15. СОМОВ. «АВТОПОРТРЕТ В ЗЕРКАЛЕ». 1934.
С родителями я общался только зимой. Они всю свою короткую жизнь искали нефть. Дома жили с октября по апрель и то постоянно пропадали в какой-то камералке. Само это слово я с младых ногтей ненавидел уже за то, что оно разлучало меня с родителями.
Жили мы в большой коммунальной квартире трёхэтажного дома на Стромынке, фасадом выходящего на постоянно ревущую дорогу, а тылом – на большой гулкий двор с верёвками для белья, одиноким старым тополем и помойными баками. Тополь в начале лета сыпал хлопьями ваты, которая забивала всё вокруг, а переполненные баки наполняли атмосферу запахами скудной кухни и нищеты. На Стромынке у папы была комната. Родители его погибли под бомбёжкой, ему пришлось в четырнадцать лет встать к токарному станку на оборонном заводе, и он не любил рассказывать о том времени.
В коммуналке обитали ещё пять семей – рабочие окрестных предприятий. Квартиру рассекал длинный и тёмный коридор, по которому я с грохотом катался на трёхколесном велосипеде. Мы жили в угловой комнате, поэтому у нас хоть и было зимой холодно, зато светло от двух огромных окон. Комнату делила ширма, за которой стояла моя кроватка и древний диван с высокой спинкой. На нём иногда спали гости – деревенские родственники.
Воспитывали меня бабушка и дедушка с маминой стороны. До школы я почти безвылазно жил у них в деревне на Оке, неподалеку от Рязани. В нашем хозяйстве была корова Майка, чёрно-пестрая холмогорка с огромным выменем, несколько овец и коз, куры и гуси. Дедушка, Алексей Гаврилович, держал пасеку и славился на всю округу как замечательный плотник и печник. На фронте он был сапёром, дошел до города Кенигсберга, где его тяжело ранило – с тех пор он сильно хромал.
– У тебя ножка болит? – приставал я к дедушке.
– Болит, зараза… – вздыхал он, потирая подбородок, заросший седыми колючками.
– А почему?
– Немцы прострелили.
– А зачем?
– Не хотели, чтобы я в ихнюю Германию пришёл.
– А если бы пришёл?
– Нашел бы того, кто в меня стрелял и ему ножку оторвал бы… Да этой ножкой – по морде, по морде!
– Лёша! – вступала бабушка Ирина Петровна. – Ты что мелешь! Тебе же ножку, а не головку прострелили… Не слушай его, Пашенька! Пойдем, я тебе медку наложу…
Дедушка был невысоким, но жилистым, с крутым лбом, из-под которого посвёркивали серые глаза, с крепким, хорошо очерченным, подбородком. На темени у него просвечивала лысина, что меня очень занимало. И я опять приставал:
– А почему у тебя головка облезает?
– Потому что папа с мамой волосы посеяли редко. А потом ещё и морозом побило.
Бабушка была полной, круглой, с мелкими чертами лица, на котором выделялись светло-голубые, почти прозрачные глаза. Вот у неё были пышные пшеничные волосы, которые она после бани долго расчёсывала, поругивая эту «красу ненаглядную».
– Состриги, не мучайся, – говорил дедушка. – Принести овечьи ножницы?
– Ага, чтобы я тогда на Ленку-продавщицу запохаживала? – прищуривалась бабушка.
При упоминании о Ленке дедушка почему-то ёжился, оглядывался и быстро переводил разговор.
Они меня очень любили, и многим в жизни я обязан этим простым деревенским людям. Пока родители искали нефть на просторах нашей ещё необъятной Родины, бабушка ухаживала за мной, сносила все капризы, читала на ночь чудесные сказки – медленно водя пальцем по строчкам, как человек, научившийся грамоте взрослым. А дедушка брал на рыбалку, на сенокос, водил на пасеку. Однажды, возвращаясь с поля, мы попали в страшную грозу. Спрятаться от дождя было негде, дедушка снял пиджак, закутал меня и нёс до самого дома, оскальзываясь на дорожных выбоинах и покряхтывая. Никогда в жизни я потом не ощущал такого чувства защищённости, как в дедушкином пиджаке, пахнувшем потом, свежей травой и табаком…
Дедушка был большим фантазёром. Начинался дождь – и он рассказывал про Илью-пророка, который там, в небесной вышине, возит на громыхающей телеге сено своим коровам. А лягушки собираются на берегу лужи и квакают, спорят: кому первой нырять – воду греть. Корова постоянно жуёт потому, что у неё слишком быстро растут зубы – и чешутся. Красный валун с угла нашего огорода по ночам ползает на речку купаться и оттого всегда такой чистый. А другой валун, у хлева – зелёный и осклизлый – лодырь, купаться не любит. Когда я однажды попытался сорвать оранжевый цветок на тыквенной плети, дедушка заметил:
– Не надо – ему больно. Запомни – всё живое…
Потом я нашел у Прокла замечательную сентенцию о сказках. Рассуждая о гомеровском мифотворчестве, Прокл сказал буквально следующее: ребёнок не может судить, где содержится иносказание, а где – нет, но мнения, воспринятые им в раннем возрасте, обычно становятся неизгладимыми, и потому надо добиваться, чтобы первые мифы, услышанные детьми, были направлены к добродетели…
Деревня, два длинных порядка изб и огородов, стояла на довольно высоком правом берегу, а левый был низкий, его постоянно заливало весной, и тогда Ока казалась морем, из которого торчали одинокие деревья. Почти у всех в деревне были лодки. Плавать и грести вёслами я научился, наверное, года в четыре, не помню даже, как. Мне потом казалось, что я всегда умел это делать. На левый берег, едва спадала вода, деревенские переправлялись косить сено, на рыбалку и по ягоды. Потом сухое сено грузили в лодки, и оно плыло, отражаясь в тёплой сверкающей воде, теряя хрусткие пахучие травинки.
Сверстников в деревне у меня почти не было. Несколько раз приезжал сюда на лето из Рязани такой же, как я, городской огрызок Жека – щекастый, меланхоличный мальчик, на год моложе меня. Он мог часами наблюдать за водоворотами в реке или за кружением стрекоз над зарослями осоки у берега. Приезжала к дедушке с бабушкой Варвара, моя двоюродная, годом старше, сестра – тоненькая, крикливая и конопатая. Её из Рязани привозил на чёрной большой машине дядя Вася, мамин брат. Дедушке он дарил душистые папиросы, бабушке – красивые платки, а мне – настоящие кожаные мячики. Своими подарками пользовался только дедушка, потому что платки бережливая бабушка складывала в сундук, а мои мячики сиротливо валялись в сенях – не с Варварой же было играть в футбол… Жека вообще не годился в футболисты, у него была какая-то грудная болезнь, и после двух-трёх ударов по мячу он синел и задыхался.
Неподалеку от бабушки жила её младшая сестра, Елена Петровна, у которой тоже были дети, мои дядья. Они учились в старших классах, покуривали и с нами, мелюзгой, не водились.
Дядя Вася одно время работал в Рязани в управлении сельского хозяйства. У него, как потом мне рассказывали, жила моя мама, когда заканчивала школу. Дядя Вася, видать, по себе хорошо знал, что такое сельское образование. Потому и устроил младшую сестру в одну из лучших городских школ, и закончила её мама с серебряной медалью.
Рассказывая мне об этом, бабушка говорила:
– Дай Бог Васе здоровья, сам выучился и сестру вытянул. А не то крутила бы твоя мамка хвосты коровам на нашей ферме.
– Не скажи! – отмахивался дедушка. – Нина и сама не пропала бы – у меня дети умные, все в отца.
Чем-то дядя Вася был похож на дедушку, особенно, когда снимал пиджак с галстуком и начинал азартно копать у навозной кучи червей для рыбалки. Умер он на излёте горбачевской перестройки, когда работал секретарём обкома, умер вскоре после дедушки…
Варвара помыкала Жекой и мной, а мы, надо признаться, не восставали против её командования. За послушание Варвара катала нас на дедушкином велосипеде. До сих пор помню латунный щиток под рулем, на котором было выбито мелкими буковками: ЗИФ, то есть завод имени Фрунзе, город Пенза. У велосипеда не было одной педали – дедушка снял, потому что не гнулась простреленная нога, и педаль только мешала. А на оставшуюся педаль он приделал кожаный хомутик, который помогал управляться с велосипедом с помощью одной ноги. Варвара быстро приловчилась ездить на велосипеде-инвалиде. Спустя годы, мы с ней часто виделись в Москве, когда она училась в Академии народного хозяйства имени Плеханова. Недолго поработав в Госплане, она вышла замуж за украинца, и теперь у неё трое взрослых хохлят. Живёт Варвара в Севастополе, и видимся мы весьма редко…
Наша троица не только бездельно носилась по зелёным берегам реки или по деревенским улицам. Мы с Варварой ещё помогали взрослым: пололи траву в огородах, пасли гусей, чистили хлевы. Я выгребал навоз, перетаскивал его в огород, в большую кучу. Вид и запах коровьего дерьма никогда не вызывали у меня брезгливости, потому что навоз был просто удобрением. Играли мы только после того, как выполняли урочные задания по хозяйству. С тех пор я не боюсь физической работы, знаю, как растут горох и картошка и что лошадь поднимается на передние ноги, а корова – на задние.
Подросши, я читал своим друзьям сказки из бабушкиной книжки. Финиста-Ясного Сокола и Марью Моревну рисовал в книжке Билибин. Захотелось самому их изобразить. Поэтому уже в начальной школе я начал ходить в изостудию, где старичок Исидор Петрович, похожий на доброго горбатого лешего, учил нас перспективе, светотени и прочим премудростям. В средних классах я постоянно рисовал для школьной стенной газеты. Мне очень нравилось делать шаржи на соучеников и учителей. После одного шаржа мне разбили нос, после второго – долго полоскали мозги в учительской. С тех пор у меня отвращение к изобразительной сатире.
Но в первые годы революции-контрреволюции, преодолевая отвращение, я зарабатывал на кусок хлеба именно карикатурами. Сейчас этот жанр почему-то почти выродился. Не вымер, а выродился. Карикатура на внутренние темы предполагает существование разномыслия в стране. А чем меньше становится демократии, даже такой куцей и ублюдочной, какой мы тешились ещё недавно, тем больше появляется карикатур на темы внешней политики. Приятно посмеяться, чёрт возьми, над американским президентом. Потому что смеяться над своим уже нельзя. Вчера было можно, а сегодня нельзя. Вчера он был primus inter pares, первый среди равных, а сегодня головой в горних сферах – только сапоги и остались в поле зрения.
В школе я полюбил старую московскую архитектуру. Иногда часами сидел где-нибудь на скамейке в скверике на Колхозной площади и рисовал церковь Троицы в Листах. Обычно рядом болтались мальчишки или бездельные взрослые, заглядывали через плечо. Поначалу я жутко стеснялся этого внимания, а потом привык настолько, что успевал, штрихуя тени, ещё и огрызаться на всякие замечания самодеятельных художественных критиков. Не по одному разу прошёл все переулки Сокольников, Преображенки, Самотеки, Варварки, Воронцова поля, Арбата, Хамовников, Остоженки, Таганки, Арбата, Замоскворечья… Церкви, кладбищенские врата, монастырские стены, затейливые двухэтажные особняки, мосты через Яузу, улицы с брусчаткой, старые неохватные деревья, кусты сирени в скверике у трамвайного круга, скамейки на парковых аллеях, тесные московские дворики – всё просилось на лист.
Перебирая детские этюды уже будучи взрослым, я вдруг обнаружил некую лакуну в своём, так сказать, творчестве: не хватало рисунков с людьми, кроме нескольких набросков с непоседливой сестрицы Варвары. Животных рисовал много – корову Майку, собаку Жучку, коз и даже агрессивного гусака, которого дедушка называл Фюрером. А людей – никогда. Не скажу, что технически мне труднее нарисовать человека, нежели автобус. Вовсе нет…
Страсть к рисованию, вероятнее всего, спасла меня от обычной судьбы полузаброшенных городских детей: я не стал хулиганом или двоечником. К тому же за мной в городе присматривала соседка, тетя Валя, Валентина Прохоровна. В раннем детстве я называл её Хоровна. Рисование – труд, который приучает относиться к любому делу с уважением. Поэтому, считая трудом и школьные занятия, я хорошо учился, не дожидаясь напоминаний или какого-то контроля. Родителям некогда было следить за моей учебой, да и воспринимали они успехи в школе как должное, как результат деятельности самостоятельной и почти взрослой личности. А Хоровна относилась к моим хорошим отметкам с уважением малограмотного человека. Она жила совсем одиноко, перед пенсией больше тридцати лет проработала на ткацкой фабрике, куда попала девчонкой из глухого уральского городка. Тетя Валя тоже стала близким человеком, я с ней поддерживал знакомство до самой её смерти…
Хулиганить или гонять целыми днями мячик во дворе мне было просто неинтересно. За такое инакомыслие постоянно бывал бит и унижен дворовой общественностью. Не знаю, как долго это продолжалось бы, но вмешалась судьба в лице Пипы – вернувшегося из колонии соседа по коммуналке. Это был угрюмый высокий парень с корявым лицом, стриженный наголо, с синими от татуировок пальцами и с вечным окурком в углу брезгливо сжатого рта. Хоровна его боялась и шепотом называла «тюремщиком», явно путая понятия.
Заканчивал я, как помнится, шестой класс. Тихим апрельским вечером, возвращаясь с этюдов, я попал в цепкие лапы второгодника Гендоса и его приспешников. Гендос, отличался тем, что перманентно жрал, поддергивая неудержимые сопли. Себя он называл маршалом, а приближенных Зюзю и Серого – генералами. Остальных не помню по их малозначимости. Заловили меня в подворотне, насовали тычков по рёбрам и отобрали папку с набросками.
– Червонец можешь нарисовать? – спросил маршал Гендос.
– Могу, – сказал я.
– А стольник?
– И стольник могу.
– Ну, рисуй. Тогда папку отдам.
– Не буду. За это в тюрьму сажают.
– А мы никому не скажем. Правда, пацаны?
– Ага! – синхронно закивали генералы Зюзя и Серый.
– Все равно не буду.
– Значит, не уважаешь? Он нас не уважает, пацаны!
Мне опять дали по рёбрам, а Гендос принялся изображать сеятеля, под дружный гогот разбрасывая в грязь листы ватмана. Глумление над организмом я по привычке пережил, но глумления над искусством не вынес и, преодолевая брезгливость, дал Гендосу по морде, заставив его выронить кусок изо рта и расплескать сопли. Это так поразило мучителя, что он несколько минут не мог придумать для меня достойной казни. Только мычал и таращил глаза. Затем было решено повесить меня на собственном брючном ремне – не насовсем, а понарошку, до первого посинения. Это было вполне выполнимо – из черных кирпичей арки на приличной высоте высовывался ржавый костыль, на котором когда-то висели ворота. Оставалось забросить на него ремень.
Пока я дожидался казни, придерживая штаны, появился великовозрастный сосед, «тюремщик» Пипа. Он с ходу уяснил ситуацию и первым делом дал Гендосу полновесного пинка.
– Стоять! – сказал ему потом Пипа. – Что задумали, сучары мелкие? За это вышак корячится! Совсем падлы, озверели…
Он выдернул меня из рук линчевателей и заставил их подобрать и вытереть раскиданные листы. Что и было выполнено со всем возможным рвением, причем самым старательным оказался Гендос – грязь с ватмана о собственную куртку вытирал. Пипа пожевал окурок, посмотрел мои рисунки и сказал:
– Ух ты! Это же Матросский мост. Прямо как настоящий! Ну, молодец!
– Он может червонец нарисовать, – подобострастно вякнул Гендос. – И стольник!
– Правда можешь? – усмехнулся Пипа.
– Могу. Но за это в тюрьму сажают. Я уже говорил…
– Это точно, – кивнул Пипа. – Сажают. А художник должен жить на воле, как птичка. Ему на киче делать нечего.
Он помолчал, потом ухватил Гендоса за ухо. Видно, ухватить за нос побрезговал.
– А ты запоминай, парашник… Ещё раз кто-нибудь тронет художника – ноги повыдираю, пасть порву. Понял?
Пипа дёрнул его за ухо, а Гендос заплясал и заверещал.
– Ты не бойся, – сказал мне защитник. – Рисуй дальше. В случай чего – стучи…
И ушёл. А я с восторженным замиранием сердца ещё раз дал Гендосу по морде. Он даже глаз не поднял. Надолго запомнил я этот восторг безнаказанности…
Через полгода Пипа снова сел – уже в настоящую, взрослую, тюрьму. Больше я его никогда не встречал. Но меня с тех пор не обижали. Наверное, Гендос боялся, что Пипа рано или поздно вернётся и выполнит свое страшное обещание. А скорей всего, нашёл новый объект для издевательств, у которого не оказалось защитника.
Рисовал я много, потому что мне это нравилось. И ещё избавляло от необходимости общаться со сверстниками, которые казались маленькими и глупыми. Рисовал много и, казалось, замечательно. Однако Исидор Петрович, разглядывая мои листы, почему-то всегда хмурился и раздраженно потирал пух на лысине:
– Запала тебе не хватает, Чижиков, запала… Начинаешь аккуратно, детали попервости обдуманно пишешь. А потом запал кончается и начинается торопыжество. Начинается карикатура! И получается у тебя не дом Шереметева, а какой-то Семипалатинск! Ну, разве ж так можно? Ну, так же нельзя! Ты же ни в какое училище не поступишь!
Исидор Петрович всю жизнь одиноко просидел в Москве – тихо, как мышка, чем-то однажды крепко напуганный. Даже в Подмосковье не выезжал, а для пленэра ему хватало Сокольников. Зато мечтал о дальних путешествиях. Настольная книга, «Атлас мира», была залистана до дыр. Я слышал однажды, как Исидор Петрович рассказывал учителю физики, такому же трухлявому мухомору, о трагической смерти соседа:
– У него случился очередной необязательный Баб-эль-Мандеб. Супруга узнала и забилась в Патагонии, а потом устроила настоящие Дарданеллы. Он хлопнул дверью, и Пэнхулидао. А на улице – какой-то Занзибар на грузовике… И представьте себе – полный Череповец!
В восьмом классе мне надоели упреки Исидора Петровича в отсутствии запала. И я пошёл в секцию бокса, где обнаружил немало таких же, как сам, мелких гуманоидов, мечтавших стать большими и сильными. Полгода мы кувыркались на матах в спортзале, подтягивались на перекладине, отжимались и прыгали со скакалкой. Я собрался уходить из неинтересной секции, но тут нам, наконец, раздали перчатки – тяжёлые, набитые конским волосом и провонявшие потом, снаряды.
– Ахтунг, надёжа советского спорта! – сказал тренер Савкин, отставной офицер и бывший чемпион Западной группы войск. – Из мешков с отрубями вы превратились в людей. Вы научились правильно держать свое хилое тело. Теперь будем учиться правильно бить, а также защищать живот и рыло.
Самым сложным оказалось научиться прикрывать именно рыло. Не раз являлся я домой то с подбитым глазом, то с распухшей губой, то с царапиной от чужой шнуровки.
– Бедный ты мой, бедный! – причитала мама и прижимала к груди как маленького, и мне для этого уже приходилось наклоняться. – Бросил бы ты, Павлуша, такой спорт! Ну что это за спорт – бить людей по лицу?
– Ничего! – подмигивал мне папа. – Во-первых, заживёт, во-вторых, за одного битого двух небитых дают, а в-третьих, лучше учиться бить людей по лицу, чем курить в подворотне.
Савкин, малограмотный мужик, кое-как окончивший военное училище благодаря крепким кулакам, раздобрел без режима и у него под подбородком вырос зоб, словно пеликаний мешок. Туда поместилось бы два литра пива. Но тренер знал дело, гоняя нас в хвост и в гриву. Через два года наша команда выиграла первенство города, а я стал чемпионом Москвы.
И опять встал вопрос о запале.
– Ты что творишь, Чижиков? – орал Савкин в перерыве между раундами, и его зоб возмущённо подпрыгивал. – Ты почему не добиваешь? Провел двоечку – добей! Где твой запал? Про девочек мечтаешь? Запал твой, спрашиваю, где?
Мне очень хотелось ответить ему в рифму, потому что к тому времени я её уже знал.
– Без запала нет бойца! – продолжал Савкин терзать перепонки. – На хорошей злости можно выстоять весь бой против любого противника. У тебя же всё есть – реакция, удар! А запала нет. Лось безрогий! В могилу меня хочешь загнать?
Загонишь тебя, думал я, обижаясь на «лося» и замыкаясь.
– Ты не злись, – гудел после боя Савкин. – Я ж хочу, чтобы ты стал настоящим чемпионом. Вот пойдёшь в армию…
В армию я не пошёл. В десятом классе у меня началась прогрессирующая близорукость – едва удалось остановить эту шуструю сволочь. Мама полагала, что близорукость спровоцировали занятия боксом – просто не выдержала моя бедная голова. Я надел очки и с тех пор их не снимаю. Бокс, естественно, забросил. Хотя в секцию пошёл не без тайного умысла: встретить как-нибудь Гендоса, придраться, неважно по какому поводу, и набить морду. Встретил… Гендос заканчивал ПТУ, выглядел жалко, разговаривал, подобострастно подхихикивая. Бить его просто рука не поднялась.
И чтобы закрыть тему… На первых занятиях в университете ко мне подошла девушка из спорткомитета – плечистая, губастая и с бакенбардами, как у поэта-партизана Давыдова. Она где-то узнала, что я был чемпионом города.
– Не хочешь проявить себя в спортивно-массовой работе?
– Не хочу.
– Почему? Это большой плюс, когда человек занимается общественной работой.
– Я учиться пришёл, а не плюсы зарабатывать. К сожалению, у меня нет запала. А без запала нет бойца. И остаётся только лось безрогий…
Девушка, выпучив глаза, дёрнула за бакенбарды и отстала.
Но вернусь к школьным годам. Я не только рисовал и размахивал кулаками. Лет с пяти много читал. Обычный набор советского мальчика: три мушкетёра, Робинзон с Пятницей, дети капитана Гранта, Чингачгук Большой Змей, сын полка, Витя Малеев в школе и дома и Васёк Трубачёв с товарищами.
Однажды попалась книжка Николая Верзилина «По следам Робинзона». Прочитал взахлёб, хотя в ней рассказывалось не о дальних островах, а о лекарственных растениях. Тут же решил стать ботаником и засобирался на Амазонку.
– Зачем так далеко, сынок? – удивился папа. – У нас большая и интересная страна.
– В нашу страну я всегда успею, – резонно заметил я. – Мне хочется на Амазонку.
– У нас большая и хорошая страна, – упрямо повторил папа. – И в ней хватает своих хороших растений!
В старших классах потряс Есенин, которого начали широко издавать. Потом ещё больше потряс Блок. И если Есенин представлялся мне голосом одинокой гармошки, то Блок казался мелодией серебряной трубы. Я тоже пытался что-то рифмовать, и, слава Богу, что быстро выдохся, потому что и в стихах у меня выходили карикатуры. Именно тогда я начал, озорничая, перевирать известные культовые песни. Иногда получалось смешно, а иногда – зло. Утром красят новым цветом стены древнего Кремля… Это пришло в голову после похорон Брежнева. Привычка издеваться над святынями, к сожалению, нередко выходила мне боком, но сохранилась до сих пор.
В те же годы у меня появился интерес к девочкам. Помню Лару, Свету, Наташу, хотя романы с ними были наивны и коротки. Девочки мои, девочки… Потом случилась первая любовь. Мы вместе учились, у неё было редкое имя – Евдокия и папа, директор фабрики. Светлые волосы, заплетённые в пушистую косу, синие глаза и лёгкая летящая походка сводили с ума не только меня. Через много лет, вспоминая Евдокию, я понял, что была она самой заурядной девочкой – капризной, не очень умной, что снисходительно позволяла любить себя, чего я в понятном ослеплении не замечал.
Когда она входила в класс, у меня перехватывало дыхание. Волновался так, как никогда не волновался, ныряя под канаты ринга. После уроков водил Евдокию по тем памятным для меня местам, где провёл столько времени с блокнотом и карандашами. Ей быстро надоедали стихи и поцелуи, она смотрела на часы и с растяжкой говорила:
– Уже по-оздно… Пойдём, где-нибудь посиди-им!
И мы отправлялись в кафе «Лакомка» на Преображенке, где заказывали мороженое с вишнями или цукатами. Деньги для пиршества я копил всю неделю… Она о чем-то болтала, торопливо промокая салфеткой маленький алый рот, а я ничего не слышал. Я хотел одного – сидеть и смотреть на неё. Смотреть и слушать, не слыша.
А за мной в классе, как тогда выражались, «бегала» девочка Катя. Толстоватая, белобрысая, в сильных очках и странных платьях с оборками, она буквально терроризировала: приносила из дому пирожки, приглашала в кино, предлагала новую книжку Стругацких… Временами я срывался: отстань! Одноклассники потешались над нашим любовным треугольником.
После деревенских каникул в последних числах августа я вернулся в Москву. И тут же полетел на крыльях любви в Евдокии. У неё в гостиной тихо играла музыка. На моём месте на диване сидел прыщавый дылда из одиннадцатого класса, бессменный школьный комсорг, и дул чай с тортом, оттопыривая мизинец, как дегенерат. На роже у него было приклеено обычное слащавое и вместе с тем несколько испуганное выражение, словно он проглотил банку мёду – вместе с банкой.
– Садись, Паша, – буднично сказала Евдокия. – Сейчас тебе чашку принесу.
Едва она ушла на кухню, я предложил дылде:
– Пойдём выйдем, генсек…
– Ещё чего! – сказал комсорг, не снимая слащавого выражения. – Ты у нас чемпион – научился кулачонками сучить. А мне надо лицо беречь. Послезавтра, если не забыл, учебный год начинается. И вообще, старичок, это немодно и глупо – драться из-за девушки. Пусть она сама решает.
– Вот и спросим!
– О чём? – Евдокия стояла в дверях с чашкой.
– Тут Паша интересуется узнать, – сказал комсорг, – уйти ему или остаться.
– Если Паше интересно, пусть остаётся, – сказала Евдокия довольно равнодушно.
Я обиделся, что обо мне говорили как об отсутствующем, и хлопнул дверью. Ах, как саднило сердце, когда я бежал проходными дворами к себе на Стромынку! Как саднило сердце… Но недолго. Пубертационный период не терпит пустоты. Оказалось, что без очков девочка Катя не такая уж страшная. И не такая уж толстая без оборок. И стихи она слушала, в отличие от Евдокии, с выражением восторженного ужаса. И губы у неё оказались большими и тёплыми.
Потом мы и вовсе уехали со Стромынки на окраину Москвы, в Орехово-Борисово. Здесь родители купили двухкомнатную кооперативную квартиру. И у меня появилась отдельная комната. Доучивался я в новой школе и за год ни с кем не успел не то, что подружиться, даже хотя бы поближе сойтись.
Вероятно, этому поспособствовала одна некрасивая история в самом начале учебного года. На большой перемене я вышел в школьный двор, довольно просторный и зелёный. Меня как-то неожиданно окружила группа одноклассников, которых я едва успел запомнить в лицо. Один из них, упитанный паренёк с низким лобиком и короткой чёлкой, наступил мне на носок начищенного штиблета своим говнодавом.
– Не люблю пижонов, – сказал он без выражения. – В нашем классе их не любят.
Я вспомнил двор на Стромынке, выдернул ногу, отступил на шаг и провёл «двоечку». Тренер Савкин был бы доволен. Левой без замаха – в подреберье, чуть выше печени, а прямой правой – в подбородок. После такого удара в кино люди падают на спину и картинно задирают ноги. Не верьте, это режиссёрский фуфель. После грамотно проведённого прямого в подбородок человек хлопается на колени и некрасиво заваливается на бок… Паренёк впал в тяжёлый нокаут, и его пришлось приводить в чувство нашатырём. Меня пригласили к директору школы, который поинтересовался, сможет ли он в ближайшее время побеседовать с моими родителями. Пришлось директора огорчить: родители только через месяц должны были вернуться из экспедиции.
– Но кто-то же за вами присматривает! – сказал директор, пучеглазый как филин.
– Я сам за собой давно присматриваю, – сказал я, понимая, что терять нечего. – И туфли чищу сам. Поэтому и не люблю, когда на них наступают.
– Ну… вы же могли объяснить… словами!
– Поздно, – сказал я. – Словами тут уже не поможешь.
– Ещё такой инцидент… Еще раз! Придётся ставить вопрос… о пребывании.
Потом я узнал, что упитанный паренёк был сыном какого-то районного начальника. Инцидентов больше не было. Удивительно, но в жизни мне ни разу не пригодилось умение бить людей по лицу. Одноклассники старались не замечать меня, а я платил им той же монетой. Иногда я катался на Преображенку, к девочке Кате, иногда она приезжала ко мне в гости. И все, как говорится, были счастливы.
Не хватило мне запала. И не только мне – целой стране. Когда Леонид Ильич въехал в Кремль, я только пошёл в школу, а когда его вывозили из Кремля, я уже закончил университет, был взрослым человеком. Сейчас по-разному вспоминают восемнадцать брежневских лет: застой, запой, стабильность, настоящий социализм. Я же думаю об этом времени, как об эпохе без запала.
Дылда-комсорг окончил МГИМО и женился на Евдокии, которая училась в индустриальном техникуме, стала специалистом по женской одежде, но ни одного дня в ателье или на фабрике не работала. Молодые поехали в Бирму, где бывший комсорг за несколько лет потихоньку спился. Его хотели выгнать из славной когорты советских дипломатов, но Евдокия, пооббивав высокие начальственные пороги, выпросила для мужа прощение и отправилась за ним в Африку. Едва они приехали в крохотную экваториальную страну, как там началась гражданская война. Бывший комсорг нелепо погиб в случайной перестрелке на улице. Евдокия рассказала мне это, когда мы неожиданно встретились в Москве у общих знакомых. Она сильно расплылась, много курила, потягивая необыкновенно липкий абрикосовый ликёр, и строила глазки всем без разбору…
В выпускном классе я твёрдо решил стать искусствоведом, а не графиком.
Именно в последний школьный год я обошёл все московские художественные музеи, побывал на многих выставках и понял: большого художника из меня не получится. Для этого нужно работать двадцать пять часов в сутки. Привычный к труду, я не был готов, тем не менее, к каторжному подвижничеству. То есть молодым, если не сказать юным, я понял: нельзя удовольствие превращать в работу, лань вдохновения не потянет телегу с кирпичами – тут нужна ломовая лошадь. Становиться лошадью тоже не хотелось.
Конечно же, я не представлял себе взрослой жизни тогда, в выпускном классе. И вовсе не размышления над природой интеллектуального труда повлияли на мой выбор – я пока не умел об этом думать. Помогла одна случайность. В журнале «Огонёк» часто печатался с очерками о художниках Игорь Долгоштанов, сам художник и ученик Пластова. Я с восторгом читал его рассказы о Леонардо, Андрее Рублёве, Гойе и Репине. Мне тоже захотелось проникать в сокровенные замыслы творца, и движение мысли в картине стало интересовать больше, чем движение кисти. Мне захотелось рассказать, почему Суриков написал такой низкий потолок в картине «Меншиков в Березове», отчего у Кустодиева в конфетно-пасторальной «Прогулке верхом» зловещее небо и зачем Саврасов в «Домике в провинции» написал курицу с цыплятами прямо под окном, где висит клетка с канарейкой.
Иногда думаю, что я потерял… Предположим, решил бы в извинительной юношеской гордыне, что у меня талант. Тем более, в этом были убеждены все окружающие: родители, бабушка с дедушкой, тетя Валя Хоровна, одноклассники и даже наша дворовая шпана. Предположим, я поступил бы в художественное училище. Конечно, поступил бы – у меня и сейчас нет сомнений. Чем бы потом занимался я, дипломированный художник-график со средними способностями? Почти вижу – чем. Мизерные заказы издательств, карикатуры в газеты, этикетки для плавленых сырков. Пик признания, арарат творчества – оформление школьного учебника по истории СССР. Бежит матрос, бежит солдат, стреляет на ходу… А в редкие часы, не занятые подёнщиной, пьянкой и ссорами с очередными бабами, – урывочная, судорожная работа над великой серией: «Московские мосты в разное время года».
Эта серия должна доказать… Может быть, больше доказать самому художнику, чем окружающим. А годы летят быстро, а серия движется медленно. Идеи закончились и остались только мосты, никому не интересные. В первую очередь – художнику. Надо снять шоры, надо трезво признать, что идея серии с мостами была изначально непродуктивной, что жизнь потрачена на погоню за миражами. Значит, всё необходимо начинать с чистого листа. В тридцать лет такие мысли непредставимы, в пятьдесят выедают душу.
Понимаю, не все художники так живут. Допускаю, что так живут единицы. Но мне не хотелось бы даже теоретически иметь шанс на подобный вариант существования.
Повторяю, ни о чём подобном я тогда, в выпускном классе, не размышлял. Просто объявил родителям, что собираюсь поступать на исторический факультет университета, потому что там есть отделение искусствоведения. А рисовать для собственного удовольствия никому не запрещено. Мама с отцом были заметно разочарованы моим решением, но долго его не обсуждали – они как раз собирались в очередную экспедицию.
– Может, мне остаться? – спросила мама. – У тебя же выпускные экзамены, а потом – вступительные…
– Не дури, Нина, – сказала бабушка, которая тогда гостила у нас. – Он парень самостоятельный. Чай, не больно-то мы за ним надзирали, пока он школьные науки проходил. Авось и с институтом сам сладит.
– Конечно, сладит, – засмеялся папа и потрепал меня по плечу. – Он уже выше меня!
– Выше тебя вырасти – невелик труд, – сказала бабушка.
16. ПУКИРЕВ. «НЕРАВНЫЙ БРАК». 1862.
Утром поднимался по складам. Застолье у Платоши даром не прошло. Стар я уже столько пить и жрать… Дополз до ванной и минут двадцать хлестался контрастным душем, пока не осознал себя мыслящей материей. После кофе с несколькими каплями коньяка почти пришёл в норму. Можно было браться за телефон и заказывать билеты на самолёт до Красногорска.
За полчаса всё и решил: билеты заказал, адрес для курьерской доставки продиктовал, деньги приготовил. И даже первую за день сигаретку выкурил – с некоторым отвращением, как бывает всегда после обильных возлияний накануне.
В телевизоре шли обычные новости: убили, украли, взорвали, разбомбили.
Тут Шпонько неожиданно позвонил:
– Боюсь, Павел Иванович, у нас складываются чрезвычайные обстоятельства. Неделю назад Ашот Саркисович Карапетян загремел в Кремлевскую больничку с инсультом. Ситуация тяжёлая: по некоторым сведениям, Ашот Саркисович может и не вернуться в родные стены – врачи не дают положительных прогнозов лечения.
– А вы откуда об этом знаете? Это же врачебная тайна!
– Сегодня в «Ганимед» обратилась безутешная супруга Ашота Саркисовича. Ещё трусов не износивши, в которых шла, рыдаючи, в больницу, она хочет продать некоторые картины и просит мешок денег. Якобы, на лекарства для мужа. Между нами говоря, Ашот Саркисович при желании мог бы прикупить тут самую больничку, в которой он сейчас обретается. Но о супруге… Если не пойдём на сделку, она угрожает обратиться к нашим конкурентам. Это ей насоветовала какая-то грамотная сволочь, акцентирую ваше внимание, грамотная. Эта же сволочь порекомендовала ей нанять вас, дорогой Павел Иванович, в качестве эксперта последней руки.
Только этого мне и не хватало…
– Экспертизу собрания Карапетяна проводить не буду, – сказал я. – Ни последней рукой, ни первой.
– А что, есть… противопоказания?
– Есть, и весьма серьёзные. В медицине они называются обширным фуфелем.
Для справки: на жаргоне блатных и антикваров фуфель – это подделка.
– Не может быть! – удивился Шпонько. – С таким анамнезом – и Карапетян? Вы уверены, Павел Иванович, ничего не перепутали? Может, не про того Карапетяна толкуем?
– Про того… Последний раз я был у него недавно, когда оценивал этюд Коровина. Ну, Ашот Саркисович, душа нараспашку, и похвастался собранием. Понимаете меня, Иван Фёдорович? Я посмотрел эту коллекцию, внимательно посмотрел…
Шпонько долго молчал. Потом вздохнул:
– Как бы нам в тишине, за чайком, обсудить дела наши скорбные? А то я, признаться, уже губы раскатал, уже калькулятором самонадеянно пощёлкал.
Договорились через час встретиться в «Ганимеде». Шпонько обязался вытащить на совещание нашего дорогого руководителя и хозяина Степана Дмитриевича Клюшкина, чтобы решение принимать коллегиально и не гавкать потом друг на друга за великие упущенные возможности.
С тем я и поехал. Погода на сей раз стояла чудесная: мороз и солнце. В затишке основательно пригревало, с крыш капало. По пути к метро подумал: а зима ведь кончается!
Ашот Саркисович Карапетян некогда служил в строительном министерстве. В новые времена прикупил несколько цементных производств. Так что денежки у него водились. Мальчик из горного городишки, укладчик асфальта то ли в Ростове, то ли в Краснодаре, студент строительного института, прораб и начальник участка где-то в Абхазии… И так далее. В конце советских времен Карапетян жил в четырёхкомнатной квартире на Большой Грузинской с кучей родственников – и своих, и первой, умершей, жены. Все стены этой шумной, распахнутой днём и ночью квартиры были увешаны картинами. Само собой – Сарьян, Ханджян, Башигджанян… И конечно же – Ованес Гайвазян, больше известный как Иван Айвазовский. Правда, только одно его полотно держал Ашот Саркисович, но и этого достаточно. Карапетян много лет переписывался с Нерсесовым, профессором-строителем из Тбилиси, крупным собирателем армянской живописи. Насколько я знаю, именно Нерсесов привёз Карапетяну малоизвестную работу Ерванда Кочара, которую потом безуспешно пытался перекупить другой московский армянин из знаменитого рода Серебряковых.
В коллекции Ашота Саркисовича с детьми гор мирно уживались Коровин, Фальк, Кончаловский и другие русские мастера. Коллекция сложилась вполне статусная.
Повдовствовав лет пятнадцать, подняв на ноги дюжину своих и чужих детей, Карапетян в семьдесят с лишком лет неожиданно для всех женился. Можно было бы понять старого богатого дурака, если бы он связался с юной моделью, победительницей конкурса «Мисс Россия» или, на крайний случай, со смазливой кинозвездой. Карапетян был высоким поджарым красавцем с орлиным профилем, хорошо одевался и безумно нравился женщинам. Нет, он женился на пятидесятилетней толстой карге с усами как у товарища Будённого. Не знаю уж, чем она его взяла… Первым делом молодая супруга разогнала всех родственников и приживальщиков и запретила принимать дома лучших друзей Карапетяна, то есть пол-Москвы. Вторым делом наняла бригаду гастарбайтеров, которые провели в квартире ремонт. И четырёхкомнатные хоромы превратились в музей. Теперь по музею имени Карапетяна топала карга с метёлочкой из павлиньих перьев и смахивала с картин невидимую пыль.
Когда я в последний раз был в этом музее, мне показалось, что Ашот Саркисович панически боится молодой жены. Жуир и весельчак, душа компании, оборотистый и нахрапистый делец, который воровал эшелонами цемент и кирпич, теперь как-то ссохся, одряхлел, почти ослеп, а от былого величия остался лишь унылый орлиный клюв. Карапетян шаркал по дому в шлепанцах, в сером бархатном халате с мятой белой рубашкой, заглядывал в глаза жене и следил за малейшим движением её вибрисс:
– Да, Аидочка… Не беспокойся, Аидочка…
Сик транзит глориа мунди. Ржа и топор ест.
Шпонько дожидался меня в переговорной – скромно обставленной небольшой комнате в глубине нашего салона. Тут мы принимали клиентов и обговаривали самые щекотливые дела. Пока поговорили о погоде, радикулите и выпили по чашке знаменитого чая, подъехал Степан Дмитриевич Клюшкин. Бросив на спинку кресла долгополое кожаное пальто, патрон спросил, не здороваясь:
– А без меня не могли обойтись?
– Могли, Степан Дмитриевич, – покладисто сказал Шпонько. – Но последнее слово должно быть за вами. Речь идет о денежках. Сумма-то значительная. Так что явите божецкую милость, снизойдите…
– Какова сумма? – спросил у меня Клюшкин.
Я сказал. Патрон присвистнул:
– Однако… Сколько мы получим комиссионных?
Теперь ответил Шпонько.
Клюшкин опять присвистнул:
– Ничего не понимаю. Почему вы тут рассиживаете, а не пакуете картины?
– Сначала давай определимся с приоритетами, – сказал я. – Что для нас важнее: потеря гипотетических комиссионных, какими бы они ни казались огромными, или потеря авторитета, который тоже не кот начихал?
– Ну, ты спросил, – усмехнулся Клюшкин, потирая обрюзгшие щеки. – Совмещать надо приоритеты, Павел Иванович, дорогой! И авторитет не терять, и комиссионными не брезговать. Неужели тебе надо такие вещи объяснять? Ладно, излагай свою историю…
Я рассказал о недавнем походе в закрома бывшего титана советской строительной индустрии.
Когда мы неторопливо, под кофе с коньяком, разобрались с этюдом Коровина, Карапетян предложил:
– А давайте я вам, Павел Иванович, кое-что новенькое покажу. Давно ведь не смотрели мою коллекцию!
Мы обошли три комнаты, от пола до потолка завешенные полотнами. В четвёртой комнате хозяйка устроила будуар, и смотреть там было не на что, разве на её усы. Обозрев собрание Карапетяна, я пришёл в меланхолию. Некоторые известные мне полотна из коллекции были довольно умело подделаны. Поначалу, когда я увидел знакомый пейзаж Поленова с колокольней, подумал, что в комнате плохое освещение – вот колорит и показался непривычным. А присмотрелся и обалдел: это была другая работа. В оригинальном пейзаже есть несколько небольших пурпурных пятнышек – отражение заходящего солнца на луковке колокольни. Именно пурпурных, а не алых, не томатно-красных или вишнёвых. Фальсификатор мог бы добиться нужного колера, смешав несколько красок. Но у него то ли времени не было на это потное занятие, то ли желания. Вот и отметился какой-то вишнёвой дрянью.
Тогда я начал приглядываться и к другим работам. Белые розы Кончаловского в голубом кувшине смотрелись превосходно, но поддельщик и тут поторопился, допустив грубейшую ошибку. В оригинале стебли роз, просвечивающие сквозь голубое стекло, чуть-чуть преломляются в воде, как и положено по законам физики света, а в копии эти стебли прописаны кривыми палками, почти не дающими эффекта преломления. Опять спешили?
– Понятно, – сказал Клюшкин и посмотрел на часы. – Коллекцию пощипали, а вместо оригиналов повесили фуфели. Почему ты об этом до сих пор молчал, Павел Иванович?
– Потому что нас это до поры до времени не касалось. Ты же знаешь, Степан Дмитриевич, я не визжу, пока не пощекочут. И потом, ни у кого вода за губой не держится… Стоило шепнуть про фуфели у Карапетяна, как по Москве пошли бы разговоры. А он человек вспыльчивый и грубый, потому что прораб. Мне это надо, работать укротителем? Если ты не забыл, у меня спящий радикулит.
– Опять понесло… – досадливо поморщился патрон. – В наши годы пора становиться взрослым, Павел Иванович! Ладно… Кто фуфелей настрогал? Есть предположения?
Конечно, предположения у меня имелись – и весьма основательные. Был у Карапетяна в числе многочисленных племянников один меланхоличный юноша с нечёсаной художественной шевелюрой и грустными коровьими глазами, выпускник Строгановки. Мелкий дилер, он занимался бумагой, в основном, почтовыми карточками, но не брезговал и живописью, если попадались такие заказы. Подделать картины из дядюшкиного собрания сам он не смог бы по причине полной бездарности. А вот мастеровитые приятели из числа бесштанных и непризнанных гениев у него водились.
– Значит, племянник? – задумчиво пробормотал Клюшкин. – Ну, положим, наладил он производство фуфелей… А что же наш коллекционер – неужели не заметил? И почему хотя бы ты, Павел Иванович, ему ничего не сказал?
А зачем я вообще стал бы говорить Карапетяну, что у него в шкафу, набитом шубами, завелась моль? Он мне оплатил только экспертизу коровинского этюда. Ашот Саркисович сослепу не замечал подделок – иначе не повёл бы по закромам.
– Страшные дела творятся, дорогие господа коллеги, – сказал Шпонько. – Прямо форменный Шекспир. Позвольте высказать не такое уж безумное предположение. Молодая жена в предвкушении своего вдовства и в осознании, что ей от наследства достанется хрен да маленько, сговорилась с племянником пощипать коллекцию. Он на своей бумаге тоже не особенно жировал. Понятно, племянник и так имел доступ в дядюшкин дом, но без помощи изнутри, без пятой колонны, он не смог бы поставить производство подделок на поток.
– Логично, – согласился Клюшкин. – Молодой вдовице мало что достанется, большинство движимого и недвижимого отойдёт к детям и внукам. Даже если Карапетян в маразматическом любовном ослеплении завещает все Аиде.
– Это вряд ли, Карапетян не оставит детей нищими, – сказал Иван Фёдорович. – Не тот у него характер… Так что наша будущая вдовица стоит в самом хвосте очереди, между мажордомом и садовником.
– У Карапетяна был садовник? – удивился Клюшкин.
– Я думал, ты спросишь про мажордома, – поддел я патрона. – Иван Фёдорович выразился метафорически.
– Возвращаюсь к нашим агнцам, – сказал Шпонько. – Без сговора за спиной старика тут не обошлось. И дело не только в воровстве. Ведь ворованное кто-то должен был взять на комиссию! Боюсь, наши уважаемые и неуважаемые коллеги уже отметились, уже вкусили сладкой ягоды из чужого сада. То есть уже замазались по самое некуда. И хотят, чтобы мы тоже поучаствовали в общей пляске вокруг кучи дерьма. Это так объединяет… Поэтому главный мотор всего этого блядства, Аидочка, настойчиво стучится в нашу дверь. Ей кто-то очень умело присоветовал. У меня всё.
Я порассуждал о психологической составляющей аферы. Карапетян никогда не продавал картины из коллекции, поэтому повторная экспертиза при жизни хозяина им не грозила. И это учли поддельщики. Ещё они понимали, что если все всплывёт после смерти старика, то с покойника взятки гладки. Может, он сам заказывал фуфели по известным только ему резонам! Больше всего теряли теперь прямые наследники, но знали ли они истинную стоимость коллекции – ещё вопрос… Нам нельзя участвовать в вороньем пиру у постели умирающего Карапетяна. И не по этическим, а по экономическим соображениям. Если наследники докажут сделки Аиды юридически ничтожными, то мы на одних адвокатах разоримся.
– Поддерживаю предыдущего оратора в части психологической и экономической составляющих, – сказал Шпонько после моих соображений. – А присоветовать Аиде обратиться к нам могла и Коробочка. Уж она-то чужую ложку мимо своего рта не проносит…
– Что-то мне не по себе… – сказал Клюшкин. – Вы знаете, как я чую всякие гадости и нескладухи. Кожей чую! Неужели Аида настолько глупа, что не понимала: все откроется, и с неё первой спросится?
– Может, и понимала, но не до конца, – сказал я. – Она в антикварном бизнесе не работает, к тому же и жадность глаза застит. Но самое главное, господа, самое главное – это лишь наши допущения. Всё могло сложиться совсем не так. Мало ли какие дела творятся у них в древнем армянском колхозе! И по большому счёту мне наплевать, распнут ли родственники Аиду с племянником или сделают из них кололак. Это такое армянское мясное блюдо, если не знаете. Очень вкусное…
– Скажете тоже, вкусное, – передернулся Иван Фёдорович. – Особенно, из этой…
– Ты, Павел Иванович, бываешь чрезвычайно убедителен, когда хочешь, – сказал Клюшкин после долгого молчания. – Вот сучёнок… Это я про племянника. Теперь уже не важно, сам ли он все спроворил, или с полного согласия и одобрения Аиды. Мы на сделку не идём. Так и запишем.
– Ну и слава Богу, – с облегчением сказал Шпонько. – Большим куском можно и подавиться. А маленький кусочек мы в другом месте отщипнём. Кстати, тут опять зашебаршились вокруг Роди Спасопреображенского. Он собирается передать свои агитационные тарелочки в музей личных коллекций. А сынок, Родион Родионович, хорошо известный вам товарищ, тарелочки давно уполовинил. И ждёт не дождётся, пока мы эту красоту возьмём к себе на сохранение.
Да, Родион Родионович был хорошо нам известен… И не только нам, но и многим московским антикварам. Тащил у отца, выжившего из ума, все что ни попадя – от марок немецких колоний до агитационного фарфора. А мы делали вид, что не имеем представления, откуда у младшего Спасопреображенского редкие тарелочки с росписью Адамовича или сестёр Данько.
– Тарелки берём, – сказал Клюшкин. – Иначе Коробочка подсуетится.
– О Коробочке сугубо, – сказал Шпонько. – Я тут, вас дожидаючи, мух не ловил, навёл кое-какие справки. Нужные людишки у меня в разных местах сидят, в том числе и на Таганке. Пошёл шумок, что Коробочка где-то открыла невероятно талантливого художника – чуть ли не на Чукотке. И собирается весь его товар скупить на корню. Сейчас к этому художнику снаряжают человека. А мы тут что – не при делах?
– При делах, – успокоил я Ивана Фёдоровича. – Иначе зачем бы я у вас деньги на днях брал.
– Ладно, – сказал Клюшкин, поднимаясь и прихватывая пальто. – Кажется, все обсудили. А насчёт художника с Чукотки… Теперь понимаешь, Павел Иванович, почему нам надо поторапливаться?
– Уже поторапливаюсь, – сказал я. – Вечером билеты привезут, а завтра вылетаю.
– Завидую, – сказал Шпонько. – До Чукотки-то я не добрался, потому что делать мне там нечего. Металла нет, одна кость.
Однажды, когда я был ещё совсем зелёным репортёром «Советской культуры», меня вызвали к заместителю главного редактора. Человек он был сумрачный, колючий, до газеты работал в ЦК партии и к культуре, по-моему, никакого отношения не имел. Я шёл к нему с внутренней дрожью, припоминая последние публикации и торопливо подыскивая объяснения. Однако ожидаемого разноса не последовало. Более того, меня демократично усадили за приставной столик и дали стакан демократичного чая в подстаканнике. Напротив с таким же подстаканником уже сидел старичок в сером костюме. Запомнились холодные внимательные глаза и жёсткий седой хохолок надо лбом.
– Знакомься, – сказал мне заместитель главного. – Это Илья Самойлович Зильберштейн, коллекционер, писатель, лауреат и так далее… Ты же у нас искусствовед? Ну вот. Он искусствовед, Илья Самойлович! Поэтому будете дальше работать вместе. Понятно?
– Понятно, – кивнул я озадаченно. – А над чем работать?
– Илья Самойлович расскажет. Прошу!
Так я впервые услышал о безумной идее: создать в Москве музей частных коллекций.
– Личных! – каркнул в этом месте заместитель главного редактора. – У нас ничего частного нет и быть не может!
Позже под диктовку Зильберштейна я написал нечто вроде открытого письма к коллекционерам и музейной общественности. У нас его почему-то не напечатали, и появилось оно в «Литературной газете». Зато мне родная редакция заказала подборку коротких интервью по теме, и полдюжины известных деятелей культуры вроде директора Музея изобразительных искусств поддержали Зильберштейна. Несколько лет коллекционер стучался во все двери. Он выбрал очень правильную в тех условиях тактику: не возмущался, не сучил кулачками, а тихо и методично вдалбливал сидящим на культуре чиновникам свою идею. Впрочем, как потом я узнал, идея принадлежала князю Сергею Щербатову, который накануне Первой мировой войны построил на Новинском бульваре в Москве целый дом для музея частных коллекций.
Как бы то ни было, музей на Волхонке принял на хранение собрание Зильберштейна. Вскоре собиратель умер. Его коллекция насчитывала более двух тысяч предметов. Васнецов, Брюллов, Шишкин, Серов, Рубенс, Монферран и другие мастера. А жемчужинами собрания были самая полная подборка мирискуссников и более семидесяти акварельных портретов работы Николая Бестужева, которые он написал в сибирской ссылке. Зильберштейн знал, что собирать… Так возник Отдел личных коллекций Музея изобразительных искусств. За двадцать лет отдел превратился в филиал музея и получил собственное помещение. Сейчас здесь три десятка коллекций из почти десяти тысяч предметов. В основном – живопись, графика, скульптура, художественная фотография.
Родя, Родион Родионович Спасопреображенский-старший, профессор Архитектурной академии, решил пойти по стопам Зильберштейна, передать сокровища в музей частных коллекций и оставить с носом многочисленных наследников и нахлебников, которых у него было не меньше, чем у Карапетяна. Несколько раз он проводил ревизию закромов, но изобретательный сын его, редактор на телевидении Родион Родионович-младший, всегда добирался до отцовских ревизских сказок и переписывал их в выгодной для себя редакции. Казалось бы, что такое обеденная тарелка, пусть и с портретом дедушки Ленина? На взгляд обывателя – предмет столовой посуды. А для понимающего человека это предмет коллекции агитационного фарфора. На аукционах некоторые тарелочки с росписью Альтмана, Чехонина или сестёр Данько уходят за три-четыре тысячи американских рублей…
Надо дать задание Шпонько: простимулировать Родиона Родионовича-юниора на дальнейшую ревизию отцовских тарелочек. Нечего им делать на Волхонке, в музее частных коллекций, там и так аншлаг. У Ивана Фёдоровича в музее художественных промыслов, где он некогда трудился, осталась старинная приятельница Смоленская, лучший у нас специалист по агитационному фарфору. Вот пусть вместе и займутся атрибуцией наследства Спасопреображенского.
Я видел много копий с работ больших художников. Это не подделки в точном значении слова, а именно копии – на живописи и графике мастеров студенты учатся. Потом копии попадают на рынок и уже выдаются за произведения классиков. Особенно любят копировать ню Кустодиева. Но в оригиналах – такая виртуозная работа со светотенью и штриховкой, такая тонкая и точная передача характера, что повторить это всё невозможно. У Кустодиева – живая и нервная соблазнительная плоть, а на подделках – толстые банные бабы. Поэтому иногда достаточно беглого взгляда на рисунок, приписываемый Кустодиеву, чтобы убедиться в подделке. Правда, это мне достаточно беглого взгляда…
Натюрморты Кончаловского тоже пользуются вниманием фуфлоделов. Но выписать пышную фактуру букета сирени несколькими мазками мог только Кончаловский, и этот букет благоухал, поблескивал капельками недавнего дождя, его хотелось потрогать и понюхать. В подделках – это мёртвая плоскость, на которой изображено нечто, похожее на букет махровой сирени.
Вот главная особенность подделки – она омертвляет и опошляет сюжет оригинала.
Домой я вернулся часа в два и принялся собираться в командировку. Зубная щётка, мыло, тапочки, учебник испанского, запасные очки, тетрадка в кожаном переплёте. Она была с секретом – изнутри переплёта я сделал надрез и сюда можно было запихнуть изрядное количество денег. На всякий случай. В дороге деньги лишними не бывают. Пухлая толстая кожа не позволяла прощупать переплёт, и догадаться о тайнике мог бы только человек с перекошенными, как у меня, мозгами.
Пришёл курьер, курносый юноша в бесформенной куртке и с цыганской серьгой в ухе, благоухающий как скотомогильник – после употребления пива, дешёвых сигарет и производственных пробежек по городу. Принёс билеты. Я дал ему на чай, чтобы он побыстрее убрался. Через пять минут опять позвонили. Я подумал, что это курьер – забыл что-нибудь, но за дверью оказалась соседка Венера Васильевна.
– Здрасьте, Павел Иванович! Слышу, у вас разговаривают… Хорошо, что вы дома.
– Опять вода замучила?
– Нет, не вода. Сантехник утром приходил и выяснил – это не у вас воет, а у соседа сверху. Вы уж простите меня, глухую перечницу. Я виновата – не поняла, откуда звук.
– Ну и не расстраивайтесь – дело того не стоит.
– Я ведь, Павел Иванович, пришла спросить: не передумали покупать моё зеркало?
Приехали… Я пригласил Венеру Васильевну войти, но она отказалась, по-прежнему переминаясь в коридоре.
– А почему вы решили его продать именно сегодня?
– Вы вроде русский человек… На моих глазах росли. Но говорите как еврей. У нас в больнице сестра работала, Фаина Львовна… Она тоже переспрашивала, когда её спрашивали. И я вас ещё раз спрашиваю: будете зеркало покупать или как?
– Неожиданно это всё… Ну, хорошо, допустим, покупаю.
– И сколько дадите?
– Посмотреть на него надо повнимательнее. Думаю, долларов триста или четыреста можно предложить.
– Мало, – пригорюнилась Венера Васильевна.
– Так это ж ваша месячная пенсия! Зачем вам деньги?
Соседка помялась, оглянулась на чуткие стены коридора:
– Ладно, уговорили, зайду к вам. Извините, что время отнимаю, но у меня такой случай, Павел Иванович, такой случай…
На кухне она рассказала грустную историю. В Воронеже у неё живет сестра с дочерью и внуком. Мальчик талантлив, прекрасно рисует… Хочет стать художником. Но в последнее время начал слепнуть – что-то врождённое. Срочно нужна операция, и все родственники собирают деньги.
– Что за страна! – сказал я в пространство, когда Венера Васильевна закончила короткий рассказ и мы немного помолчали. – Бесплатно не могут сделать операцию?
– Могут, – вздохнула Венера Васильевна, – но стопроцентной гарантии не дают. Требуется пересадка тканей. Кое-какие деньги мы собрали, сестрин зять машину продал, но этого всё равно мало.
– И сколько же не хватает?
– Сестра говорила – нужно ещё тысячи полторы… этих самых долларов. Даже если вы за зеркало дадите триста – всё равно мало. У меня ещё монета золотая! Царская, с орлом. Возьмите монету! Или может, занять у кого? Не присоветуете?
– Занять не проблема. Чем отдавать будете, вот вопрос.
– А квартиру обменяю! Квартирка-то у меня хорошая, удобная. Поменяю на меньшую, но с доплатой. Вот и отдам. Только бы Павлуше помочь! У меня-то своих внуков нет.
– Павлуша, значит… Художником, говорите, хочет стать? Сколько ему лет?
– Одиннадцать. Такой хороший умный мальчик!
– Всё лучшее – детям… – пробормотал я, поднимаясь. – Был такой, помнится, лозунг во времена моего детства.
Я ушёл в маленькую комнату, порылся в тайничке в платяном шкафу и вынес Венере Васильевне полторы тысячи. Она попыталась упасть на колени, и я едва удержал её – тяжёлая оказалась старушка.
– Мы вернём, Павел Иванович, обязательно вернём! Но не сразу, сами понимаете… Давайте расписку напишу.
– Я вам и так верю.
– Ой, Павел Иванович… а вдруг, не дай Бог, помру? Тогда надо адрес сестры записать, обязательно!
Мне стало грустно.
– Не беспокойтесь, – утешил я соседку. – Ещё наворую, в случае чего… А вы живите!
– Всё шутите, Павел Иванович, всё шутите… Спасибо огромное! А зеркало заберите, я давно в него смотреть не могу… Чего там смотреть! Заберите просто так, дарю.
Еле выпроводил.
– Не противно от такого благородства? – спросил Тот.
Теперь он сидел на холодильнике, болтая ножками.
– Брысь! – сказал я. – И вообще, не топчись в пищеблоке, ты мне отбиваешь аппетит.
– Отобьёшь тебе, как же… – проворчал фантом, но с холодильника слез. – Не жалко денег? Ты же знаешь, что теперь вряд ли их назад дождёшься.
– Тёзке, который мечтает стать художником, не жалко.
– Ну-ну…
В этот момент зазвонил телефон, и Тот исчез, как нечистая сила при крике петуха.
– Ты дома? Обещал же в командировку уехать…
– Тогда зачем звонишь?
– На всякий случай. Я сегодня пораньше освободилась. С выставкой мы закончили. А Митьку Чернов к себе на дачу забрал – до конца выходных.
С Черновым, её мужем, они были в разводе лет десять, но сына тот не забывал. Хороший отец, не в пример некоторым.
– Могу заглянуть в гости, – сказала она.
– А как же Тимофей? – поддразнил я. – Неужели бросишь?
– Час-другой без меня не пропадёт.
Думаю, Тимофей, толстый холощёный кот, который сутками спал на батарее, не пропал бы без нее и неделю. Я погулял у подъезда, поджидая её, и когда мы поднимались в лифте, меня немного трясло – наверное, от озноба.
– Что у тебя со щекой? – спросила она в прихожей, когда я снимал с неё шубку.
– Был флюс. Теперь проходит.
– А почему дрожишь?
– Замёрз…
– Тебе надо в тепло и пропотеть.
– Именно это я и собираюсь сделать.
До четырёх утра я пропотел два раза. Потом мы пошли к её дому. Небо было ясным и бездонным, звёзды кружились как обломки фонарей. С высоты медленно стекал холод, от которого ломило виски. Простились молча, она лишь прикоснулась к щеке холодными губами и подержала руку в пуховой варежке на моей груди.
17. КОРЖЕВ. «ИСКУШЕНИЕ». 1985-1990.
Окончил я отделение искусствоведения исторического факультета МГУ. Уже на первых курсах, нахватавшись поверхностных знаний об искусстве, я, как человек щедрый, решил поделиться ими с окружающими. Как раз случилась в музее Востока выставка нихонга, японской традиционной живописи. По тем временам – довольно редкое мероприятие для советских ценителей и любителей прекрасного. Сходил на выставку, обалдел от увиденного и побежал в «Советскую культуру» – делиться. От пространной статьи остались рожки да ножки. Переписали всё, и получилась небольшая заметка, где сохранились названия работ Хокусая и моя фамилия. Другой бы обиделся – а я возгордился. С каждым походом в «Советскую культуру» от моих текстов оставалось всё больше. И когда подошла пора защищать диплом, редакция направила письмо в наш деканат с предложением распределить меня в эту славную газету. Против такого поворота событий был только профессор Юрий Константинович Золотой, к которому я ходил на спецкурс по Караваджо. Он считал, что мне надо учиться дальше, а не размениваться на жалкие упражнения в газете. Потом, кстати, мы с Юрием Константиновичем встретились на защите моей диссертации – он был членом разнообразных учёных советов. Он меня вспомнил, погрозил сухим пальцем и сказал с сожалением:
– Сколько времени вы потратили впустую, Чижиков… А приплыли туда же!
Три года я оттрубил в отделе информации «Советской культуры», долгих три года. Объездил страну от Балтики до Курил, и от Архангельска до озера Севан. В газете я понял, что советская культура и культура, о которой нам рассказывал в университете Юрий Константинович, разные вещи… И ушёл из престижной газеты, едва отработав диплом.
На протяжении следующих трёх или четырёх лет я сменил несколько редакций. Задерживался в них недолго. Подводили меня, как ни покажется странным, доброжелательность и с детства воспитанная привычка к аккуратности. Я не мог отказать, когда просили кого-то подменить, прикрыть, сделать что-то вне круга моих обязанностей. Я занимал свободное время, уходил из приятной компании – и всё для того, чтобы подменить, прикрыть, сделать. Мне неудобно было отказывать милым хорошим людям, которые на меня надеялись. Мне неудобно было делать что-то за них плохо, непрофессионально, неаккуратно. Постепенно нагрузки становились частью моих обязанностей, и нередко я засиживался в конторе допоздна, чтобы выполнить, наконец, свою часть работы, за которую, собственно говоря, и получал жалованье.
Я начинал понимать, что так дальше жить нельзя, что надо объясниться, отказаться, послать к черту. Но не хотел объяснений и продолжал подменять и прикрывать. Плотину раздражения и обиды прорывало. Последней каплей было какое-нибудь идиотское замечание. «А где статья о народном театре, Паша? Ты её должен был сдать ещё вчера!». Это притом, что за театр непосредственно отвечал автор замечания. Или бесила такая картина: я правлю занудное сочинение великого деятеля, а рядом коллеги пьют кофе и другие замечательные напитки, вспоминают вчерашнюю вечеринку и громко ржут.
И тогда маленький человек во мне просыпался, брал в ручки топор и начинал крушить окружающую действительность. «Вам что – негде больше обсудить своих сучек! – орал маленький человек, швыряя в любителей кофе все, до чего мог дотянуться. – Пошли на хер отсюда, не видите – я ра-бо-та-ю!».
После этого в отношениях с милыми и хорошими людьми наступало некоторое оледенение. Я отказывался выполнять чужие обязанности. Это вызывало понятное недоумение окружающих: за несколько месяцев они уже забывали, что материалы, которые я писал и правил, – часть их непосредственной работы. Начинались объяснения с руководителями. В какое-то время я опять срывался и посылал на хер уже руководителей. Приходилось писать заявление об уходе. Обычно меня уговаривали работать и дальше, но я был непреклонен. Новые руководители звонили старым и «вентилировали вопрос» касательно моей личности. Хороший профессионал, отзывались обо мне прежние руководители, но неуравновешен. Новые руководители полагали, что неуравновешенность быстро лечится, и всегда ошибались. Лыко-мочало, начинай сначала…
Дольше всего я проработал в журнале «Музейное дело». Я бы там до пенсии, честное слово, работал, но наступила революция-контрреволюция, журнал сдох, а его сотрудники разбрелись сиротами по московским просторам.
Именно тогда, служа в этом неприметном издании, располагая большим запасом досужего времени и доступом к самой разной специальной литературе и музейным фондам, я со скуки прочитал эту гору литературы и пересмотрел эти гигантские фонды. И стал, без ложной скромности, весьма осведомлённым экспертом в русской живописи. Для эксперта это великая школа – фонды музея, где можно перещупать и перенюхать десятки работ одного автора. Потом его можно узнать по подмалёвку, по мазку, по любви к ультрамарину в тенях или к белилам на переходе полутонов, то есть – по мельчайшим деталям, которые схожи с деталями и характеристиками обычного почерка. Да, детали в живописи можно подделать, как завитушки и наклон в почерке, но хорошего эксперта это не обманет. А таким экспертом становятся в музейных фондах…
Набродившись по фондам, я стал более критично относиться к общественному возмущению по поводу растранжиривания культурных ценностей. Если помните, это возмущение регулярно выплёскивалось на газетные страницы и телеэкраны в первые годы после развала державы. Мне всегда хотелось спросить авторов статей и репортажей, полыхавших праведным гневом: а вы видели подвалы наших провинциальных музеев? С крысами, протекающей канализацией и плесенью?
Крысы и мыши – большие ценители прекрасного. Они любят старые книги и старые картины. Когда-то клей для фолиантов вываривали из коровьих жил, книги переплетали в свиную и телячью кожу, а краски разводили на конопляном маслице, добавляли яичный желток… Натуральные продукты, никакой химии и генномодифицированной органики.
Может быть, это и не оправдание для тех дипломированных и остепенённых жуликов, хранителей коллекций и заведующих отделами, которые распродавали и распродают музейные ценности, но картины, попавшие в частное собрание, наверняка будут целее, чем в музейном запаснике. Так лучше уж пусть хорошее полотно висит в сохранности в доме нувориша, ничего не смыслящего в искусстве, чем гниёт под присмотром кандидата искусствоведения. Во всяком случае, картина останется жить и рано или поздно вернётся к широким любознательным массам.
Наш музей похож на пещеру Али-Бабы, сокровища которой никогда не откроются. В среднем в экспозициях оборачивается не более пяти процентов всего, что накоплено. Но жизнь на месте не стоит, искусство выживает при самых свирепых социальных морозах. В больших городах и крохотных посёлках работают художники, скульпторы, краснодеревщики, гончары, чеканщики, ювелиры. Работают не только на поток, на сиюминутную потребу. В каждом из них живёт мечта о совершенном. Появляются произведения штучные, которые и попадают разными путями всё в те же музеи или антикварные магазины. То есть масса прекрасного накапливается постоянно, я бы сказал, угрожающе постоянно.
О грабителях музеев и церквей, тупых налётчиках по наводке, распространяться не буду. Расскажу про заведующую сектором керамики одного старого областного музея, которая была известна коллегам как баба Тина. Валентина или Алевтина – кто знает. Не важно. Жалованья бабе Тине хватало на оплату квартиры и на хлеб. На молоко и сахар уже не оставалось. Некогда под областным городом, где судорожно выживала баба Тина со своим музеем, располагалось знаменитое гончарное производство. И кроме поточного ширпотреба мастера его делали вещи на выставки и на подношения высоким гостям. Вот эти штучные работы и скапливались в музее.
Баба Тина по совместительству стала работать уборщицей. Представьте, как она сутками ходит то с карандашом, то со шваброй мимо стеллажей, на которых стоят супницы, чашки-плошки и прочая глина, за которую любители готовы платить доллары. Представьте, с каким энтузиазмом она прибирается в древних музейных сортирах после нашествия школьных экскурсий и что при этом думает.
Ну, походила-походила она мимо антикварной керамики, а потом достала из подвала малоценную посуду и подменила выставочные экземпляры. А потом, как бы сослепу, с неумелости старческой, и свалила ручкой швабры подмену. Естественно, слезы, сопли-вопли, акт списания… И раз, и другой. Всё прошло нормально – заводские клейма на черепках одни. В общем, ушла во благовременье баба Тина со службы, купила домик в пригороде, где и потчует внуков пряниками и конфетами. Не пойман – не вор. Это очень русская сентенция.
Понятно, не все пользуются методами бабы Тины. Один районный начальник раздарил высоким гостям половину живописного фонда уездного музея за неимением борзых щенков. А директора музея, которого очень расстраивало такое отношение к наследию предков, просто уволил.
Воровать из музеев будут всегда. Слишком велик соблазн для нищих хранителей и слишком богата практика воровства. Я уже говорил, что в запасниках, как в вечном заточении, пребывает множество предметов искусства, которые могут никогда не появиться перед широкой публикой. Все сведения о них погребены в запутанной музейной отчётности, до которой редко дотягиваются руки контролирующих и проверяющих. Понятно, работы корифеев давно установлены и давно из всех запасников вычищены. А теперь предположим, что в краеведческом музее города Энска валяется пейзажик, помеченный в амбарной книге как «работа неизвестного художника». Нужна комплексная экспертиза, чтобы установить авторство и время создания картины. Кому это нужно?
Молодой и ретивый музейщик, обнаружив однажды этот пейзаж, начинает подозревать, что написан он одним из мастеров если не первого, то второго ряда. Со скуки музейщик проводит собственные разыскания и убеждается в правоте подозрений. И вот написана статья в журнал, сопровождённая снимками пейзажа, музейщик готов принимать поздравления коллег и уже поглядывает на чемодан в предвкушении переезда на работу в Москву. Однако из журнала приходит отписка: по поводу вашей гипотезы мы проконсультировались с доктором искусствоведения М. и с профессором Н., которые не нашли её основательной.
Птица счастья завтрашнего дня пролетела, яйцами звеня… Музейщик с горя напивается, поскольку понимает, что через барьер из доктора и профессора перескочить не получится и что придётся куковать ему в городе Энске ещё очень долго. Но спустя месяц-другой к музейщику приезжает московский гость, который каким-то чудесным образом узнал о выдающемся открытии в обжитом крысами энском запаснике. Он прямо предлагает купить картину. Молодой музейщик, ещё не растерявший понятий о святом долге и прочем вздоре, поначалу встаёт на дыбы и грозит позвать милицию. Однако московский гость демонстрирует хорошее знание психологии и конкретной экономики. Через некоторое время музейщик сдаётся и в качестве последнего аргумента бормочет:
– А вдруг кто-то захочет проверить мою гипотезу?
– Да на здоровье! – веселится московский гость. – Вот пейзажик на замену, специально для проверяльщиков.
И достаёт картину. Примерно та же композиция и те же размеры холста.
– Ну, скажут, что вы ошиблись, – говорит гость. – С кем не бывает. А теперь покажите мне остальное…
Через полгода картина из Энска, должным образом атрибутированная, с кучей экспертиз, уже продаётся в антикварном салоне у Коробочки – как часть коллекции недавно умершего профессора медицинского института, большого любителя пейзажа. Энский музейщик, обозлённый на тупых столичных искусствоведов, роется в подведомственных запасниках, как шахтёр в заброшенной золотоносной шахте. И находит несколько самородков. Если копать целенаправленно – что-то обязательно откопаешь… Осталось вспомнить, куда он засунул визитку столичного гостя.
Но и это не совсем типичная схема. В большинстве случаев всё ещё проще.
В одном известном петербургском музее хранилась коллекция рисунков знаменитого в девятнадцатом веке ихтиолога «Рыбы Франции», состоящая из тридцати с лишним листов большого газетного формата. Рисунки были выполнены акварелью на плотной бумаге и собраны в кожаную папку. В мире существовало ещё четыре копии рисунков в такой коллекции, причем петербургское собрание было самым полным. Оценивалось оно в несколько миллионов долларов.
Однажды в Петербург привезли президента Франции, который прибыл с официальным визитом к российскому коллеге. После московских переговоров, где французу довольно жёстко выкручивали руки, решили подсластить пилюлю – продемонстрировать ему красоты северной столицы и шедевры питерских музеев. Естественно, первым делом надо было показать нечто, что связывало две культуры. Вспомнили о «Рыбах Франции». Раскрыли папочку, а там – листы из газеты. Самые свежие – полугодовой давности, с постановлением правительства об увеличении базовой пенсии.
Лучших питерских сыщиков бросили на это дело. Зацепившись за газету, они вышли на воров – хранительницу фонда и её предприимчивого сына. Оказалось, добрая женщина регулярно приносила в музей свежий номер газеты, в одну часть заворачивала очередной лист коллекции, а другую часть непрочитанной прессы вкладывала в папку. Сын тем временем съездил в Германию и договорился о продаже рисунков с одним аукционом.
Законопослушные немцы быстро поняли сыщиков и не захотели рисковать репутацией солидного аукциона. Коллекцию вернули. Правда, как и полагается расчетливой нации, аукционисты в качестве награды за честность выцыганили у музея императорский Ломоносовский сервиз на девяносто персон.
Таких историй можно рассказать множество. Воровство в музеях зиждется на нищете музейщиков и на отвратительно поставленной системе учёта и контроля. Но главная причина – полное равнодушие государства к «отеческим гробам».
Вообще в первые годы после переворота, с их бардаком и беззаконием, ловкие люди провели в завалах отечественной материальной культуры такую ревизию, что плодами её аукционы Сотбис и Кристи обеспечены на век вперёд. В этих обстоятельствах мы с Клюшкиным выглядим перед этими людьми как дворовая футбольная команда рядом с обладателями Еврокубка. Но мы же и не на публику играем.
Я тогда только что вернулся из похода по редакциям. В конце октября погода стояла ещё теплая, пришлось открыть дверь на балкончик – начадил в кухне, поджаривая котлеты. Настроение было хорошее, потому что удалось пристроить несколько карикатур, а главное, получить некоторый гонорар за публикации и пополнить загашник, где копились средства на светлую мечту – зимние ботинки.
Пока жарились магазинные котлеты, распространяя тяжкий запах низкосортного жира и лука, я открыл бутылку пива – заслужил. Тут и позвонил Стёпа Клюшкин.
– Чем занят? – сказал он, словно мы вчера расстались.
– Котлеты жарю.
– Все не жри, скоро заеду.
И отключился. К тому времени мы с Клюшкиным не виделись лет пять. Последний раз общались на его запоздалой свадьбе. Женился он на скромной мышке, дочери директора закрытого завода. Потом лишь изредка перезванивались. Одно время Стёпа работал в ЦК комсомола, откуда ушёл в Совет профсоюзов. Чем он занимался во время революции, я не знал.
Дожарил я котлеты, сложил на тарелку и поставил вариться макароны. Вышел покурить и увидел внизу большую чёрную машину. Из неё выбрался массивный Клюшкин в кожаном пальто и посмотрел вверх, на наш пятый этаж. Заметив меня на балконе, он помахал. Вскоре Стёпа уже толкался в кухне, доставая из принесённого пакета коньяк, колбасу и нарезку твердого сыра, которого я сто лет не видел.
Ну, мы и котлеты съели – не пропадать же продукту. За два часа успели поговорить обо всём на свете. Я узнал, что с женой у Степы не ладится, что перешёл он на работу в государственный Комитет по вопросам интеллектуальной собственности, в департамент, который занимается культурными ценностями.
– Неужели новая власть нуждается в интеллектуальной собственности? – спросил я, вспомнив, как разогнали наш журнал. – Она хоть умеет выговаривать эти слова?
– Умеет, – отмахнулся Клюшкин. – Кроме нашего департамента, образовывается ещё пара структур, которые будут заниматься охраной и продвижением авторских прав в сфере литературы, кино и науки. Вообще-то, мне на неё… с высокой колокольни, на эту власть. Существенно то, что я в ней пока нуждаюсь. Открываются, Паша, некоторые горизонты… И это хорошо, что ты нигде не работаешь.
– Что ж тут хорошего? – удивился я.
– Хорошо, что свободен. Поэтому пойдёшь ко мне. Я собираю команду, и такие люди как ты, могут пригодиться.
– В каком качестве?
– А тебе не всё равно, если для тебя готовые кошачьи котлетки – пир горой? Будешь работать в качестве моего доверенного лица. А должность придумаем. Например, главный инспектор Управления. Звучит?
– Ничего, – согласился я. – Когда начинать и что делать?
– Через три дня. А делать… Сядешь в машину, сопроводишь до места, получишь документы и вернёшься.
– Для этого можно нанять любого мальчика.
– Можно. Но не нужно. Детали обговорим перед выездом.
– А что за машина?
– С грузом.
– А что за груз?
– Ты ещё не дал согласие работать. Ладно… Груз – мелкие антики. Хочу, понимаешь, пока есть возможность, развернуть антикварный бизнес.
– Антикварный бизнес? Стёпа, посмотри в окно! Люди последний хрен без соли доедают! Какие антики?
– Помнишь, как мы в шахматы играли, Паша? Ты всегда проигрывал. А почему? Потому что не умеешь думать хотя бы на два хода вперёд. Да, у большинства людей сегодня нет денег на самое необходимое, им не до антиквариата. Но в стране есть уже и богатые люди, очень богатые. И с каждым годом таких людей будет становиться всё больше. Они попали в случай, и теперь боятся денег, которые свалились как снег на голову. Они хотят эти деньги вложить в нетленные ценности, которые не подвержены инфляции, которые можно уберечь от недреманного ока государства и передать детям как стратегический резерв. Вклад в банке государство может арестовать, завод отнять. А картина висит себе на стене и никого не кусает… Понятно? Естественно, пока будем гнать наши антики за бугор. А там и в России рынок появится. Если мы сейчас займём нишу, то через пять-десять лет тоже будем богатыми людьми. Ты хочешь быть богатым, Паша?
– Хочу, – вздохнул я, вспомнив о зимних ботинках.
– Вот и кончай со своим непроходимым романтизмом. Пора взрослеть.
Повзрослел я быстро – за один рейс.
Получив инструкции и документы на груз, рано утром сел у станции метро «Сокол» в кабину большого грузовика-фуры. Здесь были уютные сидения, играла попсовая музыка. Ветровое стекло по углам было украшено картонными иконками с изображением Богородицы и Николая-чудотворца, покровителя путешествующих. В кабине уже находились два малоразговорчивых товарища. Один тут же завалился спать на лежаке за занавеской, второй сел за руль – и мы покатили по Ленинградке. На посту ГАИ у кольцевой дороги нас задержали на несколько минут, проверили накладные и отпустили.
– Вы не расслабляйтесь, – сказал мне водитель, представившийся Витей. – Не все менты такие ласковые…
Подмосковные леса уже почти облетели, в деревьях сквозило серое и влажное небо, набухавшее холодом и дождём. Через сто с лишком километров нас опять остановили. Сержант с автоматом прикрывал тылы, а унылый лейтенант, хлюпающий носом, долго рассматривал документы, медленно перелистывая их корявыми, красными от холода, пальцами.
– А что всё-таки везёте?
– Изделия народных промыслов, – отрапортовал я.
– Давайте посмотрим ваши изделия…
Делать нечего, Витя распахнул двери фуры, я забрался в железное холодное чрево.
– Вон тот… второй ящик сверху, – сказал гаишник.
Я распорол ножичком полоску скотча на картонке, достал огромное керамическое блюдо. На это блюдо можно было без труда выложить жареного кабана, а если постараться – то и лейтенанта… По ободу блюдо было украшено широкой золотой полосой, а по всему белому полю – синими васильками и алыми розами. Неописуемая красота, страшная сила.
Гаишник поддёрнул сопли, заглядевшись на шедевр.
– Позвольте от лица нашей компании преподнести вам скромный сувенир, – сказал я. – Порадуйте жену.
– Спасибо, спасибо! – сказал лейтенант, загребая блюдо и крякая под его тяжестью.
Больше он ничего не досматривал, потому что были заняты руки. А мы покатили дальше, по взгоркам и лесам. На горизонте, в который мы ехали, медленно копились тучи и мгла.
Ещё через сотню километров нас опять затормозили. Я вновь продемонстрировал изделие народных промыслов с васильками и розами. Но от подарка очередной лейтенант, на сей раз старший, уклонился.
– Порадуйте жену, – предложил я.
– У меня нет жены, – усмехнулся гаишник.
– Тогда – невесту.
– Я ей лучше что-нибудь куплю…
Намек был предельно ясен, и я полез за кошельком. Зелёной бумажки с портретом президента Франклина оказалось вполне достаточно.
– Вы кошельком перед носом не трясите, – посоветовал Витя, когда мы отъехали от поста ГАИ, – не распаляйте людей… Разложите деньги по карманам.
Совет оказался дельным – до Новгорода пришлось ещё два раза доставать и деньги, и глиняную красоту. Чувствовал я себя мерзейшим образом – раньше ведь никогда не давал взяток. Ещё боялся, что какой-нибудь шибко бдительный гаишник расстарается добраться до ящиков у передней стенки фуры, до ящиков, которые были скрыты коробками с расписными блюдами-щитами. Перед моим мысленным взором нет-нет да и возникали решетчатые ворота, над которыми висел плакат: «На свободу – с чистой совестью». Но не эта интеллигентская рефлексия оказалась в дороге самым тяжким испытанием…
На одном из затяжных спусков, когда мы проехали Новгород, в закатном тусклом свете нас обогнала чёрная легковушка и внезапно перегородила дорогу. Из распахнутых дверец выскочили три крепких молодых человека в кожанках. Витя негромко сказал спутнику, который безмятежно дрых всю дорогу за занавеской:
– Дима, у тебя проблемы.
Тот мгновенно выпрыгнул из машины – уже с автоматом и засел за капот.
– Пригнитесь, – буднично сказал мне Витя, вытаскивая из бардачка пистолет.
А на меня словно столбняк нашёл…
– Стволы на землю! – заорал Дима. – Посеку!
Парни на дороге замешкались.
Дима дал очередь. Гильзы запрыгали, отсвечивая закатным солнцем. Легковушка тяжело осела на бок.
– Сказал, пригнись, – Витя придавил мощной рукой мою интеллигентскую шею. – Пригнись и не высовывайся…
Дальнейшего я не видел. Вскоре вернулся Витя, потом в машину грузно влез Дима. Дорога была пустынна. Только темный кривой след по мокрой опавшей листве уходил в осинник. Когда мы отъехали метров двести, в зеркале заднего вида просверкнула тусклая вспышка, а потом медленно встало небольшое зарево.
– Ну, артисты! – сказал Дима, нюхая пальцы. – С двумя стволами на дело подписались… Я бы их голыми руками урыл.
И опять улёгся за занавеской.
– Кто это был? – спросил я, когда меня перестало колотить. – Ведь убить могли?
– Да так, любители чужого… – ответил водитель. – Высматривают фуры, тормозят и груз половинят. Но не таких напали! Правда, Дима?
До Питера больше никаких происшествий не было. Город мы объехали уже ночью, остановились в каком-то лесном посёлке и загнали машину во двор неприметного приземистого дома, скрытого с дороги соснами. Встречал нас пожилой поджарый человек в меховой жилетке – по виду отставник. Глазки под мохнатыми седыми бровями у него были пронзительные. Ничего не спрашивая, он провёл нас в большую комнату с кроватями, как в гостинице, быстро накрыл на стол. Мы поели и улеглись, не раздеваясь. Мои спутники тотчас же захрапели, а я долго не мог уснуть. Стёпа, Стёпа, спрашивал я мысленно Клюшкина, на какое дело ты, сволочь, меня подписал?
С утра пораньше мы опять были в дороге. До небольшого города, неоднократно переходившего при Петре от шведов к русским и наоборот, добрались нормально, заправились на въезде и почти не задержались на посту ГАИ. Услышав, что мы идём к пограничному переходу, инспектор разрешающе отмахнул рукой. Промелькнули церковь на взгорке, старинный замок, мы проехали мост и на развилке повернули налево.
Вскоре уперлись в хвост длинной очереди из фур и крупнотоннажных грузовиков. Из кузовов торчали брёвна, кабельные катушки, рельсы, арматура, тавровые балки, контейнеры, механизмы… Виднелись ящики, мешки, пакеты, коробки. Словно всю Россию собрались вывозить.
– Пока отдыхаем, – сказал Витя.
А Дима ушёл вперед. Через полчаса он вернулся с молодцеватым капитаном-пограничником, который стал на подножку нашей фуры, и машина медленно поползла вдоль колонны, пока не показалась зелёная металлическая решётка. Капитан спрыгнул и поманил меня:
– Пройдёмте, оформим документы.
Мы прошли в белое здание погранперехода, где капитан сдал меня с рук на руки суровой девушке в форме:
– Тосечка, оформи побыстрее товарища… У него груз государственного значения.
И ушёл.
Девушка полистала накладные и вздохнула:
– Изделия народных промыслов… Ага, самый стратегический товар!
В общем, всё устроилось. Витя с Димой пожали мне руки, передали капитану свёрток, я полагаю, с оружием, влезли в кабину фуры и через минуту были в Финляндии. А пограничник взял меня за рукав и сказал со значением в голосе:
– Позвольте ещё раз взглянуть на документы.
Я протянул папку, в которую уже засунул заклеенный конверт – как учили. Капитан посветил глазами в разные стороны и профессионально цапнул конверт.
– Всё в порядке. Сейчас будет служебный автобус до Питера, я вас устрою.
Вернувшись в Москву, я тут же пошёл к Клюшкину:
– Стёпа, в первый и последний раз!
– Не ори, истерик, – сказал Клюшкин. – Пойдём, покурим…
И выволок меня на лестницу.
– В чём дело?
– Нас там чуть не убили!
– Не убили же.
– Сначала нас чуть не убили, а потом мы… Вот мы точно кого-то убили!
– Не мели чепухи…
– Своими глазами видел!
– А если видел – забудь. Наши ребята знают, что делают.
– Но ты про такой риск не говорил!
– А мы хотим большие деньги без риска получать? Лежа на печи как Емеля?
– Тогда, может быть, покажешь мне эти большие деньги?
Клюшкин достал конверт:
– Это за командировку… Через две недели получишь за риск. А вообще, Паша, привыкай. Теперь это твоя дорога. Чем больше по ней будешь болтаться, тем скорее войдёшь в тему. И вообще… Оставь за дверью свои интеллигентские штучки и все эти дурацкие комплексы!
– И совесть?
– И совесть. Это, Паша, антик. Обходится дорого, а практической пользы – ни хрена.
– А не могут нас, Стёпа, таких бессовестных, однажды за жопу прихватить?
– Прихватки коротки… А кто будет прихватывать? Ведь не может лиса саму себя по морде бить, что курицу съела. Это наши функции, Паша, прихватывать. И курочек тоже мы будем жрать. Кстати, приглашаю в ресторан. Обмоем первое дело.
За ужином Клюшкин и рассказал, что «изделия народных промыслов» пошли через Финляндию в Гамбург. Я вспомнил о жене и сыне, которые в то время и жили как раз под этим ганзейским городом.
– Но зачем таким кружным путем? – удивился я. – Через Польшу и Германию ближе.
– Едешь в объезд, попадёшь на обед, а поедешь прямо, и к ужину не поспеешь, – усмехнулся Клюшкин. – Финляндия, Паша, это стабильность и нормальные правила игры. А в Польше теперь как у нас: семь пятниц на неделе. У них там у всех от независимости крышу снесло. Русских они давно и верно ненавидят. Поэтому я не хочу кормить ещё и польскую полицейскую босоту. Покатайся пока, Паша, по Чухонии… Пусть к твоей физиономии дорожные стражи привыкнут. И ты с ними задружись – умеешь ведь быть любезным. Потом легче будет – тут один дедушка предложил вскладчину купить метр госграницы. Именно на финском направлении.
– Купить метр границы? Это же невозможно!
– В нашей стране всё возможно. Кремль квадратными метрами продают. А тут, говна пирога – метр границы…
В конверте, который я открыл только дома, оказалось полторы тысячи долларов. Через две недели я получил ещё три тысячи. Одну отдал Платону Королёву. Тогда я считал, что это – огромные деньги…
Про легковушку, сгоревшую в осиннике за Новгородом, постарался забыть. И через несколько лет это почти удалось.
18. ВРУБЕЛЬ. «ПИРУЮЩИЕ РИМЛЯНЕ». 1883.
Существует мнение, что материальный мир трёхмерен. У каждого предмета есть длина, высота и ширина. Но посмотрите на фонтан: каждую секунду у него меняются все параметры… Они меняются под воздействием времени, и это наиболее наглядный пример существования четвёртого измерения. Даже вечные пирамиды становятся ниже, потому что их засыпает песок. Но чтобы увидеть это, надо жить так же долго, как и пирамиды. Впрочем, можно и в зеркало смотреть, чтобы увидеть разрушительное движение времени.
На философию меня тянет, когда пью пиво. А пиво пью тогда, когда нечем занять это самое четвёртое измерение.
Рейс задержали по погодным условиям – за высокими стеклянными стенами аэропорта бушевал снежный заряд. Я пил пиво в кафе на втором этаже, где и подслушал странный разговор двух механиков, пробавлявшихся за соседним столиком салатами и газировкой.
Один, поглядывая на окно, занавешенное снаружи пеленой снега, сказал:
– Вот очень мне интересно – долетит Илюша Красногорский или не долетит?
– Смотря куда, – сказал второй механик. – До Уфы, например, долетит. Верняк.
– А до Челябинска?
– И до Челябинска долетит. А если и долетит, то не сядет.
Прикончил вторую бутылку пива, и на меня снизошло озарение: Илюша Красногорский – вовсе не имя с фамилией. Это надо читать так: «илюша» красногорский. То есть, самолет марки «Ил», назначением в Красногорск. Мой, стало быть, рейс.
Я не побежал в кассу возвращать билет. Мало ли чего наговорят механики с газировки. Тем более, что в душе давно не осталось ничего, кроме терпения и фатализма. Бог не выдаст – свинья не съест. На третьей бутылке метель кончилась, и вскоре объявили, что пассажиров рейса Москва-Красногорск приглашают пройти регистрацию.
Старый «илюша», дедушка четвёртого срока носки, провонял потом, дезраствором и той особой пылью, которая скапливается почему-то только в транспортных средствах – от поезда до автобуса. Народу летело много, под завязку. Это было объяснимо: рейс единственный в сутки, а поездом до Красногорска нужно добираться почти четыре дня.
Рядом со мной в салоне оказалась круглолицая девушка лет тридцати-сорока. Точный возраст определить было нельзя из-за обильного макияжа и необъятной шубы из какого-то серого колючего зверя. Самым примечательным в девушке были огромные серьги из кованого алюминия, которые постоянно цеплялись за воротник.
Сразу было видно, что соседка летит впервые: сначала едва управилась с ремнём безопасности, потом судорожно ухватилась за подлокотники, а едва самолёт взлетел и пассажиров мягко вдавило в кресла, сцепила зубы и захлопнула глаза. Когда полёт выровнялся и прекратилась болтанка, девушка разлепила веки и выдохнула. И тут же у неё началась вербальная диарея – как реакция на пережитый стресс. За три минуты она успела доложить, что летит в Красногорск на свидание с мужем, который отбывает срок неподалёку от этого города. Срок он получил за сущую ерунду – проткнул спьяну соседа отвёрткой. Как на грех отвёртка попалась большая, и сосед чудом удержался на нашем свете. Живучей оказался скотиной. И вот теперь он по-прежнему радуется жизни, хоть и с мочеприёмником, а бедный муж парится на нарах.
Выговорившись, девушка прилипла к иллюминатору, пытаясь разглядеть сквозь белёсое марево заметённую снегом планету. А я достал учебник испанского и попытался сосредоточиться на отклоняющихся глаголах. Только я собрался проспрягать в Preterito Indefinido выражение dormir mal, как соседка толкнула меня локтем и вышибла учебник из рук. Она съёжилась и поворотила ко мне лицо с обморочной белизной, проступившей под щедро наложенными румянами:
– Там! – каркнула сипло. – Там… крыло…
Я посмотрел в иллюминатор и пожал плечами. Крыло как крыло – мятое, клёпанное-переклёпанное, в потёках измороси.
– Оно… оно отламывается! – взвизгнула девушка шёпотом и с безумным взглядом полезла на меня.
Её не пускал ремень, и она рвалась из него, как лошадь из постромок. Вышколенная пожилая стюардесса тут же оказалась рядом с нами и гаркнула таким же вороньим шёпотом:
– Гражданка! Немедленно сядьте. Мы ещё не набрали высоту. В туалет нельзя.
Гражданка продолжала лезть на меня:
– Крыло… Я в газете читала…
– Вот и летайте на газетах, – сказала стюардесса презрительно. – А у нас с крыльями все в порядке. Сядьте на место!
– Там крыло!
– Если хотите, – встрял я, – если хотите, мы можем поменяться местами.
– Поменяетесь, – кивнула стюардесса, – как только можно будет отстегнуть ремни.
Через несколько минут, которые показались неделей, потому что соседка продолжала, пуская слюни, лезть на меня, по радио объявили, что можно расхомутаться. Я помог соседке расстегнуть ремень, хотя с удовольствием затянул бы его – только на шее. Едва не сломав мне колени и опять сбросив на пол учебник испанского, девушка бросилась по проходу в хвост самолёта, зажимая рот. Ох, грехи наши… Я пересел к иллюминатору и взглянул на крыло. Оно трепыхалось, как бумажное. Да уж, зрелище не для слабонервных. Я вспомнил разговор механиков в кафе аэропорта и пожелал одному неизлечимую чесотку на языке, другому спорадическое удушье.