотал вожжой – и мерин повернул к руинам на пригорке в стороне от изб, где и застыл.

Шла мимо старая при сумке женщина, сказавшая: – Всех благ, Иванович!.. Я с кладбища, к своим ходила. К Марье тоже. Мы подруги… Марья – близ Закваскина, ну, предкомбеда. Там расчищено чегой-то!

– Извиняй… Потом. Я догоню тебя… – прервал старик и подождал, чтоб женщина ушла, а мне шепнул: – Надёна… С ёй учились. Дрýжка Марьи. В Флавске проживает, значит, с дочерью… Уйдёт пускай. Мне лишь тебя, Михайлович… – Он встал. – Ты сделай милость, придержи.

Мы опустили груз из розвальней; потом, проваливаясь в снег, с отдышкой, волоклись с крыльцом до входа бывшей церкви. Я присел без сил, а сын смотрел на нас. Старик же, вскинув голову, взглянув туда, где, вместо купола с крестом, был остов ржавчины, перекрестился и сказал:

– Михайлович! Чуток осталось.

Мы приткнули груз к руинам.

– Не приклеить, – сожалел я.

Он ткнул в чёлку снятой шапкой.

– Грех я снял большой. Такой, что вёз вчера вас с поля, и пришло: смерть рядом. Школу бросив, хвастался, все учатся, а я, как взрослый, бороню. Закваскин впрямь помог, в начальстве был. Сказал мне: лошадь дам, чтоб свёз крупу во Флавск, в райком; мешков семнадцать штук для их, мешок к ему во двор, но чтоб не видели; в политике так, дескать, нужно; мамке куль твоей… Отвёз я. После вновь опять: нá лошадь, чтоб не видели, затем как атеизм у нас в Союзе; ехай к церкви, отломи крыльцо, часть для себя, часть мне свези. Я был малой; мне что от церкви, что от клуба – одинаково. И даже хвастал, что крыльцо достал как на Москве в Кремле. Мать тряпкой покрывала, от стыда… – Он повздыхал и шапкой обмахнул крыльцо: – Взойдёт теперь Пантелеймон. Его ведь церковь. Был святой такой… Ох, тягостно! Шпана не тронула, ЧеКа не тронула – а я сумел. От этого и мамкин век был мал… И Марья… Ей кольцо дарил; надеть забыл, как хоронили-то… – Старик всплакнул. – Томлюсь, нет продыху… И по стране нестрой. Что жил, работал, коль рассыпалось? Мрут сёлы! Ходят воры, грабят… Смута! Нет весны, скажу!.. – Он рухнул в розвальни. – Счас мы во Флавск, Надёну свезть. И выпить, стало быть, по случаю…

– Один езжай.

Сын прыгнул с розвальней ко мне в объятия.

– Зайдёшь? – неслось мне вслед.

– Зайду.

Шли в Квасовку. Я думал (отвечая в паузах бредущему близ мальчику), что, убежав «к корням припасть», я вместо этого впал в бедствия; что занят я опять собой, не им, пусть он то главное, зачем я ехал, словно в одури, в глушь серую. А хуже то, что, хворый, бедный, в возрасте, хочу я многого: в Москве жить, не болеть, иметь достаток; быть в лингвистике – в НИИ то бишь; плюс образовывать Антона, в МГУ причём. Ещё хочу помочь жене, хочу бывать здесь в Квасовке. Притом, хочу слыть добрым, честным, некорыстным, скромным и порядочным… Мы шли.

– А, – сын спросил, – что, тульский, пап, язык такой: „счас“, „пенсиев“, „глядай, идрит“, „нестрой“, „дак“, „ендовá“, „ёй“, „кочевряжимся“ и „тоись“?.. Так дед Гриша говорит… Плохой язык! Мы, если б жили здесь, учили тульский? Мне не хочется! А есть, кто знает все на свете языки? Пап, сколько их?

– Их тысячи, семейств поменьше.

– Как?

– Ну, скажем, русский родственен болгарскому, хорватскому и даже, по большому счёту, итальянскому, а с ним – другим. – Выкладывать, каким «другим» и почему, я не хотел, но предпочёл мелодику названий. Я угадывал, что важен здесь не смысл, но музыка, темп, ритм и тон. Искусства, сколь ни есть, ловчат стать музыкой. – Есть семьи языков, – продолжил я. – Кадугли, мади, жу-къви. Семьи есть маку, далее кельтские, эвенкийские, австралийские, аравакские, енисейские, андаманские, эфиопские, папуасские; а к тому же славянские, и семитские, и романские; также зулу и банту, также германские, майя-соке и кéчуа, алгонкино-вакатские и на-дéне… также индийские, также тюркские; и корейский.

Он восторгался: – Ох, пап, на-дéне?! Что за на-дéне? Знаешь на-дéне?

– Тоша, не знаю.

Позже в избе я почувствовал вдруг бессилие. Сев за стол, я смотрел, как сын стаскивал («пап, охотиться!») в кучу мой карабин и вещи, всё из ненужных: кубики, мыло, гайки, резинки, битое зеркальце, грабли, блок коробков. При этом он говорил:

– Пап, снилось: я у Лохны на лежанке. Рассказать? ― Он стал у печки, близ означенной лежанки. – Мы зайчаток поджидали в снежной крепости, и я ушёл. Была б кровать – я б не ушёл, я б спал в кровати… – Он постукал по лежанке. – Вот бы взять лежанку к речке. Пап, возьмём её?

Я, не дослушав, впал в прострацию, где некий плуг разверзнул тьму, в которой не порхали импульсы духовных поисков, не прорастали домыслы, не расцветали дискурсы и не плодились принципы и тезисы; плуг резал пустоту, в какой я был не я, но некто, шедший в никуда, ― точней, туда, где небыль с мёртвым взглядом усмехалась… Я вскочил, пугая Заговеева, кой в это время к нам вошёл.

– Михайлович, смутил тебя я? Извини… Дак, значит, ты польёшь?

Я пошагал за ним сомнамбулой. Снег ослеплял. Тень сбоку говорила: «Много выпили?» Я понял: это тень Закваскина… Пришёл в себя я перед дверью заговеевской избы (крыльца там не было; крыльцо мы увезли, припомнилось). Вошли вовнутрь. Там жарко. Чан на печке тихо булькал. Луч в окне, казалось, добавлял жары… Вся жизнь моя вдруг пронеслась в клочках с рождения до смерти, мнящей породить меня… Смерть порождает, как и жизнь, – но в гроб… Я плакал, но без слёз, умом и сердцем… С детства, пожалуй, тщился я в идолы, в селебрити, в герои; в Цезари, в Ницше, в Бахи, в Чжуанцзы. Вышло же чмо, что дохнет… Я готов был впасть в истерику. Затем вдруг успокоился и осмотрел присущие безлесью бани.

Около печки было корыто, в метр шириною и высотою чуть выше метра. Обруч из бронзы схватывал клёпки в лаковой росписи. Близ находились: медный старинный длинный черпак и ендовá9, пузатая и красно-медная, с водой. Вверху, с гвоздей на закопчённой балке, висли полотенца, вафельные, длинные. У окон стол: чай, чайничек, поллитра; в блюдце ― соленья; пара стаканов, древних, гранёных, маленьких, мутных.

Севши в кальсонах на табуретку, двинувши ногу, что плохо гнулась, снявши рубаху и повздыхав чуть-чуть, старик повлёкся (тощие икры, дряблый живот и плечи с длинной шеей да с некрупной головой над ней, сухой и с чубчиком) в корыто.

– Вещь!! Детей в ём мыл! Меня в ём мыли! Дуб и есть дуб. Вечное, Михайлович!.. Ты мне хребет потри, полей по-доброму. Дак, три ведра принёс от родника-то!

Я ему подал мыло с мочалкой.

– Этак полдня бы! – снова он начал. – Думное место, не вылезал бы… Делали! ― Он хлопнул по корыту. ― Дуб, морёный… А и роспись! В хохлому цветá! В Чадаево жил мастер… – Он, вещая, мылил шею. Слипшись, чубчик сбился вбок. – Чадаево, Михайлович, нет боле, сгинуло; теперь там лишь фундаменты в бурьяне… Я, подумать, хоть ты хвор, – вперёд помру. Наверно, к лету. Домик сын возьмёт, чтоб дачничать. А ты б – корыто взял, мыть малого. Пожгут, Михайлович, корыто-то.

Запущенный, бобылий, как закваскинский, но здешний быт практичней. Там хламьё – здесь дельное, в пример: хомут к починке, вместе с шилом, воткнутым в супонь; круг шлангов и насос в тряпье; бутылки (строй близ печки, в три шеренги); всякие нитки, крупные иглы, разные гвозди, серп и фуфайки, куль с пером (в подушки?); вилы, тяпка; плюс двухрядка, тип гармошки. Также – ящики с рассадой на широких подоконниках; шины, с виду от тачки; стол с инструментами; мешки (набиты чем-то); койка нэповской эры, чуни, ухват, шкаф с зеркалом, бредень; пуф подле тумбы под телевизором «Рубин»; ларь с кубиками, с мини-самосвалом, с юлой и куклами из гипса и пластмассы. У меня был сходный сбор игрушек.

– Что ещё? – прервал я рассуждения.

– Дак, задержал тебя! – Он встал и, мной облит с ведра, снял полотенце с балки под щелястым потолком, открыв кольцо на гвоздике. – Глянь, Марьино… Я не успел ей в гроб. Всяк день про это помню… Ох, помог! Здоровьица!.. Я вытрусь, обряжусь в костюм, пойду сломаю вербы, сяду, чтоб винцо пить с бани. Вербное! Не выпьешь?

Я спешил. Не то что должен был, но – нýдили игрушки, да, те самые, что видел я у Заговеева. В итоге то, чтó я глушил в Москве, в Кадольске и пока мы ехали сюда и здесь потом, – пробилось. Первый криз был в чарах с тьмой, секомой плугом, с некто в пустоте; у Заговеева случилось повторение. Я вспомнил всё. Не «до корней припасть» я в Квасовке, а вот для этого…

Сошли мы в пойму на заре, что обагряла речку, снег вокруг и царство вешних ив. Цветки потрясывались ветром, редко – падали, мерцая алым, пропадая серебром в снегах. По вешнему и пахло: пуховичками, почками, набухшею размяклою корой. Исходное, что вносит в зимний холод запах, – ивы, особая, застылая их роскошь: краснотал, к примеру, с черноталом на косе, бредины в пятнах от лишайников, лечебный белолоз с ворсистыми с сединкой листьями и вербы с броневыми комлями, а также вётлы с грустными обвиснувшими прядями. Упали тьмы чешуек, вербных, колпачковых, вылитых из карей и карминной плёнки, что, разворочена цветковой серебристостью, срывается на снег и в воды. Тёмная, весною верба белится, цветёт и ожидает Пасхи, ростепели, солнца и тепла.

Сын с узкой тропки, коей мы сошли, пробрёл к раките над заснеженной речной косой. Сперва топтали мы сугробы под площадку; после он отправился за сушняком. А я стоял, не сняв рюкзак, смиряя лезшую из бездны память, тщась не думать… Быстро смерклось… Я решил, что справлюсь; надо лишь владеть собой, упорствовать; тень дня, как только ночь покроет мир, должна пропасть. Внезапный возглас при́дал этой тени силу.

– Папа!

Я пошёл на зов, и с каждым звуком, с каждым промельком, впадавшим в зрение, я предугадывал: он здесь.

Не выдержав, застыв, как вкопанный, я стал следить, чтоб порожденье в детской шубке возвратилось, подтвердив, что здесь по-прежнему единственно второй мой сын, к костру принёсший хворост.

Этот.

Тот, давно, здесь точно так же разводил огонь.

Я, сев на корточки под толщами развесистой ракиты, чиркнул спичкой. Пламя вспыхнуло. Ночь отодвинулась. Я знал, что, пусть мы вдвоём, – близ третий, в тьме поодаль. Мысленно я произнёс:

«Ты тоже здесь сидел когда-то. Помнишь? Было теплее, много теплее. Ветер дул с юга; славный апрель был… Мы находились рядом друг с другом, я мог коснуться».

«Папа, я помню. Ты был моложе».

«Верно, моложе… Мы приблизились к воде, зажгли большой фонарь, который ты принёс; направили луч в вершу, в нашу вершу: рыбы не было…»

«Я умер?»

«Нет!.. Ты помнишь, мама нас звала, мы прятались. Готовили секрет».

«Письмо, что мы здесь были?»

«Правильно».

«Записка сохранилась там, в стеклянной баночке?»

Я, вскинув руку, выискал в трухе дупла стекло, разбитое, увы. Но я сказал:

«Записка здесь».

«Я подойду».

«Не надо».

«Почему?»

Я стиснул уши, чтоб не слышать… Захрустело в темноте; я мигом взмок. О, Боже, пусть уходит! Подпустить его – свихнуться… Но он мёрзнет!!.. Как безумный, я жёг пламя, размышляя: тот жил больше, чем мой этот; этот много потеряет, если я останусь с тем; а значит, мне быть с этим… Да, быть с этим – лучше, разумней…

– Папа! – звал этот.

Тот отдалился, и я расслышал:

«Я потерплю… Вон надпись. Видишь?»

«Митя, я вижу».

В месте развилки трёх мощных веток древней ракиты виделась фраза: «Митя и Папа». Эти три слова он вывел, ― Митя, первенец сын мой; «Папа» – чуть вкось.

– Каляки? – младший подошёл. – Ишь, буквы… Соскоблим их? Чтобы все знали, чьё это место, и не калякали здесь!

Я спорил: пусть буквы будут.

– Значит, ты дом купил с этой надписью?

– С нею.

– Ладно. Митя и Папа, может, не знали, что мы дом купим. – Сын стал вздыхать. – А знаешь, был бы здесь шалаш! В Москве, пап, в детском садике – изба на курьих ножках; много вмещает! Нам бы такую, с крышей и печкой. Я бы топил её, а в окошко бы глянул – там речка Лохна. Ой, интересно!.. Каши наварим с ивовых почек?

– Да.

Набрав серебряных с багрянцем в шубках почек, я их встряхнул – для отсветов от нашего костра и чтобы видел их другой сын, тот. Я не варил с ним каш из вербы.

Котелок был в пламени, вода вскипала.

– Нарекли хлеб „манной“, хлебом небесным, ―проговорил я, ― сытным, медовым.

Вдруг хрустнул шаг, и, с топором, в фуфайке, в светлой папахе выбрел Закваскин, с ходу стал буркать:

– Пламя тут пáлишь?.. Разве порядок? Нет, не порядок. Предупредил бы. Мне что, легко ходить, псом бегать вниз и вверх? Однако же хожу. Ответственность! А Гришка твой не стал бы проверять. Он безответственный. Смотрю, огонь жгут в пойме. Кто жгёт? Воры, хулиганы?.. – Пнув сушняк у нашего костра, который мы собрали, он ударил обухом в ракиту. – Вот дрова; спилить легко; но как поднять?.. Пойду. Сын явится – я с вами. На хер? – Он побрёл из поймы.

Встречи он устраивал корыстные, чтоб выведать про вещи, спрятанные мной в избе. Сказать ему, где что лежит, – утратить то, что спрятано. Вдруг он отсюда побредёт к нам в дом, чтоб воровать? Я взглядом провожал его и думал: чтó болит во мне с тех пор, как он пришёл, наговорил нам вздора и ушёл? Он ткнул в ракиту топором – не это ли? Он мнит срубить её?

– Кипит!

Я в котелок добавил снега.

– Ох! – воскликнул сын. – Всё белое: и манка белая, и ивы белые, и белый снег и сахар… Будет сладко?

– Очень, – обещал я, видя: от удара ли Закваскина, а может, от огня какого-то большого пала в прошлом, знак «М» стёрся (в надписи «Митя»). После подкрашу…

Сделалось легче. Данность надорванной, смятой судьбы моей обрела здесь у Лохны цельность. Здесь пока я при двух сыновьях моих; здесь отрадное прошлое, в коем я был здоров ещё и служил лингвистике, и когда Родион, мой брат, был сравнительно в норме, а Береника, то есть жена моя, пребывала весёлая; и когда мой другой сын видел наш сад в цвету, слушал птиц в полях; мы чинили с ним крышу, крыли полы, белили; вечером шли к раките, пела кукушка… Вся его радость – эти изба верху и ракита в пойме, где я варю им кашу, мёртвому и живому… В странной бездумности, с коей прянул я в Квасовку, есть подспудный резон: бег в место, где я был счастлив. (Здесь потом на снегу однажды сумрачной ночью в искрах от пламени был предпринят второй мой сын). Мне нигде не быть с первенцем, выведшим краской «Митя и Папа» здесь на раките; мне с ним лишь здесь быть, около Лохны.

1  Великий князь Московский Василий II (1415 – 1462).
2 Патримониум, патримоний – наследство, родовое имущество.
3 Пермский период (пермь) – последний геологический период палеозойской эры.
4 Вечная Женственность (нем.).
5   Известный в ранней Римской республике (V век до Р. Х.) патрицианский род, ведший войны с врагами за счёт собственных средств.
6 Примыкающий выступ, круглый, гранёный либо ещё какой под куполом. Чаще – это вместилище алтаря в церковной архитектуре.
7  Лес вдоль речки.
8 Мифическая страна Гомера.
9 Ендовá – низкая и широкая медная (лужёная) или деревянная посуда.
Продолжить чтение