Фетишизт

Размер шрифта:   13
Фетишизт

Милый дом

Дом у Аврелия не большой, но и не маленький, только пахнет плохо: временем и табачной гарью, крепко впитавшейся в стены с самого их появления. Когда-то флигель был военным хоспиталем, а, спустя годы, превратился в убежище для революционеров. Один из них и решил построить возле флигеля сельскую школу.

С началом войны школа стала интернатом для сирот по обе стороны границы. Здесь их приняли, несмотря на вражду, и стали жить сообща почти партийной коммуной, пока на четвертый год в село вдруг не пришел упадок.

В школу проникли все беды разом, а никто даже не заметил, как черные плети опутали со всех сторон старенькие стены. Ничего как будто не изменилось: все также шумят в коридорах, все также пишутся контрольные, по-прежнему готовят в столовой невкусные супы и каши, но люди уже другие—не те, что были до войны, и никогда уже прежними не станут.

***

Аврелий был сыном Франка Титова, одного из старых революционеров. В молодости Франка кляли гомиком, а со временем он просто, как и все, сошелся с женщиной. До сих пор они, состарившиеся, проживают в Лизонькином поместье за Косым пригорком, и Аврелий их почти не навещает.

Аврелий больше заботится о делах. Перед родителями чувствует себя мальчишкой, несет белиберду и мечтает поскорее от них уйти.

Во флигельке гораздо лучше. Пускай он старый, воняет перегаром и сквозь щели в досках пропускает ветер—пускай, разве беда? Для Аврелия это была настоящая гармония.

Одно только эту гармонию нарушало—Ханс.

Ханс—мальчишка из Немчинии с совсем не немчиновскими черными волосами. Бикунев Сашка поймал его в лесу, через который проходила солдатня в околоток. Ханс обманул конвоиров, которые вели его на каторгу, и убежал в чащобу, где проторчал два дня, отколупывая по крошке от краденного батона. Холодного и голодного немчука притащили в интернат. В детском отделении для Ханса кровати не нашлось, поэтому его отправили к Аврелию на чердак, под самые звезды.

Тогда про него забыли. Мальчишка, как волчонок, оторванный от мамкиной титьки, дичился всех подряд, фразы строил на помеси трех языков сразу, а на уроки приходил только иногда, чтобы посидеть и поглазеть. С Аврелием он не сжился.

В первый же день Ханс прожег в пальто Аврелия дыру. Очень некрасивую и очень большую. На следующий—пролил кофей, сделанный Катериной. А Аврелий без кофея выходить не мог.

Мальчишку ругали, но ругали нестрого, как бы между делом.

Также между делом и Ханс вредил Аврелию. Чудо, что тот говорил по-немчински и часто через слово ввинчивал забористый немчинский мат. В такие моменты Ханс тухнул; час-два его не было видно, а потом все начиналось по-новой.

Сейчас Аврелий лежал на кровати прямо в одежде, хотя на часах уже тикал второй ночи. От снега комната светлела как протертые страницы книг. Поэтому Аврелию и нравилось засыпать зимой, но в этот раз было по-другому. В этот раз было нехорошо.

«Виной всему пьянство»,—думал Аврелий. Мозговое «пьянство». От бумаг и детей ему на голову свалилась мигрень. Как губка она стянула черепушку и прижилась в ней накрепко.

«Тварина»,—так тоже думал Аврелий.

Он дышал ртом, свища, как ветер во флигельке. На ум приходили отрывки дневной толкучки в школьных коридорах, когда мальчишки, охлажденные уличной стужей, вваливались в школу и кричали бойкими голосами:

«Здравствуйте, Аврелий Франкович! Проверили мой диктант? Ой, Аврелий Франкович, можно я сегодня отвечу вам стих? Аврелий Франкович, исправьте мне, пожалуйста, неуд по-немчинскому!»

– Раз-здавить,—рявкнул Аврелий и закашлялся так, что скрипнули пружины.

В коридоре кто-то шевельнулся.

«Раз-здавить Ханса, этого немчука аутичного. В первую очередь! Пользы от тунеядца, как от быка, ни шерсти, ни молока. Вшивый придурок. Жаль, что солдаты наши еще большие лапти, иначе отделали бы его в тот раз».

Аврелий сполз на пол, на четвереньках доковылял до двери, поднялся и, не став долго ждать, затащил к себе перепуганного Ханса со свечкой в руках.

Схватив мальчишку за волосы, он до треска бровей приставил его лицо к пылающему огоньку и прошипел прямо на ухо:

– В вашей гребаной Империи Навоза детки всегда подсматривают за взрослыми?

Он сжал волосы Ханса гораздо сильнее, чем того предполагала политика Гогмана. При всем уважении к старику, Аврелий Петровых принципов не разделял. Больше того, он считал, что Петро в вопросах детского воспитания вообще ничего не смыслит, и слушал его лишь потому, что давно к этому привык.

– Молчишь, ублюдок? Папашка не говорил тебе, что ротик открывать надо не только тогда, когда расстегивается ширинка?

– Пидор,—ругнулся Ханс. Это слово он хорошо выучил. Среди ребятни оно часто ходило в обороте по поводу и без, как универсальное и сильно действующее оскорбление.

Аврелий не успел ответить. Что-то колючее и неприятное впилось ему в ногу.

«Ножик».

Зашипев от боли, Аврелий упал лицом на пол, поняв, что ногу его постепенно окутывает слабость, а мозг отказывается соображать. Ханс изогнулся в руках и шмыгнул под стол.

Пальцами Аврелий бегал по брючине в поисках раны и с каким-то туповатым спокойствием глядел, как по рукам течет и течет кровь, а Ханс, придурковатый Ханс, который наверняка типичный олигофрен, сейчас сидит, забившись в угол, и плачет. Плачет совсем как нормальный.

Несчастье помогло

Посредственная Катерина, и непонятно вообще, что Аврелий в ней нашел. Хотя родословные Катьки уходили еще к праотцам Империи, внешностью на росскую она совсем не походила. Росские женщины роста чуть выше среднего, плотные, с упругими большими грудями, толстыми длинными косами пшеничного цвета и рыбьими глазами, в которых плещутся косточки ревности, упрека и стервозности.

Катерина же была другой. Мать ее постоянно твердила, что бекасика с двумя глазенками-черносливами не поимеет даже лесной черт. Заморыша с маленькой грудью и тощим задом лелеяла разве что матушка земля, которая все не забирала к себе тридцатилетнюю незамужнюю Катеньку, а может быть, просто не хотела забирать. Одно дело, когда в тебе разлагается жирная Софья из бакалеи, насыщающая мясными парами почву, и совершенно другое—Катька. После такой даже сорняки не вырастут. Вот если в других и было что хорошее, то в Катьке женская полезность проявлялась лишь по праздникам и заключалась преимущественно в горелых пирожках. В остальные дни ничего она не умела и ни с чем не справлялась. Кофей по утрам делала и тот отвратный.

Аврелий, тем не менее, считал, что Катерине ему неплохо бы сделать предложение. Особенно в этот колючий зимний день. Такой же колючий, как лопатки Катерины.

Он вымыл с утра голову, причесался, надел все тот же вельветовый костюм горчичного оттенка, потому что другого у него не было, и протер очки. Одно из стекол ни с того ни с сего оказалось расчерчено трещиной, но это были мелочи. Аврелий иногда читал бульварные романы и знал доподлинно, что шрамы украшают мужчину.

Настроив в голове шарманку, Аврелий вышел из комнаты чуть ли не пританцовывая. Пританцовывать, собственно, мешала рана на бедре, за которую Ханс уже отхватил пару хлестких ударов с утра пораньше. Спустившись, Аврелий глубоко вздохнул перед дверью Катерины. Вытер нос, улыбнулся, потом решил, что улыбка его не красит, и насупился.

В комнате ее не оказалось.

Осторожно прокляв Катьку про себя, Аврелий стал искать.

Как собака, по запаху, по звуку, малейшему шевелению, он определил, где Катенька сидела и чистила несвежую рыбу, где взбивала половики, где отжимала белье, и так добрался до ванной комнаты, откуда лилась ржавая вода из-под крана. Он приоткрыл дверь и скользнул внутрь прямо к грязно-белой ширмочке, пахнущей йодом, за которой и была Катенька.

Аврелий заскулил от чувств. Сейчас же он хотел броситься на нее из-за ширмы, схватить за груди-лисички и забегать, забегать пальцами по скользкой холодной коже, сквозь которую внизу так соблазнительно выпирают кости таза; пройтись по впадинке, остановиться и, как бы невзначай, сказать…

Смахнув со лба каплю пота, Аврелий шагнул за ширму. Кишки сжались в узел, по ногам прошлась сладкая дрожь, и вот уже руки потянулись вперед, как оказалось, что Катенька одета в свое подзатертое платье на все пуговицы и намывает сидящего в ванне Ханса. Ханса олигофрена. Ханса аутиста. Ханса-немчука, в конце концов!

Аврелий попятился к ширме и умудрился даже споткнуться о половик, но никто при этом его не заметил.

Одним глазом Аврелий смотрел на то, как елозит колючая мочалка в руках Катерины по Хансу, похабно пожирающему взором ее тонкие ключицы.

– Хансик, милый, садись на перекладинку,—сказала она,—помоем тебе писю.

Аврелий сощурился.

Узловатые пальчики, омытые пенкой, заскользили по члену мальчишки, который, словно нарочно, рогаткой растаращил ножищи перед благословленной Катенькой. Щеки Ханса раскраснелись, взгляд потупился то ли от стыда, то ли от возбуждения, а по лицу пробежалась острая, как тот самый ножик, улыбка.

– Фрау Катя, мошно бистрее? Мне ошень-ошень хорошо, Катя!

«Да она ему мастурбирует!»,—отчаянно подумал Аврелий. В самом деле, ему-то самому она никогда не мастурбировала. Она вообще никому не мастурбировала. Катька даже не целовала его. Каково!

– Утю-тю, Хансик,—Катенька засмеялась и поцеловала мальчишку в щеку,—тебе надо больше кушать. Будешь быстрее расти.

«Скотина»,—больше Аврелий вынести не смог. Пылая, как раскаленная головешка, он вылетел из ванной и скрылся у себя.

Весь день Аврелий пролежал на кровати в каком-то угрюмом состоянии. Только раз он услышал, как во флигель зашли с улицы компанией.

«Все в какие-то тартарары. Сперва в газетах писали про разложение армии, а сейчас Катька совсем свихнулась. То вбила себе в голову домостройную парашу и не давалась никому, хоть польку перед ней пляши, то с Хансом этим наворачивает, как трактирщица. Давай-давай, Катенька, пусть в наш флигилек ходят все подряд. Пускай! Сделаем из нашего дома бордель! Давай, Катенька, чего уж там стыдиться!»,—растрогавшись от собственных слов, Аврелий уткнулся в подушку и замолк, правда ненадолго—страшно захотелось есть.

Спустившись на кухню, Аврелий разочарованно сплюнул. На столе воцарилось настоящее чревоугодническое адище: тарелки, одна над другой, тенью пизанской башни покрыли кастрюли, из которых высосали до дна вместе с косточками супы, нарезали и недоели колбасу, подчистую выжрали буханку хлеба и не оставили ни единой крошки Аврелию.

Уйдя оттуда, Аврелий доковылял до двери в гостиную. Доковылял с закрытыми глазами, потому что мозг уже вообразил себе самое страшное.

– Ой, товарищ май,—Катенька в гостиной заикнулась,—о-о-ор, наши скоро доберутся до Рейзенбурга?

– Скоро, скоро, девонька. Уже там почти.

Аврелий открыл глаза, сам не зная на что. Одна худосочная лампа освещала Катерину, натирающую клитор, жирную спину майора, который ласково потрахивал ее спереди, и горбатое туловище второго солдафона, придерживающего пенис возле Катиной жопы, но не решающегося с ней ничего сделать. Кажется, он был контуженный.

На ковре в ногах, как собака, сидел Ханс и напевал себе под нос что-то лающе-немчинское.

В конце концов добродушный майор подмигнул мальчишке, и Ханс, подскочив, уселся на его место.

От пародийных дерганий Ханса затряслись все трое: и майор, заправляющий рубаху в штаны, и горбун, заблудившийся в Катькином заду, и Катя, захлебнувшаяся от хохота слюной.

Улыбнулся даже Аврелий.

Истерически хихикая, он снова поднялся к себе.

Не получилось у него сделать предложение.

Иллюзорный произвол

С детства Аврелий страдал расстройством сна. Это не была бессонница. Это не было вообще какое-то эфемерное воздействие длительности сна на его содержание. То, что приходило к Аврелию каждую ночь, являлось по своей структуре гораздо более развитой конструкцией сознания, чем просто сновидение. Если бы даже кому-то взбрело в голову сравнить эти две формы мозгового пьянства, вполне очевидно было бы то, что во время первой конструкции оргазм куда объемнее и приятнее. Аврелий это определил на своем опыте. Не сразу. Сперва он даже боялся засыпать.

Ложась в постель, маленький Аврелий с трепещущим сердцем ожидал, когда посреди ночи к нему вновь придут «руки, чтобы начать душить. Тогда он был еще глуп и не понимал, что «руки» являются внетелесными отростками его мозга, которые ему же —мозгу—всецело подчиняются.

Когда Аврелий их боялся, они, чувствуя страх, намеренно делали то, чего мальчик боялся: душили, затыкали рот, лезли в уши. Но стоило Аврелию в один день, а вернее в одну ночь направить мысли в другое русло—вот уже отростки прогибались под властным словом Мозга.

Аврелий решил, что «руки» больше его не побеспокоят. В одну из таких встреч он сказал им: «Надоели! Слабо вам подрочить мне, мрази?». Сказал в шутку, чтобы приструнить видения, но «руки» в действительности мгновенно сконцентрировались вокруг паха и начали дрочить.

«Охренеть»,– успел подумать он и кончил. Так Аврелий не кончал еще никогда.

На утро мать огрела его метелкой, прикрикнув: «Идиот!».

С того дня Аврелий крепко уяснил, что, во-первых, «руки» подвластны Мозгу, а значит всякое его решение имеет на них воздействие, а, во-вторых, кончать нужно аккуратно.

Ночи стали для Аврелия днями, а дни ночами.

Это время вообще Аврелий окрестил про себя периодом Просветления.

С годами желание использовать «руки», как средство неуемного мастурбирования, у Аврелия почти совсем иссякло, а впоследствии и Катерина повлияла на его сознание таким обратно-катализаторным образом, что духовное озарение превратилось скорее в необходимость, которая от первоначального замысла давно отошла. А Катька всего того и знать не знала, окрыленная внезапно свалившимся на нее счастьем: боготворила Ханса и терпеть не могла Титова просто потому, что он напоминал ей ее покойную бабку и при входе никогда не вытирал ноги о тряпочку. Только сказать об этом она всегда боялась.

***

Аврелий вернулся с работы опустошенным не только в желудке, но и в голове. На языке у него крутились прилипчивые фразы-болванки, от которых не было покоя мозгам.

«Не исправлю тебе неуд, Короленко, не исправлю, идиот. Хоть на руках пройдись, ни в жизнь не исправлю. И ты, Пакрутин, от меня не отделаешься за ябедничество Гогману. Сохранились у меня еще палки отцовы. Не все же им без дела ржаветь».

Последняя мысль особенно взбодрила.

С такими мыслями он ввалился к себе в комнату, заговорщицки глянул на кровать и, решив, что работа может подождать часок-другой, завалился спать.

Во сне к нему пришли вновь «руки» и Аврелий, улыбнувшись, велел им его обнять.

Ханс давно уже караулил Аврелия на этаже, спрятавшись за шкафом, и, когда наконец увидел коротконогую фигуру в плаще «Швиден Зиль», мгновенно оживился.

Он подстерегал Аврелия по ночам и раньше, но сейчас в этом заключался глубокий экспериментальный смысл, который Ханс планировал реализовать еще неделю назад.

Только заприметив Аврелия, он вжался в стенку, и подождал двадцать минут до храпа. Сразу же после Ханс ручейком просочился внутрь и, согнувшись в три погибели, доковылял до кровати.

Он знал, что Аврелий спал крепко; чересчур крепко, уж если ему удавалось заснуть с первого раза. Тогда, достав бледный шприц, украденный у медсестры, мальчишка попытался закатать штанину Аврелия до места раны, но тут же передумал.

«Ну и ширные ше у вас ляшки, гер лехрер».

Вздохнув, Ханс расстегнул ремень Аврелия и приспустил штаны. Рана опухла и теперь ярко краснела.

«Зер гуд»,—улыбнулся мальчишка.

Аврелий зашевелился во сне и, сонно всхрюкнув, прошелестел:

«Что же вы делаете, дураки…Я же вам сказал, что теперь без этого…самого».

Когда Аврелий все-таки замолчал, Ханс вновь склонился над кроватью, щелкнул по шприцу и воткнул длинную иглу прямо посреди бордовой мякоти, которая не успела обрасти коркой. Прозрачная жидкость залилась под кожу.

Прошло десять минут, затем еще десять и еще пять, прежде чем Ханс, бледный как мертвец, тихонько вскрикнул снова «зер гуд», закусил губу до крови и чуть не упал без чувств на пол. В последний момент, стукнув себя по голове, мальчишка вылетел в коридор и залег на чердаке.

Ранка у Аврелия пропала без следа.

***

Когда Аврелий проснулся и обнаружил себя спящим с расстегнутыми штанами, что-то из далекого детства вдруг встало перед его глазами, кинуло прожигающую насквозь тень и так там и увязло, не найдя, куда бы ему можно было обратно деться. Ситуация оказалась катастрофической, потому что поставила Аврелия перед фактом неприятным и довольно обидным: «руки» его слушаться перестали.

Тотал

– Аврелий Франкович, вас Гогман вызывает. Только что пришли и сказали посыльные,—отрапортовалась Катенька, вытерла руки о фартук и заглянула к Аврелию в комнату.—Аврелий Франкович?

– По какому поводу вызывают?

Аврелий с раздражением поднялся и прошел мимо Катерины, даже на нее не глянув.

– Не уточняли, но говорят сейчас же явиться надо.

– Сейчас же,—передразнил Аврелий Гогмана,—сейчас же я могу заявить, Катерина, что это все мне так осточертело.

Под ошеломленный взгляд Катеньки, Аврелий натянул дырявое пальто и вышел из дома, оставив нетронутым кофей, который стыл на кухне с самого утра.

***

– Здравствуй, Аврелий.

– Здравствуй, Петро.

Два приветствия столкнулись, как два тупых клинка, и отскочили друг от друга так же глупо, не ранив и не задев ни одного нападающего.

Гогман, как всегда в чистом бежевом фраке с мягкими, прошитыми белыми нитками отворотами на груди и стеклярусными пуговками, сидел за столом. Парадно были закручены седые волосы и перевязаны в хвосте лентой. Аврелий про себя только глаза закатывал и думал, что партии, верно, сейчас совсем плохо, раз они на это плюют, лишь бы отбросить немчуков к границам.

Что-то с Гогманом все-таки произошло после того, как он бежал из Ашгата сорок лет назад.

Аврелий сел перед ним, покривился в улыбке, но ничего не сказал, потому что приготовился опять слушать. Гогман понял это и скоро начал:

– Чем он тебе так не угодил, Реля?

– Кто?

Аврелий оглядел привычный бардак на столе.

– Ну кто же? Ханс, разумеется.

– Да потому что он немчук. Его надо сослать к чертовой матери в лагеря, а еще лучше—расстрелять на месте. От немчиновской закрутки пользы будет больше.

– Зачем же так?—ласково улыбнулся Гогман.—Он мальчик, наоборот, очень смышленый. В свои годы так искренне любит русскую литературу и Софье Павловне помогает справляться с медикаментами не хуже, а даже, я бы сказал, во сто крат лучше нашей Глашки. У него еще отец—доктор. Хирург, кажется.

– Чтоб нас тут вражеский хер лечил, Петро? То, что ты хочешь делать—просто дерьмовая имитация справедливости.

– За добро платят добром, дорогой мой. К людям надо проявлять гуманное отношение, кто бы они ни были по крови, языку, религии или убеждениям. Это известное правило.

После своего желторотого нонсенса Гогман так воспрял духом, будто сейчас в действительности все люди на Земле это правило вспомнят и будут ему следовать; даже дружелюбно подмигнул Аврелию.

– Ты хоть знаешь, что эта вошь в моем доме творит? Он распорол мне ногу, Петро! Этот сучий выблядок хотел пригвоздить меня к кровати, пока я сплю. Сейчас, сейчас,—поднявшись, Аврелий твердо решил показать Гогману шрам на ноге в качестве доказательства, но столкнулся лишь с блестящим в его глазах упреком.

– Реля? Что это такое?

– Как что? Ты что ли совсем ослеп?

– Нет, пожалуй, я вижу, что тебе надобно похудеть.

Аврелий посмотрел на ногу и, замерев как громом пораженный, увидел белую кожу без единой царапинки.

– Слушай, Петро, это ерунда какая-то. Я же не чердаком поехал, ну?! Был шрам, был нож, была боль, ну же, ну. Где это все? Где?! Подожди минутку, я найду. Такое не могло привидеться.

Гогман серьезно кивнул.

– Реля, просто вспомни, каким ты сам был в этом возрасте. Разве Ханс хуже?

– Ну уж всяко на людей не бросался, ножом никого не чикал и солдатье по домам не растаскивал.

Но Аврелий все-таки задумался. Не столько на мысли его натолкнул совет Гогмана, сколько на самом деле некоторого рода мысли уже давно бродили в голове вместе со всем прочим.

Аврелий, например, отлично помнил день, когда мать привезла его на дачу. Тогда ему было лет пятнадцать-шестнадцать, он уже окончил гимназию, но ничего, кроме шишек на затылке, оттуда не вынес.

Это было летом, и мама тогда от него быстро уехала, оставив на попечение соседей Бирюлевых. Аврелий поселился в дачном домике наверху и каждый день от скуки стал ходить к Бирюлевым: институтке Маше и такому же, как он, гимназисту Тарасу.

Один раз Тарас пришел к Аврелию сам в приподнятом настроении и с красными, как кумач, щеками.

Аврелий тогда играл на улице с Гликмановским котом, которого мать держать в поместье наотрез отказалась. Дружил он с котом крепко, и даже долгими, скучными зимами часто наивно о нем вспоминал.

– Рель, пошли котят топить!—выпалил Тарас.

– Зачем?—равнодушно протянул Аврелий, взяв Рыжика—так звали кота—на руки.—Это неинтересно. Лучше их оставить себе и смотреть, как они растут—это интересно.

– Как это топить—неинтересно? Это по правилам, по установкам! Отец всех котят обязательно топит!

– И ни одного тебе не хотелось забрать?

Тарас передернул плечами и почесал тощую индюшачью шейку.

– Ну, ваще-то хотелось. Они такие маленькие, смешные. Один был…серый…мне понравился, короче.

– Так оставь его себе.

– Не по правилам!—взвизгнул Тарас.—И вообще, Масю тоже завтра прирежут. Заколебала брюхатиться!

– Дураки вы. Я вот своего Рыжика никогда до такого не допущу.

– Да твой Рыжик—баба! Вот оприходует ее какой-нибудь кот и тоже появятся котята, и тоже всех утопят. Тебе не позволят их у себя оставить.

Аврелий сердито зыркнул на Тараса и, отпустив кота или кошку,—он сам в общем-то не понимал, а Гликман в тот раз не сказал—пошел к дому.

– А ты че думал?—крикнул ему вслед Тарас.—Что «он», вроде как, сам кисок насильничать будет? Не будет! Это уже знаешь че получается? Женоложство,—Тарас прыснул со смеху.—Ну дела, две киски. Извращенец.

Хотя Аврелий постарался эти слова пропустить мимо себя, они, как черви, все равно прогрызли ход внутри и на ночь залегли втихую. Утром Аврелий почувствовал себя гадко. Настолько гадко, что немедленно выскочил на улицу и стал искать кота. Обойдя весь сад с надрывным кысаньем, Рыжика Аврелий не нашел. Ни в бараке, ни на веранде кота тоже не было.

Тут же у Аврелия случилось что-то вроде истерического припадка. Упав на доски, оставшиеся после предбанника, Аврелий схватился руками за голову и закусил мизинцы. В уголках глаз скопились щекочущие слезы, от которых начало свербить в носу и воротить желудок.

«Отомстить решил, зараза. Отыграться вздумал. Ни себе, ни мне, значится».

Сорвавшись с места, Аврелий направился к Бирюлевым. У смежной калитки Бирюлевы отгрохали шестигранную беседку с лозой, за которой и спрятался Аврелий, памятуя, что здесь часто проходил Тарас.

В это же время из дома вышел Лапикур Бирюлев, отец, вместе с маленьким котон-де-тулеаром. Вслед за ними на крыльцо выкатился и сам Тарас.

– Папенька, вы куда пошли? А когда топить будем? И с Масей что делать?

– Сейчас устроим,—благосклонно улыбнулся Лапикур и скрылся с поля зрения.

Тарас присел на корточки и подозвал к себе белую коротконогую собачонку, взъерошил ей шерсть и побежал за отцом.

«Кошек он, значится, топит: и своих, и чужих, а как к этой идиотине ласкаться—так пожалуйста!»

Аврелий сидел в кустах, еле сдерживая щекочущую в груди ярость. Подобрав с земли палочку, он стал звать белого котона к себе. Собака навострила уши, посмотрела на Аврелия и наклонила голову.

– Поди сюда, собачечка, поди.

Глупый старый котон, высунув язык, заковылял к Аврелию. Подхватив собаку, Аврелий скрылся с ней за беседкой возле вырытого колодца, а, оставшись один, хотел размозжить ей голову булыжником, но не смог. Собака была живая, немножко вырывалась, виляла хвостом, но не тяфкала.

Лапикур вернулся вместе с Тарасом и начал звать котона, на что котон приготовился уже залаять.

С ядовитым презрением взглянув на собаку, Аврелий заткнул ей морду; позади ухмыльнулся ничем не загражденный колодец.

– Тима! Тима!—кричал Тарас.

Сердце стучало прямо в глотке. Аврелий похолодел всем телом так, что даже котон в его руках обмер и затих; не зная куда деваться, он подошел к колодцу и кинул туда собаку, тяжелую как куль с картошкой. Собака плюхнулась в воду, а Аврелий, закрыв калитку, убежал к себе и, только остановившись у двери в дом, увидел, как на коврике для ног разлегся довольный Рыжик.

– Да, Петро, я был идиотом. Безмозглым фуфелом. Даже не поинтересовался, что там с их псинкой в конце концов приключилось. Вообразил себе невесть что и, не разобравшись, ринулся делать дела. Это между прочим и на тебя сейчас похоже.

Гогман прищурился.

– Ты о Бирюлевых вспомнил?

– Пес у них был, котон. Помнишь, наверное.

– Так это твоя проказа?

Гогман неожиданно для Аврелия засмеялся.

– Реля, ты, конечно, глупец, но и пса они, по старости, давно хотели отправить на покой. Да, об этом случае много смеялись и даже окрестили Тоталом утопленников, в шутку, разумеется.

Аврелий слабо и бесцветно улыбнулся.

– Вон оно как.

Гогман приобнял Аврелия за плечи.

– Вот видишь, не так уж «твое» лучше «его». В сущности, это

две идентичных ситуации.

В кабинет постучались и зашел Коля Краков, секретарь на полставки у Гогмана.

Скептически оглядев Аврелия с Петро, он дернул усом и произнес, ужасно коверкая:

– Товарышы комбатанты,—Коля усмехнулся,—к вам Бырулевы пр-рыехалы. Некый Тарас, Марыя и третый, не запомныл-с его.

Бессознательное

– Аврелий, черт ты эдакий, сколько лет не виделись!

Тарас и Аврелий обменялись рукопожатиями.

Младший Бирюлев с тех пор изменился мало. Разве что поредела под столичный бриллиантин его знаменитая тюркская шевелюра, а на щеках, наоборот, отросли крысиные бакенбарды. В остальном же бледная личина Тараса с опухшим туфлеобразным носом и выдающейся вперед губой осталась прежней. Рядом с Тарасом встала Маша, тоже не особенно привлекательная, но серьезная женщина в курточке и длинной тяжелой юбке. Сзади пристроился Лапикур.

– Друзья, какая встреча!—развел руками Гогман.—Зайдем в дом—поговорим.

Вся делегация тут же закивала головами и пошла за Гогманом во флигилек, где он и решил ее на время устроить.

У порога их встретила сияющая, как вымытый таз, и, по всей видимости, заранее уведомленная Катерина.

– Здравствуйте!

Все пятеро прошли в гостиную. Расселись по диванчикам.

– Запоздали, запоздали чуток. Обещали днем,—улыбнулся Гогман, закинул ногу на ногу и подпер ладонью подбородок.—Ну-с, как вы были в Ашгате?

– Чудно были,—вздохнул Тарас.– Не помню, я вам рассказывал или нет? Нет, наверное. Толком не общались, вот только раз письмо вчера вечером отослал вам—а так, почте нашей нет доверия. На заводе по самую глотку достали опять бастовать. Как будто не хватило им первой революции! Год очухивались и вот опять начали! Сил моих больше нет. Так ведь и брюхо вспорют!

– Вспорют-вспорют,—добавил Лапикур.

– Всенепременно,—шепнула Маша.

– Так вы бежать собрались?

Все трое на вопрос Гогмана переглянулись.

Аврелий скривился. Тарас всю жизнь прожил в Ашгате среди дистиллированных граждан, о чем сам Аврелий, выросший в Недокунево, только мечтал. А сейчас Бирюлев бежит из столицы. Куда? Опять туда, где лучше.

– Приходится,—согласился Тарас.—Мы, честно говоря, не долго думали. В Ашгате жить невозможно. Половина собрали вещи и двинули из страны, пока правительство еще занято шашнями с Немчинией. Мы тоже решили. На водник сначала, а оттуда в Краслпорт. К вам заехали на денек, повидаться.

– Дерем когти, Петро,—вставил Лапикур.

– В Краслпорт,—прошелестела Маша и съежилась.

– Что ж,—Гогман сложил пальцы домиком,—в Краслпорте хорошие рестораны. Лучшие лобстеры на всем Альбионе, между прочим. Кстати, о еде,—Гогман кивнул Аврелию,– Рель, посмотри, приготовила что-то Катя или нет? Пора ужинать.

Аврелий лениво поднялся и вышел из гостиной. Сейчас он искренне полагал, что Бирюлевы своим присутствием оскверняют его флигилек. На сердце висела тяжесть: как хорошо было, когда здесь жили только он да Катя. Потом явился первый грех—Ханс и раз осквернил дом; за ним пала Катенька и осквернила дом во второй раз; тут пришли Бирюлевы и довершили третьим. Мерзко. Как будто на плечах находилась уже не его голова, ходили по полу не его ноги и думали в черепной коробке чужие мозги.

Зайдя на кухню, Аврелий грустно обвел сальную конуру взглядом.

– Готово?

– Минуточку,—Катерина грохнула кастрюлей. Аврелий вжал голову в плечи и вышел.

Навстречу ему выскочил Ханс, тихо ойкнул и скрылся на кухне.

«А может, прав в кои-то веки Гогман, старый хрен? Ну, чем Ханс отличается от других мальчишек? Такой же раздолбай, похотливый сучонок и мразь. Время такое, люди такие—дерьмо в обертке. И никакие репрессии, никакие шпицрутены уже не помогают».

***

Катенька сегодня превзошла саму себя и даже больше. Аврелий тогда подумал, что все-таки зря он обесценивал ее лагерный суррогат— первый секс на нее повлиял благотворно.

На столе дымились тушенные бараньи хвостики под уваренной эспаньолой, рядом лежал вальдшнеп, обложенный сухими хлебными корочками, тут же стоял почти настоящий пармский сыр из палаццето Марь Санны; скрипучие, как старые матрацы, огурцы; свиная колбаса, однажды выдранная на Тверской; чеснок, кольца лука, соленое мясо, корнишоны и маслянистая редька.

Настроение Аврелия, совершенно ошалевшего при взгляде на стол, быстро дрогнуло и переменилось: с младенческой улыбкой он думал, что в сущности Гогман—хороший человек и достоин большего, что Ханс—так уж и быть, во флигильке приживется, нужно только подождать, и Катя, святая Катя, на самом деле ни в чем не виновата, а все это война и обстоятельства.

Поглядев на еду, может быть, с секунду, все собравшиеся в конце концов голодно ощерились.

Захрустели огурцы вместе с пуговицами на рубашках, стали ломаться косточки вальдшнепа и разрываться в клочья Тверская колбаса. Еда стекала по желудкам и симфонически урчала. Застолье оказалось отменным, а самое главное—очищающим умы и души.

Ханс с Катенькой отстранились и о чем-то зашептались.

Тарас, икнув, потянулся за эспаньолой. Из всех сидящих в процентном соотношении он выжрал больше всего и сейчас с раскрасневшимся набухшим носом потянулся за добавкой. Под ним завизжала половица, и Тарас, не издав ни звука, бухнулся вместе с едой на пол. Со счастливым, но обескровленным лицом и раздутым голым пузом, по которому заструились синюшные вены, Тарас торжественно утих.

– Реля,—Гогман, смутившись, подавил отрыжку,—глянь-ка, что с ним.

– Дохляк,—отшутился Аврелий.

Присутствующие слабо засмеялись, а Маша, вдруг почувствовав себя дурно, решила напоследок привести Тараса в чувства. Толкнув его раз-другой, Маша озаботилась. Тарас не шевельнулся, но посинел как мертвец. Все вместе они собрались вокруг него, как пограничные столбы, и стали слушать сердце. Ни стука, ни шевеления, только сардоническое чваканье желудочных соков.

Стало неловко и тихо.

– Умер,—пролепетала сердобольная Маша и грохнулась в бессознательное.

Неловкое чувство

Аврелий сидел на кровати и, сощурившись, глядел, как за окном кружатся увесистые снежные хлопья.

Тарас, что выяснилось, действительно вчера скончался. Выходило неловко. Машу привели в чувство, успокоили, посидели, подумали. Тараса отнесли в дальную комнату, накрыли простыней и велели Хансу гнать в село за священником. Ханс скоро вернулся и сказал, что дальше своего носа во дворе не видит. Опять молчаливо уселись друг напротив друга. Лапикур сообщил, что днем приплывает их пароход. Подумали еще. В конце концов решили, что завтра утром Лапикур с Машей уедут, а Гогман организует похороны по приезде священника и черкнет им вдогонку весточку.

Единственное, выходило дорого доставлять в Краслпорт.

С утра Бирюлевы отъехали: Маша держалась сурово, а потом все равно разревелась как девчонка. Лапикур только пожал плечами: «Все однажды уходят на дно, так отчего ж горюниться?»

Аврелий их не провожал. После вчерашнего ужина все его желания сводились к одному простому и человеческому— хорошо выспаться. Распрощавшись со всеми по-тихому, Аврелий ушел к себе.

С минуту он сидел, бодрствуя. Десятый утра. Это значило, что Бирюлевы часа два-три назад уехали. Аврелий про них не думал. Немного он думал про Тараса, но более в том плане, что его флигельку приходится уживаться с тарасовой тушей. В остальном же все мысли Аврелия занимал сегодняшний сон. Аврелию такие снились редко—быть может, еще в детстве, он точно не знал—и были над всеми остальными снами особенно яркими и пугающими. Не знал он также и то, к чему такие сны вообще снятся, но чувствовал—неспроста.

Он был снова гимназистом. И снова в родительском доме. Рядом шастал опять этот Рыжик. В кресле была мать. Аврелий сидел на гладком и невероятно холодном полу, глядя на нее снизу вверх. Как дурак без штанов, без подштанников, голой кожей на вымощенной до белизны древесине.

Аврелию стало стыдно. Он сидел перед матерью полуголым. В какой-то момент даже решил, что хотел мастурбировать, но мать его обнаружила. Стыдно стало еще больше. Страсть как боялся он, что его за этим однажды снова увидят, и тогда хрупкий мир окончательно порушится, никакие уже руки ему не помогут. Поднимут на смех, изобьют.

Плакать хотелось. Как назло, он отчего-то был возбужден и, когда мельком взглядывал на мать, от ее неясного выражения возбуждался еще больше, но ни прикрыться, ни объяснить словами ничего не мог. Мать пристально смотрела на Аврелия, и ему казалось, что вот сейчас она спустится и вырвет хер вместе с яйцами.

А она только смотрела, не моргая. Завтра об этом узнают все на свете, и Аврелию уже не будет никакого житья в гимназии. Он, наверное, где-нибудь повесится или нарочно сойдет с ума, чтобы его отвезли отсюда подальше и оставили наедине с собой.

Но мать ничего не сделала. Отвернувшись, она спокойно вышла, и Рыжик как ни в чем ни бывало попрыгал за ней следом.

Было жарко, гнусно и тяжело в животе. Аврелий решил—это что-то значит.

***

Гогман курил на улице, стоя под навесом флигелька.

– Петро? Как думаешь, до пригорка сегодня нормально ехать?—Аврелий выполз на улицу после Катькиного кофея и теперь мучительно взмаргивал, каждый раз посматривая на небо, очистившееся после вчерашней бури.

– Хочешь навестить родителей?

Струйка дыма улетела в небеса.

– Пожалуй, надо. Что с Тарасом?

– Благое дело—навещать предков,—Гогман облокотился о поручень и слабо улыбнулся.—Я послал мальчика из интерната в село. Надеюсь, он вернется хотя бы к обеду. А что касается твоей поездки, то у Дмитрия стоят свежие лошади, можешь сходить к нему, пока он не укатил за гробом. Тогда вместо него пошлю кого-нибудь другого.

Аврелий ушел в стойло.

***

Сегодня в Недокунево было хорошо. Снега скатертью устилали кровавые перегонные поля и сверкали под солнцем не хуже столичных бриллиантов. Под копытами трещали примятые ногами тракты, которыми вели немчинцев. Где-то в снегу алел забытый немчиновский шеврон.

Было замечательно, солнечно, в меру холодно—как будто не стреляли за лесом, а собирались праздновать Рождество и все к этому готовилось: люди, природа, небеса.

Скоро Аврелий прибыл к родительскому дому.

Парадная колоннада, окружавшая подъездную, простояла недолго и оказалась вычищена. На память остался только торчащий штык, возле которого по привычке ставили телеги.

Усадебный дом встречал гостей портиком, на фронтоне которого висели заляпанные инициалы. Никому не нужный, просевший бельведер, как гангрена нависал сверху и подмигивал голыми, черными дырами. Однажды он обязательно должен был провалиться.

Вздохнув, Аврелий запахнулся и пошел ко входу.

Возле старой беседки стояли люди.

Аврелий передернул плечами.

Это были фанерные обманки. Отец мечтал о саде перед домом, но сада выстричь так и не смог, поэтому обманки достались Аврелию как игрушки. У них раньше были имена, которые сейчас Аврелий уже не помнил.

Дверь в дом была не заперта. «Какие же дураки,—подумал Аврелий.—Впрочем, воровать у нас все равно нечего».

Зайдя в парадную, по которой бегал наперегонки колючий ветерок, Аврелий распахнул пальто, шарф с перчатками рассовал по карманам и прямо так пошел.

– Ма-ам?

Ответа не было, поэтому Аврелий решил найти ее сам. Искать было несложно: Лиза не изменяла своим привычкам и коротала дни в зале.

– Ай?—удивилась она и шустро вскочила с места.—Филечка? Ты пришел?

Аврелий остановился перед матерью, скучающе оглядел зал и, поняв, что от камина становится жарко, бросил пальто на диван.

– Ну нет, ма. Я это. Аврелий.

– Ой-ей, Филя, ну как же ты не кстати. Курдюк этот бараний дома, а ты принесся. Вот если он тебя увидит, что ж это начнется тогда.

Аврелий упал в кресло и глянул на мать. Истощенная гарпия с растрепанной копной серенько-рыжих, подкрашенных волос метала из глаз зубочистки. Почему-то так вышло, что Лиза после отъезда Аврелия замкнулась в себе и стала избегать Франка, а, когда Аврелий к ней все-таки приехал, вдруг назвала его чужим именем, одним, другим, третьим. Он перепробовал на себе уже с десяток имен, но мать, как прокаженная, останавливаться как будто не хотела и называла Аврелия то Филечкой, то Андреем, то Петром по особым праздникам. Потом Аврелий от Гогмана понял, что это ее любовники. Разные. По молодости и не только. С тех пор Аврелий к родителям приезжать перестал, хотя и думал иногда, что нужно им прислать доктора. Но мысли эти были короткие и бредовые и быстро забывались, а угрызений совести Аврелий не испытывал.

– Брось, Лиза,—начал он, давясь собственными словами, но в конце концов подыгрывая.—Я в гости, просто так. Как живется?

– Как? Мерзотненько. Чаю принести?

– Кофе?

– Только чай.

– Неси чай.

Лиза вернулась с чаем. Аврелий хлебнул и сморщился.

– Почему без сахара?

– Какой сахар, Филечка? До вас, может, не дошло, а у нас уже ревизия прокатилась. Все, козлы, себе высосали. Поэтому живем, как в бадье с навозом. Еще и проблемы мои начались, Филечка, ой-ей, половые, это все от плохого питания, говорю тебе. Это я к тому, Филечка, что понимаешь, если надо тебе, то…

– Не надо,—отмахнулся Аврелий.—Скажи лучше, как отец…Франк, то есть, живет?

—На кой тебе этот черт рогатый?—Лиза гневно сощурилась.—Я-то, когда выходила за него, думала, он оправился. Красивый все-таки был, приятный. Слушки за ним ходили, а я, дура, не верила. Сперва нормально жили. Как все. Сегодня так, завтра этак. А однажды он взял и сбежал к Гогману. Почему он все за место держался, кобель? Все из-за этого Петро. Но Петро был мужиком. Он выставил этого болвана за дверь, и, если бы не я, которая со страху бросилась искать его жирную задницу в ночь, так бы и околел под дверью, как шавка.

Аврелий эту историю знал. Мать ее рассказывала каждый его приезд, и каждый новый приезд он задавал вопрос об отце вновь, в надежде услышать что-нибудь другое, но заводилась старая шарманка: «Какой же все-таки Франк такой-сякой».

Аврелий так, впрочем, тоже думал. Не только об отце, но и о матери. О всей своей родне. И о себе, порой, тоже.

– А твой сын что?—улыбнулся Аврелий.

– Хоть бы сам педерастом не стал,—сплюнула на пол Лиза.—Я за ним наблюдала. Весь в отца повадками. Лишь бы не увязался с каким-нибудь… тьфу. Бабу ему, бабу-у!—Лиза жалостливо всхлипнула, охнула и, отобрав у Аврелия оставшийся чай, с причмоком отпила.

Тут Аврелий решил, что достаточно.

Встав с места, он прошел мимо матери и поднялся на второй этаж, где по его прикидкам должен был находиться Франк. Отец действительно сидел в своей спальне наверху, изучая руководство по казарменно-полицейскому воспитанию, и мотал толстой ногой.

– Здравствуй, пап.

– Аврелий?

Франк поднял глаза и отложил книгу.

– Неожиданно, весьма. Но рад тебя видеть,—принужденно выдавил он.—У нас тут, правда, немножко грязно, нечищено. Тебе как?

– Здесь всегда было грязно, пап. Царское бабло шло куда угодно, только не на дело.

– Да, да, да,—пробормотал Франк.—Хорошо получаешь на работе? Хватает? Все есть, не нуждаешься?

– Живу вдоволь и лучше вас. Деньги сносные.

Аврелий хотел еще добавить, что Гогман ему делает премии к зарплате чуть больше, чем они есть, например, у Зигурта или у Романа Геннадьевича, но решил, что это все детское бахвальство, и замолк.

Франк, однако, начал сам:

– Гогман, значит-с, исправно платит?

– Исправно.

– Сам хорошо живет?

– Хорошо.

Франк кивнул своим мыслям, поводил грязным пальцем по оттопыренной ярко-розовой нижней губе и, крякнув, тяжело поднялся с места; подошел к Аврелию, по-свойски положил ему руку на плечо.

– Он также делает?—спросил Франк, имея в виду свой жест и Гогмана.

– Бывает, что да.

Франк не то вздохнул, не то всхрюкнул от смеха, затем полюбовно разгладил складку пиджака на плече Аврелия и, удостоверившись, что все исправно, облизал флис чуть ли не до рубахи.

– Передай ему от меня мой baiser aérien.

– Ну разумеется. Спасибо, пап, что остаешься в здравом уме.

Франк не ответил. Его внимание вновь заняло чтиво в крепкой как кость бывшего императора обложке.

Они всегда кому-то врали, врали и врали. Бесконечно, запойно, как будто все по-старому. И Аврелий тоже врал, прекрасно понимая, что жизнь, если когда-то и была, закончилось давным-давно. Они все приобрели эту дурную привычку: постепенно сходить с ума. И врать. Много врать.

Аврелий походил еще по коридорам, даже не заглядывая в старые комнаты, выкинул свой пиджак в загаженную кладовую, попытался вспомнить что-то давнишнее и родное, но не смог, подумал, что пора ехать домой и, окинув последним всеобъемлющим взором свой склеп, вышел, не попрощавшись. Снова он чувствовал себя неудобно и глупо. Глупо оттого, что вдруг поверил. Сон только зря его расстроил.

На улице поддали градусы. Заскрипел еще сильнее снег под полозьями. Пришлось запахнуться глубже.

Оказавшись возле своего флигелька, Аврелий с удовольствием вздохнул, несмотря на то что нос от мороза ужасно чесался. Успокоившись, он двинул к дому, ожидающему его все утро. Выкинул из головы бредни и зашел.

Катерина на пару с Хансом сидела за столом, по-детски несуразно и искренне смеясь, а напротив них, потягивая бурду, гоготал Тарас-зараза.

Снегопад

—Ты уже вернулся, Реля?

Гогман слегка коснулся локтя Аврелия.

– Петро? Че здесь происходит?—Аврелий оперся о дверные наличники, почувствовав слабость в ногах, и указал Гогману на стол.

Петро только задумчиво пошевелил бровями.

За столом сидел Ханс, давясь снедью, а рядом хозяйничала Катерина—обычное зрелище, и никакого Тараса. Аврелий обознался.

– Поговорим на улице, или ты пойдешь отдыхать?—спросил Гогман.

Аврелий только развел руками и вернулся на тераску.

– Мне казалось, что я видел Тараса за столом. С ума сойти можно.

– Иногда такое бывает. Ничего не случается просто так и, кто знает, быть может это о чем-то говорит?

– Да, согласен. Это говорит о том, что моя башка совсем прогнила и поэтому выдает такие финты помимо воли. Боже, храни отца с матерью.

Гогман не ответил, но, вероятно, улыбнулся. Аврелий не смотрел на него, как не смотрел и по сторонам. Просто шел туда же, куда Петро, глядя на свои тяжелые башмаки с отстающей подошвой, из-за которых теперь под пятку запрыгивал снег и там же и таял.

Беднота была повальная. В общем-то плохо, когда денег нет, но еще хуже, когда они есть, но не тратятся, потому что вещи, для которых они должны тратиться, в Недокунево не водятся. Поставки производятся лишь раз в месяц.

Конечно, Аврелий соврал отцу, сказав, что живет в довольствии. Впрочем, Франк это тоже понял. Взаимное понимание требует взаимной лжи.

Да, деньги в Недокунево водились, но были также нужны, как трупу молебны. Гогман пачками отвозил воспитанников в лагеря на работы, а взамен получал скромное финансирование. Деньги от детского труда отправлялись в Ашгат—Ашгат отсылал провизию, вещи и учебные прибамбасы. Это была дьявольская Сансара, главным посредником которой было Недокунево—тощее, грязное гузно, извергающее переваренные харчи с барского стола.

Гогман привел Аврелия на кладбище, —туда, где свежей землей приветствовала гостей могила Тараса,—и усадил на деревянный короб; сам сел на другой короб, достал вновь цигарку и, извиняюще кашлянув, закурил.

– После твоего отъезда пришел священник. Отпели Тараса. Похоронили. Письмо я написал и Бирюлевым отправил. Скупо вышло, но как уж сделали—на более и не способны.

– Глупая ситуация, глупая,—Аврелий пожал плечами.

– А человек ведь нелепо умирает,—кивнул Гогман сам себе.—Что бы ни происходило, он обречен на смерть без смысла. Разумеется, когда человек умирает раньше времени—нелепо, когда умирает случайно, как Тарас—нелепо, но и когда умирает своей смертью—тоже нелепо. Зверюшки всякие живут на свете, не задумываясь, и смерть их вроде как незначительна, а человек всю жизнь проживает с мозгами, но потом в конце концов также, как все, умирает. Спрашивается, для чего жил? Вот говорят: учись, сам себя учи и других, а какой в этом толк? Все равно помираешь неучем. Разве это не нелепо?

– Петро, я кабы знал суть этой херни—тебе бы сказал.

– Да я сам с собой скорее. Все-таки волей-неволей в голову приходят такие соображения, а отвязаться от них трудно. Глупо это.

Посмотрев на Аврелия, Гогман продолжил:

– Как прошла встреча с семьей?

– Зачем спрашиваешь, если знаешь ответ? Когда было хорошо?

– А ведь знаешь, было,—Петро закинул ногу на ногу и поднял голову к небу.—Было, Реля, но ты еще маленький тогда ходил. Во-первых, у всех тогда водились хорошие состоянии. У меня дела шли в гору, у вас в семье прекрасно жилось—не хорошо, не плохо, зато не шатко. Ты учился, Лиза платья чуть ли не каждый день меняла, Франк без дела не сидел. Сейчас другое. Все разломали. Нет больше опоры. У вас там бог весть что творится. Раньше-то Оно под землей таилось, под коркой, а как все разломали, Реля, я тебе отвечаю, выползло наружу.

– Ты про отца что ли? Так он всегда больным был.

– Ну, и про него тоже. Все-таки здраво мыслить он умел. Но состарился. Как и все мы.

– Он, кстати, тут передать хотел…

– Я знаю,—Гогман покосился на Аврелия.—Я знаю, что он хотел передать и каким образом. Реля, мне достаточно поглядеть на тебя.

– Это точно.

Оба замолчали, как будто решив обдумать сказанное. Сидеть так было холодно, но они все же сидели, не чувствуя холода. Кресты, припорошенные снегом, тоскливо гнулись к земле от стыда и старости: ободранные, гнилые, одинокие они не хотели, чтобы на них глядели люди.

Возле могилы Тараса была другая, Николая Гликмана, умершего давным-давно; неприглядная кособокая почивальня, заросшая сорняками, которых под толщей снега увидать было нельзя.

– Почти декаданс.

– Никола вот хорошим человеком был, но рано умер,—тихо сказал Гогман.—Благослови Господь его душу.

– Никола?—Аврелий почесал щеку и с удивлением взглянул на тощий крест.—Это тот самый Никола, который кота мне подкинул? Пьяньчужка эта?

Гогман промолчал.

– Петро, он был смешон, по правде говоря. Мне сколько тогда было…ну-с, не помню точно, да это и не важно, я был зеленый как ботва. Знаешь же, что Никола часто приезжал к нам на дачу и оставался ночевать? Вот. У нас тогда баню недавно построили. Никола приехал с дороги, устроился в кресле. Я лежал на кровати, вроде как читал что-то. Кровать была, конечно, шикарная. Просто изумительная. Во-первых, высокая, как каланча. Во-вторых, мягкая до невозможности. Сейчас таких нет ни у кого.

Никола молчал, как будто пьяный был. Потом вдруг очнулся. Подошел ко мне с этими своими стеклянками разноцветными в глазу, вытащил и стал, значит, подкидывать смеха ради. Ну я гляжу, вытаращился. Блестит под лампой красиво. А он мне говорит эту стеклянку, ну кружок этот маленький, протез глазной, съесть. Взамен предлагал мелочь на Макса Линдера в столицу сгонять.

Я тебе говорю, Петро, послушай, за кино там вообще мать родную продать можно было. Ну, съел. А он, значит, к этому так обстоятельно подошел. Декламирует мне: «вот посрешь, мол, потом мне скажи». Ну ты понял, да? Из этих. Ну уж представить не могу, что он с тем дерьмом делал, но, как говорится, деньги не пахнут.

Гогман молча курил и на рассказ Аврелия, казалось, вовсе не реагировал.

– Я с ним Веру иной раз оставлял.

Аврелий в ответ на это только плечами передернул, как-то чуднó Петро на его шутку отреагировал.

– Да Верка, что Верка. Она тогда уже дылда была, в селе таким только если как Катька. А тут вон, Гликман.

– Она мне не говорила ни слова.

– Ну ты тоже скажешь. Ей же не пять лет.

Гогман потушил цигарку и, бледный как тень, встал.

– Ты куда?

– Пойду, пожалуй.

Гогман ушел, и Аврелий остался на кладбище один.

«Не стоило ему говорить о Верке-то?—задумался он.—Да ну, она в столице с мужем. Какая разница, кто ей там и когда, если сейчас она живет, как барыня, в Ашгате? Поеду к ней на днях, порасспрашиваю. А Гликман вообще умер. Замерз в свинарнике своем насмерть. Чего он вообще удивляется? Как-будто есть здесь святые. Он сам небось тоже не святой…Вот курит хотя бы и философию странную разводит… Может, он тоже из этих?»

Из принципа Аврелий решил задержаться на кладбище еще, но колючий ветер подстегнул его воротиться.

Выйдя, Аврелий обнаружил Гогмана с двумя патрульными. Аврелий с того дня к военным начал относится внимательно, поэтому и их нынешнему визиту насторожился.

– Товарищ Гогман, мы вам сообщаем, что к Ашгату пути обрублены.

– Военный инцидент?

– Очень неприятный. К сожалению, до поры до времени придется довольствоваться имеющейся провизией. В лагере подняли бунт пленные. Их командующие, оказывается, подкинули нам отряд разведчиков, которые заминировали лес возле железной дороги. В лагере об этом узнали и, воспользовавшись, организовали мятеж…—старый командующий разочарованно сплюнул.—Уму непостижимо. Мы их, конечно, от имени Вождя захомутаем, но пока придется попретерпеть лишения.

– Товарищ капитан, к главному,—напомнил второй солдат.

– Умолкни, Витька, я помню. Ну-с, товарищ Гогман. Во-первых, мы с вас попросим тридцать процентов от последней отгрузки, а она у вас была, насколько мне известно, совсем недавно. Всякий провиант сейчас армии нужнее. Во-вторых, старшúх мы тоже возьмем. Завтра-послезавтра к вам придет Лисовский, проведет отбор, но вы заранее подготовьте мальчишек. В-третьих,—командующий недобро осклабился,—мы знаем, кого вы тут в стенах учебных укрываете. Знали и до этого, но сами понимаете. Это нехорошо, товарищ Гогман. Сейчас в особенности. Мы вам даем два дня, чтобы хорошенечко над этим казусом подумать и этот казус нам собственноручно в часть доставить. Поняли?

– Понял.

– Вот,—старик воздел палец к небесам,—ответ, достойный Вождя. Не разочаруйте нас, товарищ Гогман.

На этом вояки распрощались и ушли.

Гогман остался стоять.

Аврелий прислонился к оградке и тоже замер.

Повалил снег.

Черным ходом

Планы Аврелия в очередной раз обрушились. Совсем недавно он, воодушевленный, собирался впервые за два года поехать в Ашгат к Верке, перекантовать там у нее свой отпуск и хоть на день-два забыть про школу, про линию фронта, про Гогмана. Но и мечты угасшего дворянства среди пролетарских настроений угасают безвозвратно.

Деньжата теперь были не просто бесполезны, но и опасны для души, которую они вводили в заблуждение одним своим голодным, алчущим видом.

Пропали последние развлечения, сократились запасы еды. Все соки из Недокунево выжали на благо родины.

Петро в это время совсем обезличел, и, хотя в душе его по-прежнему боролись повстанческие настроения, под гнетом комитетов прогресса они превратились лишь в убогую покорность. Гогман никогда не говорил, что думает о власти, но никто не сомневался в том, что старые революционные идеи—не те, что появились в Россе сейчас—все еще властвуют над ним как прежде. Только сейчас они не имеют никакого смысла, как и бессмысленна сама по себе человеческая роль Гогмана. И если Аврелий, слушаясь Петро, все-таки делал по-своему, то Петро слушался государство и делал то, что говорило государство, при этом абсолютно так же как Аврелий, совершая ошибки, пожалуй, даже большие, чем следовало бы его положению.

Петро не стал выгонять Ханса. Он был добр по натуре, но когда в Недокунево пришли солдаты и потребовали Ханса выдать, идеалы чести и гуманистические стремления отошли на второй план. Страх—вещь неконтролируемая, и Гогман это чувствовал, оттого привел солдат во флигель, к Хансу. Правда, Ханса там не оказалось. Он пропал, будто его и вовсе никогда там не было, а Гогман остался в дураках. Командир поставил за интернатом строгое наблюдение, Недокунево и соседний лес разобрали по косточкам, но немчука так и не нашли. По всему выходило, что это не было обычное укрывательство. Это была злая насмешка. Насмешка над миром, которую шкурой почувствовали все.

Ханс был не более, чем ребенок в обычном мире, где в интернат Гогмана не наведывалось ежедневно начальство, где всякому хватало еды, питья и курток на зиму. Это был все еще тот мир, который уважал Гогман даже во время войны, совершаемой где-то за лесом и лагерями. Но сейчас фронт развернули прямо в Недокунево. Ханс перестал быть ребенком и сделался клятой немчиновской тварью. Старый мир разрушился. Пора было встречать новый.

Аврелий, впрочем, чувствовал, что воспрянули из пепла талионовы столпы и показали силу обычая. Это единственное, что его теперь радовало.

Сегодня он встал особенно рано, наверное, в шестом часу, чтобы перед работой поговорить с Катериной. Без Ханса Аврелий вновь почувствовал, что флигилек ему подчиняется. Аврелий снова стал здесь хозяином. Конечно, он сделался увереннее.

Причесавшись, Аврелий спустился вниз.

Катерина сидела за столом над опорожненной чашкой. Она была, похоже, в сильном волнении и ничего, кроме своих мыслей, вокруг не видела. В руке Катька держала сборник, который стащила из библиотеки Аврелия.

Аврелий добродушно ее приветствовал, позабыв напрочь о сорвавшейся поездке в столицу. Его умиляло то, что Катенька читала Артхашастру и даже как будто что-то там понимала.

Катерина ему не ответила. Она его просто не увидела.

Аврелий сел рядом и как бы невзначай заметил:

– Ну что же, вы здесь решились дваждырождаться? То есть, если вы поняли, о чем я веду речь, просвещаться?

Катерина обратила на него внимание.

– Аврелий Франкович, вы сегодня так рано…—Катерина стыдливо отвернулась, не зная, куда деть руки с книжкой. Успела только из нее выхватить листок и спрятать под задницей, чего Аврелий не заметил.

– А давайте мне.

Аврелий ловко выхватил книжку, повертел в руках и положил на стол.

– Вы, получается, увлекаетесь индуизмом?—спросил он.

– Да…то есть, нет, скорее любительски. Слова красивые пишут.

Аврелий улыбнулся и, не заметив мрачного настроения Катерины, начал с энтузиазмом:

– А ведь там очень интересно пишут. На первый взгляд кажется, что индуизм—очень глупая штука, я бы даже сказал, варварски абсурдная штука, хотя фактически деление и у нас, и у них в своей основе заключает то же самое социальное неравенство. Цветасто, не правда ли? Вот смотрите. У нас ведь даже сложнее. Это такое редкостное дерьмо, Катенька, что действительно лучше бы мы жили как индусы с их сказками.

У нас три класса, традиционно.

Низшие это, можно сказать, разделочный люд. Батраки без лирического зародыша и художественного обрамления.

Потом среднедостаточные. Неотесанные чурбаки, которые своими руками, наглостью, хитростью и человеческим пороком творят будущее. Лихо? Что для одних смерть, то для них прогресс. Горем они толкают цивилизации вперед. Ими живет планета, Катенька. Ими дышит земля.

Последние, значит, они же первые. Дворяне, партийные лидеры—казалось бы, грызутся как собаки, а на деле ничем друг от друга не отличаются. Люди без будущего, которым суждено умереть в муках. Хорошо еще, если, умирая, они это поймут. От ярких фамилий один вред. Вы понимаете, о чем я говорю? Вы разделяете мое мнение, Катенька? Разделяете? Их надо рвать!

Катерина с вылупившимися глазами сидела и слушала, не слыша.

Аврелий продолжал еще оживленнее:

– У них Брахманы! Дворяне? Нет—ученые, то есть по нашему—среднедостаточное хамло. Вы понимаете штуку? То, что у нас совершенно не ценится и приравнивается к пяткотеркам для кошельков, у них возносится на пьедестал. Кошельки, же, собственно…как их…Катенька, напомните…не помню, хоть убейте…швайи…вши…швали короче эти, вот, да, отлично, находятся вторыми с концами. Вторые с конца! Чуть выше наших с вами таракашек! То есть, это вполне справедливо, я считаю!

Воины ниже ученых, но выше знати. Это, м-м, тоже вполне справедливо. Польза их неоспорима. Вот хотя бы согнали пацаненка отсюда наконец,—Аврелий засмеялся и посмотрел на Катерину в ожидании ответа.—Разделяете мое мнение?

– Нет, Аврелий Франкович, это неправильно,—пробормотала Катерина, вскочила, села, потом снова встала, пряча руки, и бросилась на кухню.—Аврелий Франкович, вам же кофе надо, а я забыла, простите, ради бога.

– Не надо кофе,—осадил ее Аврелий.—Что значит неправильно?

– Ханс—ребенок, Аврелий Франкович! Неужели вам не жалко детей? У меня сердце обмерло, когда я узнала, что мальчика собираются арестовывать!

Выпалив как на духу, она, кажется, поняла, что сказала лишнего и явно привранного, но покорно осталась на месте с кротким взглядом, от которого все ее лицо, и без того некрасивое, стало комичным.

Стало тихо и неловко.

– Ты шлюха теперь, Катя, знаешь ты это? Знаешь. И своим сучьим ртом сейчас рассказываешь мне какие-то придумки,—произнес Аврелий после затянувшегося молчания, поднялся и отошел к двери.—Или я в это время стал слепой? И в ванне, и в гостиной. Все до точки. А ведь какая ты раньше была! Божий одуван!

– Про что вы?—удивление ее было почти искренним.

—…И я понимаю, когда детей защищают, хотя они этого совершенно не достойны, исходя из побуждений возвышенных, духовных! Исходя из природной человеческой глупости! И я, разумеется, понял бы если бы здесь это было так.

Катерина всполошилась и ухватила Аврелия за рукав.

– Это блядство, Кать. Иди отсюда к чертям собачьим. Чтобы тут еще за моей спиной творить такую гадость. Это хуже в сто раз моих требований, которые я, между прочим, считаю совершенно справедливыми.

– Да о чем вы говорите?—крикнула Катерина то ли с негодованием, то ли в отчаянии, но Аврелий намеренно пропустил ее слова мимо ушей.

И вышел на улицу сам.

Это была уже не просто вражда, а файдах, объявленный всему его роду, его неприкосновенному жилью, его душе.

«Я дал слабину,—думал Аврелий.—Все на что-то рассчитываю. Надо было сразу взять и вышвырнуть ее на улицу. Сейчас она там, в доме. Оскверняет его. Нет, надо было сразу ее выставить за дверь. Я ведь видел, с самого начала, как она сидит и как она смотрит. Так нормальные люди не сидят и не глядят. Слабину дал, слабину. И возвращаться неохота. Не-ет, она там что-нибудь без меня учинит, как пить дать. Подлянку какую-нибудь подсунет и смотается с Хансом. Ну точно что-то устроит. Зайду черным ходом после работы. В собственный дом черным ходом! Охренеть дела».

***

Аврелий дошел до школы, предварительно побродив на морозе с полчаса. Было еще слишком рано, а домой возвращаться совсем не хотелось, толкнул скрипучую дверь и вдохнул наконец особенный школьный запах пыли, и душок взмокшей под сапогами древесины, и свежий аромат печати: не было больше никаких царских учебников, были теперь новые, чистые и единственно-верные отечественные поучайки. Они были напечатаны еще при царе и, когда Империя пала, разлетелись по школам с невообразимой скоростью. Аврелий в этих книгах не видел ничего поучительного, но детям они нравились. Свеженькие страницы их ободряли.

Аврелий поднялся на этаж выше, глазами отыскал свою дверь и на мгновение задумался о том, что будет говорить.

Какой-то мальчуган, опаздывающий на урок, проскочил прямо перед носом Аврелия и скрылся за поворотом.

«Ханс что ли?»—Аврелию показались черные вихрастые волосы и знакомая желтая рубашка с дырявым локтем, но, разумеется, в школе Ханса быть не могло. Появиться Хансу здесь сейчас означало слишком большую и неоправданную глупость. К маленькому немчуку все дети за исключением Сашки, который его и нашел, относились с презрительной холодностью. Все-таки политика Гогмана была шаткой, хотя и смелой.

Аврелий зашел в кабинет, где скучающие дети уже расселись по партам.

– Доброе утро, класс.

Мальчишки встрепенулись, нестройно поздоровались в ответ и снова затихли. Аврелий почувствовал на себе десяток любопытных взглядов, изучающих его сегодня особенно скрупулезно.

Аврелию это не понравилось. Его вызывающе рассматривали с головы до пят так, как будто он пришел в Катькином переднике.

– Еще раз обнаружится, поймается и доложится, что кто-то из вас бегает в лагеря тайком, без церемоний под моим начальством устроится палочный representation, compris?—выложил Аврелий без предисловий. Его сильно разозлили насмешливые взгляды и он начал с угрозы. Обычно это хорошо работало, но сегодня был особенный день.

—Bien reçu,—ответили ему один или два ребенка, которых быстро прервал белобрысый Пакрутин.

– Кому нафиг нужен этот французский? Это прошлый век! На французском говорили буржуи! Долой французский!

Аврелий скривился. Надо было давно Гогману сказать, что второй язык нужно убирать, пока проверка не грянула. И плевать на союзников, от которых больше проблем, чем поставок.

– Ты хоть бы на каком-то говорил, Пакрутин, а то и немчуку hände hoch не скажешь, и союзнику нос случайно расквасишь.

Кто-то засмеялся. Пакрутин смутился.

– А французский, может, тоже где-то пригодится,—продолжал Аврелий.—Жене своей будешь покупать в столичных boutique меховые муфты от Раисы Павловны. Сейчас что из-за границы приходит, то самым большим спросом пользуется. Кризис грянул, они и повылезли с запасами, ластятся к союзникам.

– Не будет у меня никакой жены,—буркнул Пакрутин,—я сам по себе. А французский все равно дичь полная.

После этого он затих, и Аврелий про себя выдохнул.

– Кто доклады подготовил, а?

На вопрос Аврелия никто не ответил.

– Никто что ли не накопал? Вам тут библиóтеку на что открыли? Что б вы любоваться на нее ходили? Совсем что ли страх потеряли?! Сейчас же спрошу кого-нибудь, оболтусы. Товарищ Бикунев, рассказывайте.

Коротко стриженный и немного дикий Сашка поднялся с места и, вылупив глаза, со страхом осмотрел кабинет.

– Тебя не на эшафот вывели. Рассказывай.

Сашка молчал и мелко трясся.

– Как вождя нашего звать?

– Тов-варищ Кирмолай, товарищ преподаватель.

– Имя, отчество.

– С-семен Ильич, товарищ преподаватель.

– Замечательно,—Аврелий вздохнул и ладонью подпер лоб.—И что ты про него скажешь?

– С-страну освободили, товарищ преподаватель. Много хорошего нам сделали.

– Кто они-то, балда,—брякнул Аврелий.—Как правильно говорить надо?

Сашка затрясся еще больше, побледнел, посерел и теперь уже посмотрел на учителя чуть ли не с ужасом.

– И про оппозиционную партию не расскажешь?—спросил Аврелий, выводя в журнале кол.

– Расстреляли их…

– Мало этого знать! Единица, Бикунев, садись. Десять раз по спине за невыученный урок.

– Какая единица? Какое по спине? Вы че?—подорвался опять с места Пакрутин.—Он же ответил кой-чего. Нафиг какие-то оппозиционные партии знать? Расстреляли и пусть.

– Во-первых, сядь. Во-вторых, то, что он сказал, каждая собака сказать может. В-третьих, Пакрутин, врагов в лицо надо знать, чтобы в будущем появление таких повстанцев предотвратить, а склонные к пролетарскому бонопартизму и без этого подставятся. Тебе я тоже самое назначаю, за поведение.

– Да вы, да вы сами знаете кто?—Пакрутин стукнул по столу и выкатил глаза. Никто из мальчишек этого не ожидал и потому Пакрутин быстро обратил на себя внимание всего класса.—Вы сами не лучше немчука. Сашка перед вами стоит, трясется еще после прошлых розог, которые были совсем не за дело, и слова сказать не может, а вы пользуетесь, пользуетесь, пользуетесь!—каждое «пользуетесь» он сопроводил звонким ударом по парте.—Надоело, знаете ли! Мы тут, может, все загибаемся от всей этой хрени, а вы…Ну, че все молчат-то, ну? Да заколебались мы уже! Ну скажите же!

Кто-то с задней парты нерешительно поддакнул, его подхватил сидящий спереди; воодушевленный ребяческий гул прокатился до самых первых парт, где закемарили отличники. Кто-то грохнул крышку парты как бы за компанию, кто-то осуждающе покачал головой, оглядев Аврелия.

– Ну вы же меня поддерживаете, братцы?—ухватился за повстанческий фитиль Пакрутин и начал раздувать его еще сильнее.

– Мы же тоже не гении. Можно нас, конечно, чутка побранить. Но это уже не дело, за мелочи всякие палками бить, ну! Как это называется, ну слово-то…

– Эксплуатация и насилие,—подсказали с первой парты.

– Во, да! Оно. У нас еду отобрали! До этого нормально кормили, а ща-а-ас…

– Гадость!

– Это есть нельзя.

– Мышей так начнем жрать.

– Да уже кто-то крысу намедни съел. Борька, ты был?

Дети загалдели наперебой, как вороны, а Пакрутин встал во главе и начал руководить с довольным, раскрасневшимся лицом.

– А еще же новобранцы-то!

Маленький мальчик в оборванной рубашке и чересчур длинных истрепанных штанах заревел на весь класс:

– У меня Димку забра-а-а-али! Брата-а моего-о! Нехристи!

Ропот поднялся пуще прежнего, теперь даже сонные отличники повскакивали с мест и начали грозиться худенькими пальчиками, приговаривая: «негоже, негоже!». Уже давно потонул в этом гуле голос Пакрутина, заглушился рев мальчишки—монотонное, но с каждым разом все нарастающее гудение наполнило кабинет, как вода резервуар.

Аврелий сидел и недоуменно на это медитировал. Он почти не понимал, что обращаются к нему, потому что никогда за все годы его работы такого не было. Были мелкие стачки, будничные препирания, но бунт? Можно ли вообще было назвать это бунтом?

Смотря на творящийся кавардак, Аврелий хлопал глазами до тех пор, пока совсем оборзевший пацан не сплюнул ему под ноги. Тогда он как будто что-то понял и встал.

– А ну умолкли р-разом, все! Быстро! По местам! Все-все! Молчать!—взревел Аврелий громче мальчишек.

Дети вздрогнули, притихли. Только Пакрутин остался стоять с открытым ртом.

Аврелий задохнулся от собственного крика и, красный, сел вновь на место. Он все никак не мог перевести дух.

Худые, оскаленные лица мальчишек с лихорадочно горящими глазами смотрели на него неприязненно, дерзко и преступно. Они все словно разом окаменели вместе с этими выражениями, которые были страшнее ритуальных масок, хотя бы потому, что были не искусственными, а настоящими, но застывшими на лице слишком неестественно. Среди них Аврелий снова увидел Ханса. Он улыбался шире других, блестел глазами, как мангуст; стоял за всеми, притаившись, словно голем из преисподней. Аврелий побледнел.

– Он,—Пакрутин, наконец, оправился и указал пальцем прямо на Аврелия,—нас не понимает и никогда не поймет.

– Да куда уж ему понять,—поддакнул Пакрутину чахоточный малый с синяком под глазом.—По нему видно, что не в столовке нашей кормится. Это мы тут голодаем. А они, буржуи сраные, наоборот, жиреют.

– Да тут ясен пень махинация.

– Хорошо, когда Петр Андреевич платит?—съязвил Пакрутин.

– Пацаны, да вы знали, что он сам из дворян?

– Буржуй!

Последние слова пришлись обухом по голове. Аврелий не смог возразить.

Кругом засверкали озверелые глазенки, и ему самому вовнутрь закрался холод. Мороз пробежался по костям и сковал их колючими путами, а потом неожиданно ослаб и растаял, сменившись горячими каплями обиды. Дышать стало нечем. Кабинет потускнел, и детские лица превратилист вдруг в немчиновские морды—тринадцать абсолютно одинаковых Хансов.

– Конец,—прошептал еле слышно Сашка.

Больше никто не сказал ни слова. Прозвенел колокольчик в коридоре, и мальчишки, пораскинув мозгами, решили не терять времени зря. Они собрались в коридоре и одарили напоследок Аврелия тринадцатью едкими взглядами, от которых у того на лбу выступил пот.

Ребята побежали вниз, а Аврелий остался в тишине.

Сердце все еще колотилось, как безумное. Ноги совсем ослабли.

– Дурдом,—невнятно выругался он.—Они совсем озверели.

***

Аврелий пришел к выводу, что отделался еще малой кровью.

Он не примирился с тем, что произошло, но понял одно—зреющее в сердцах пацанов недовольство должно было Дамокловым мечом нависнуть над Недокунево и в конечном счете выкурить из него вон всех обесправленных недомерков. Молодежь и здесь бежала впереди планеты всей. Дети еще не понимали, к чему может привести такая разрушительная сила, но энтузиазм их был неистощим, а это уже являлось мощной подпорой для действия, решительных мер и обвинений, пусть даже на первых порах не слишком осмысленных.

«Когда это они успели так оборзеть?—подумал Аврелий и сам же ответил на свой вопрос:—После того, как выдвинули ультиматум».

Аврелий решил, что обязательно нужно поговорить с коллегами; дознаться, столкнулись ли они с тем же или хотя бы почуяли неладное, а уже потом обратиться к Петро. Необходимо было что-то делать. И делать срочно.

Но Аврелий не мог даже встать с места. Подкашивались ноги.

Только через пять минут, он нашел в себе силы подняться. Сердце болезненно екнуло.

«А что если за всем этим безобразием стоит Ханс? Или башка уже у меня едет?»

Бледный, как спящий при свете луны, Аврелий вышел из класса в пустой коридор, по которому играючи носился ветерок с улицы. Снизу был слышен голос Романа Геннадьевича, учителя естествознания. Он был еще совсем желторотый и болезненный, жил где-то под Ашгатом в общежитии, а теперь оказался вынужден прозябать в Недокунево свои лучшие годы. Аврелий не думал, что этот совсем молоденький мальчик способен понимать хоть что-то, но по необходимости считал нужным спросить и у него.

Устроившись в учительской, Аврелий тупо уставился в стену. Мозговые шестеренки еле корежились. Это было уже не пьянство, это была белая горячка.

На круглом деревянном столике, укрытом грязно-желтым кружевным платком, стояла бутыль молока с надписью «Милый дом ждет Аврелия».

Ультиматум

Аврелия попеременно бросало то в жар, то в холод, когда он возвращался мыслями к случившемуся в классе. Начиналась лихорадка.

«Твари, сволочи. Говорят и сами не знают, что говорят. Это клевета по сердцу, по душе в первую очередь!

Но они не сами выдумали, что еды не хватает, что по новобранцам тоскуют, что я—зло, что жизнь у них стала никчемная. Это у нас она никчемная, и мы еще со своей стороны их опекаем. Они просто не способны сообразить эту махинацию самостоятельно, потому что на деле все не так уж и плохо. Они по наущению Ханса. Он тут, скотина, поработал. Пригрезилось не пригрезилось, а один из них точно был настоящий».

Незадолго до конца урока Аврелий решил спуститься вниз, чтобы поговорить с Романом Геннадьевичем.

Уже спустившись, он передумал.

Детвора со звонком обязательно выскочит в коридор, и молодой учитель пойдет вслед за ними, а значит Аврелию снова придется встретиться нос к носу с мальчишками.

Притаившись за стеной, Аврелий дождался звонка. Ребята высыпали из класса. Вместе с ними, посмеиваясь, вышел учитель. Его окружили со всех сторон дети, а он шутил и наигранно бранился. Аврелий даже подумал, что говорят о нем.

«Да пошло оно к черту, я к ним не выйду».

Роман Геннадьевич ушел, а за ним вскоре утекли, как взбалмошные ручейки, и все дети. Старый арифметик заболел, и поэтому сегодня было только три урока.

Школа быстро опустела.

Аврелий не любил пустоту в чужих домах, потому что тогда чувствовал себя как будто абсолютно нагим, беспомощным и смешным; вокруг него вырастала клетка с толстыми прутьями, которая, как механизм пытки, с каждым часом становилась все меньше и меньше; мозгам становилось тесно, и все больше они начинали мариноваться сами в себе—вынести это было почти невозможно.

Аврелий вернулся в учительскую на втором этаже. Домой он идти не собирался.

Бутыль с молоком стояла на столе в таком же положении и с таким же разворотом, какая она была сначала. Аврелий засопел и, с отвращением взяв ее, содрал бумажку, порвал и выкинул, а саму бутыль засунул за шкаф, подальше.

Он позволил увязнуть себе в болезненных чувствах, иногда вылавливая короткими проблесками жизни утренние воспоминания: проклятую Катерину, работающую заодно с Хансом; взбунтовавшихся детей, бутыль; Ханса. Шипел ветерок в щелях, как дырявые легкие остатками воздуха. Это все было каким-то страшным недоразумением, но что давным-давно в гимназии, что сейчас в этом паршивом интернате— никому до Аврелия не было дела, а дети смеялись и убегали, смеялись и убегали.

«Ни за что на свете не вернусь сейчас домой. Он там. И она там. Они сговорятся и убьют меня. Им плевать на то, что это мой дом, и что я в нем хозяин. Осквернили. Обманули. Я приду, и они убьют меня. Да хоть ударят кухонным ножом. Убить ведь просто. Всякий сможет, но не всякий захочет.

Я приду, никого не увижу, это будет типо западня. Распространенный прием. Мои инстинкты притупятся, я зайду спокойно в залу, может быть, даже сяду. И никого. Как будто все ушли. Я подумаю, что это замечательно, пойду стряпать ужин—почему бы и нет, раз без Катьки—встану, и тут она выскочит откуда-нибудь сзади и начнет резать спину, покуда он будет дурить мне мозги. Или наоборот: он резать, а она дурить. Или никто дурить не будет, потому что уже обдурили, а будут только резать. Вряд ли убьют сразу, сначала, наверное, просто поцарапают. Скорее всего будут пытать. У меня в подсобке лежат палки. Будут бить. Дети еще эти. Тоже заодно. Специально позовут детей, и они начнут бить. Может, кто подожжет спичкой. Зажарят для метафоры. И в конце шмякнут чем-нибудь так, чтобы наверняка. Неприятно будет».

Аврелий зажмурился. Мысли оборвались. Небо заволоклось и стало сумрачно в учительской, покойно.

Проснулся Аврелий от того, что прямо за дверью назойливо шкребали острым.

В крохотной учительской, в которой помещалось одно кресло, узкий стеллаж и деревянный короб, заменяющий стол, горела лампа приятным оранжевым светом. За окном уже было темно.

Аврелий как будто опомнился.

Подобравшись к окну, он робко выглянул наружу, но ничего не разглядел. Вдалеке чернел его флигель; ни в одном окне не горел свет.

«Где же они, собаки?»

За спиной Аврелия взвизгнула половица и засмеялся ребенок. Шкребание утихло.

Аврелий развернулся и, помертвевший от страха, вжался в стену. Среди мыслей промелькнула одна, запоздавшая, совсем несуразная и бессмысленная: «В Каролине значилось, что судебными писцами приглашаются дворяне и ученые. Отдельно дворяне, отдельно ученые. Это значит, что один никогда не станет другим. Непреложная истина, к сожалению или счастью». После этого в голову пришла более здравая мысль: «Они здесь».

Аврелий покосился на лампу, а потом на окно.

«Увидели. Поняли».

Он быстро потушил ее и, сгорбившись, присел возле двери. Спустя минуту начали болеть коленки и заныло под ребром. Упав на четвереньки, Аврелий подкрался к двери, отворил ее, выглянул наружу, опять ничего не увидел. Темная кишка коридора невозмутимо улыбнулась дряными прогнившими досками: ни детей, ни звука, ни даже ветра.

Одно толкало Аврелия вперед, совершенно другое говорило затаиться, свалить шкаф к двери и проспать в кресле до утра без еды, без ванны. От этого стало тошно. В каких-то глупых книжках у всех всегда были револьверы и тактика.

Положение Аврелия было другим, но ощущение близким к этому. Захватив с собой портфель, он выполз в коридор, поднялся и снова застыл на месте, прислушиваясь. Могильная тишина.

Аврелия трясло, но он тем не менее сбежал вниз и накинул пальтишко. Позади него тут же игриво застучали чьи-то башмаки. В Зидене ходили все здешние мальчишки. Это были маленькие нелепые склейки с сантиметровыми каблучками, заказываемые из фабрики бывшего Виктора Зидена на границе Ашгата; в таких ходил еще Аврелий. Стук их был узнаваем. Но позади стучали не пузатые зиденки, а плоские, кожаные нитхи, чей шаркающий субтон Аврелий часто слышал, лежа на кровати перед сном. Эти-то самые нитхи остановились рядом с ним, пошловато расшаркались и замерли на месте. Обладатель нитх сладко причмокнул и как будто бы улыбнулся: хлюпнула слюна на уголках губ.

Покрывшись испариной, Аврелий выскочил на мороз и побежал без оглядки как можно дальше от школы, как можно дальше от собственного дома; за ним побежали с десяток пар ног, теперь не понятно, в нитхах или зиденках; у него самого пылали щеки, которые жег мороз, и холодели пальцы ног, потому что между них опять застревали комки снега. Дорога вела к дому, в котором горел свет.

– Откройте, у-у-убивают! Дети с-с у-ума посходили,—заорал Аврелий еще на подходе.—Сослать их к чертовой матери на каторгу! Я,—Аврелий ввалился в слегка приоткрытую дверь, сбил кого-то с ног, сглотнул и пролепетал:—я показания дам…я…показания…пусть сошлют. Убили чуть-чуть не…не убили. Вон они..там.

—Какые люды,—съязвил Краков,—вас еще у прыгорка слышно было. Кто там вас убывал? На улыце ны душы. Товарыщ Гогман готовытся ко сну, вы поздно.

– Да поздно не поздно, все равно. Уйди с дороги,—Аврелий грубо оттолкнул тоненького Кракова и поднялся наверх.—Петро?! Ты слышишь меня? Петро! Нужно поговорить.

Аврелию не ответили, да он бы и не услышал ответа сейчас. В потемках по наитию он набрел на дверь и отворил ее машинально, не заметив даже, что под ней горит свет. Комната Петро была меньше комнаты Аврелия вполовину и освещалась лишь двумя свечами. Петро часто говорил, что этого ему вполне хватает.

Сам Петро, не успев еще раздеться, стоял у раскрытого окна спиной ко входу и снова курил, раз десятый за день. Там, на снегу, лежал светлый диск, вокруг которого царил тихий и плотный мрак, только выплывали изредка на свет кудлатые снежные хлопья, взбиваемые ветром, и быстро, но изящно испарялись в темноте. Было холодно, сквозняк въедался в кожу, но Петро ничего этого не чувствовал.

– Петро, че за холодина тут у тебя?—Аврелий потер руки и съежился на стуле у двери.—Мне поговорить нужно, сейчас, прямо позарез.

– Раз позарез, то я слушаю.

Петро вынул трубку и улыбнулся ночи; он не дрожал от холода и не старался запахнуться. Гогман не чувствовал температуры вовсе.

– Ты никак обкурился, товарищ? Я от холода сейчас околею, а тебе как будто в самый раз,—Аврелий попытался неловко съязвить, но, посмотрев на Петро прямо, просто замер с туповатой улыбкой.

– Да, Реля, я хотел покурить, поэтому открыл окно. Когда ворошил тумбы, нашел заодно дядькин табак. Дрянь. После нее отец водил меня по врачам, как собачку по выставкам. Однако же в память о моей дурости и о дяде эта чума осталась. С тех пор лежала при мне, неизвестно с какой целью, бесполезная, гнусная.

– Ты это,—Аврелий неуверенно почесал затылок, совершенно сбитый с толку,—завязывай. Мало ли, что убудет с гашишем в голове, или чего тебе там вздумалось принимать? Я в газетах читал…

– О нет, он все еще лежит там нетронутый, ты можешь взглянуть, если хочешь. Я вспомнил к слову. Для мыслей сейчас такой простор. Много ошибок совершено. Очень много. Я думал, что с годами их станет меньше, но оказалось, что стало больше.

Продолжить чтение