Город случайностей

Размер шрифта:   13
Город случайностей

Фёдор Михайлович Достоевский

Город случайностей

Сборник прозы

* * *

Полное или частичное копирование материалов книги без разрешения правообладателя запрещено.

Честный вор

Из записок неизвестного

Однажды утром, когда я уже совсем собрался идти в должность, вошла ко мне Аграфена, моя кухарка, прачка и домоводка, и, к удивлению моему, вступила со мной в разговор.

До сих пор это была такая молчаливая, простая баба, что, кроме ежедневных двух слов о том, чего приготовить к обеду, не сказала лет в шесть почти ни слова. По крайней мере я более ничего не слыхал от неё.

– Вот я, сударь, к вам, – начала она вдруг, – вы бы отдали внаём каморку.

– Какую каморку?

– Да вот что подле кухни. Известно какую.

– Зачем?

– Зачем! затем, что пускают же люди жильцов. Известно зачем.

– Да кто её наймёт?

– Кто наймёт! Жилец наймёт. Известно кто.

– Да там, мать моя, и кровати поставить нельзя; тесно будет. Кому ж там жить?

– Зачем там жить! Только бы спать где было; а он на окне будет жить.

– На каком окне?

– Известно на каком, будто не знаете! На том, что в передней. Он там будет сидеть, шить или что-нибудь делать. Пожалуй, и на стуле сядет. У него есть стул; да и стол есть; всё есть.

– Кто ж он такой?

– Да хороший, бывалый человек. Я ему буду кушанье готовить. И за квартиру, за стол буду всего три рубля серебром в месяц брать…

Наконец я, после долгих усилий, узнал, что какой-то пожилой человек уговорил или как-то склонил Аграфену пустить его в кухню, в жильцы и в нахлебники. Что Аграфене пришло в голову, тому должно было сделаться; иначе, я знал, что она мне покоя не даст. В тех случаях, когда что-нибудь было не по ней, она тотчас же начинала задумываться, впадала в глубокую меланхолию, и такое состояние продолжалось недели две или три. В это время портилось кушанье, не досчитывалось бельё, полы не были вымыты, – одним словом, происходило много неприятностей. Я давно заметил, что эта бессловесная женщина не в состоянии была составить решения, установиться на какой-нибудь собственно ей принадлежащей мысли. Но уж если в слабом мозгу её каким-нибудь случайным образом складывалось что-нибудь похожее на идею, на предприятие, то отказать ей в исполнении значило на несколько времени морально убить её. И потому, более всего любя собственное спокойствие, я тотчас же согласился.

– Есть ли по крайней мере у него вид какой-нибудь, паспорт или что-нибудь?

– Как же! известно есть. Хороший, бывалый человек; три рубля обещался давать.

На другой же день в моей скромной, холостой квартире появился новый жилец; но я не досадовал, даже про себя был рад. Я вообще живу уединённо, совсем затворником. Знакомых у меня почти никого; выхожу я редко. Десять лет прожив глухарём, я, конечно, привык к уединению. Но десять, пятнадцать лет, а может быть, и более такого же уединения, с такой же Аграфеной, в той же холостой квартире, – конечно, довольно бесцветная перспектива! И потому лишний смирный человек при таком порядке вещей – благодать небесная!

Аграфена не солгала: жилец мой был из бывалых людей. По паспорту оказалось, что он из отставных солдат, о чём я узнал, и не глядя на паспорт, с первого взгляда по лицу. Это легко узнать. Астафий Иванович, мой жилец, был из хороших между своими. Зажили мы хорошо. Но всего лучше было, что Астафий Иванович подчас умел рассказывать истории, случаи из собственной жизни. При всегдашней скуке моего житья-бытья такой рассказчик был просто клад. Раз он мне рассказал одну из таких историй. Она произвела на меня некоторое впечатление. Но вот по какому случаю произошёл этот рассказ.

Однажды я остался в квартире один: и Астафий и Аграфена разошлись по делам. Вдруг я услышал из второй комнаты, что кто-то вошёл, и, показалось мне, чужой; я вышел: действительно в передней стоял чужой человек, малый невысокого роста, в одном сюртуке, несмотря на холодное, осеннее время.

– Чего тебе?

– Чиновника Александрова; здесь живёт?

– Такого нет, братец; прощай.

– Как же дворник сказал, что здесь, – проговорил посетитель, осторожно ретируясь к дверям.

– Убирайся, убирайся, братец; пошёл.

На другой день после обеда, когда Астафий Иванович примерял мне сюртук, который был у него в переделке, опять кто-то вошёл в переднюю. Я приотворил дверь.

Вчерашний господин, на моих же глазах, преспокойно снял с вешалки мою бекешь, сунул её под мышку и пустился вон из квартиры. Аграфена всё время смотрела на него, разинув рот от удивления, и больше ничего не сделала для защиты бекеши. Астафий Иванович пустился вслед за мошенником и через десять минут воротился, весь запыхавшись, с пустыми руками. Сгинул да пропал человек!

– Ну, неудача, Астафий Иванович. Хорошо ещё, что шинель нам осталась! А то бы совсем посадил на мель, мошенник!

Но Астафия Ивановича всё это так поразило, что я даже позабыл о покраже, на него глядя. Он опомниться не мог. Поминутно бросал работу, которою был занят, поминутно начинал сызнова рассказывать дело, каким это образом всё случилось, как он стоял, как вот в глазах, в двух шагах, сняли бекешь и как это всё устроилось, что и поймать нельзя было. Потом опять садился за работу; потом опять бросал всё, и я видел, как, наконец, пошёл он к дворнику рассказать и попрекнуть его, что на своём дворе таким делам быть попускает. Потом воротился и Аграфену начал бранить. Потом опять сел за работу и долго ещё бормотал про себя, что вот как это всё дело случилось, как он тут стоял, а я там и как вот в глазах, в двух шагах, сняли бекешь и так далее. Одним словом, Астафий Иванович, хотя дело сделать умел, однако был большой кропотун и хлопотун.

– Одурачили нас с тобой, Астафий Иваныч! – сказал я ему вечером, подавая ему стакан чая и желая от скуки опять вызвать рассказ о пропавшей бекеше, который от частого повторения и от глубокой искренности рассказчика начинал становиться очень комическим.

– Одурачили, сударь! Да просто вчуже досадно, зло пробирает, хоть и не моя одёжа пропала. И по-моему, нет гадины хуже вора на свете. Иной хоть задаром берёт, а этот твой труд, пот, за него пролитой, время твоё у тебя крадёт… Гадость, тьфу! говорить не хочется, зло берёт. Как это вам, сударь, своего добра не жалко?

– Да, оно правда, Астафий Иваныч; уж лучше сгори вещь, а вору уступить досадно, не хочется.

– Да уж чего тут хочется! Конечно, вор вору розь… А был, сударь, со мной один случай, что попал я и на честного вора.

– Как на честного! Да какой же вор честный, Астафий Иваныч?

– Оно, сударь, правда! Какой же вор честный, и не бывает такого. Я только хотел сказать, что честный, кажется, был человек, а украл. Просто жалко было его.

– А как это было, Астафий Иваныч?

– Да было, сударь, тому назад года два. Пришлось мне тогда без малого год быть без места, а когда ещё доживал я на месте, сошёлся со мной один пропащий совсем человек. Так, в харчевне сошлись. Пьянчужка такой, потаскун, тунеядец, служил прежде где-то, да его за пьяную жизнь уж давно из службы выключили. Такой недостойный! ходил он уж бог знает в чём! Иной раз так думаешь, есть ли рубашка у него под шинелью; всё, что ни заведётся, пропьёт. Да не буян; характером смирен, такой ласковый, добрый, и не просит, всё совестится: ну, сам видишь, что хочется выпить бедняге, и поднесёшь. Ну, так-то я с ним и сошёлся, то есть он ко мне привязался… мне-то всё равно. И какой был человек! Как собачонка привяжется, ты туда – и он за тобой; а всего один раз только виделись, мозгляк такой! Сначала пусти его переночевать – ну, пустил; вижу, и паспорт в порядке, человек ничего! Потом, на другой день, тоже пусти его ночевать, а там и на третий пришёл, целый день на окне просидел; тоже ночевать остался. Ну, думаю, навязался ж он на меня: и пой и корми его, да ещё ночевать пускай – вот бедному человеку, да ещё нахлебник на шею садится. А прежде он тоже, как и ко мне, к одному служащему хаживал, привязался к нему, вместе всё пили; да тот спился и умер с какого-то горя. А этого звали Емелей, Емельяном Ильичом. Думаю, думаю: как мне с ним быть? прогнать его – совестно, жалко: такой жалкий, пропащий человек, что и господи! И бессловесный такой, не просит, сидит себе, только как собачонка в глаза тебе смотрит. То есть вот как пьянство человека испортит! Думаю про себя: как скажу я ему: ступай-ка ты, Емельянушка, вон; нечего тебе делать у меня; не к тому попал; самому скоро перекусить будет нечем, как же мне держать тебя на своих харчах? Думаю, сижу, что он сделает, как я такое скажу ему? Ну, и вижу сам про себя, как бы долго он глядел на меня, когда бы услыхал мою речь, как бы долго сидел и не понимал ни слова, как бы потом, когда вдомёк бы взял, встал бы с окна, взял бы свой узелок, как теперь вижу, клетчатый, красный, дырявый, в который бог знает что завёртывал и всюду с собой носил, как бы оправил свою шинелишку, так, чтоб и прилично было, и тепло, да и дырьев было бы не видать, – деликатный был человек! как бы отворил потом дверь да и вышел бы с слезинкой на лестницу. Ну, не пропадать же совсем человеку… жалко стало! А тут потом, думаю, мне-то самому каково! Постой же, смекаю про себя, Емельянушка, недолго тебе у меня пировать; вот скоро съеду, тогда не найдёшь. Ну-с, сударь, съехали мы; тогда ещё Александр Филимонович, барин (теперь покойник, царство ему небесное), говорят: очень остаюсь тобою доволен, Астафий, воротимся все из деревни, не забудем тебя, опять возьмём. А я у них в дворецких проживал, – добрый был барин, да умер в том же году. Ну, как проводили мы их, взял я своё добро, деньжонок кой-какие было, думаю, попокоюсь себе, да и съехал я к одной старушоночке, угол занял у ней. А у ней и всего-то один угол свободный был. Тоже в нянюшках где-то была, так теперь особо жила, пансион получала. Ну, думаю, прощай теперь, Емельянушка, родной человек, не найдёшь ты меня! Что ж, сударь, думаете? Воротился я повечеру (к знакомому человеку повидаться ходил) и первого вижу Емелю, сидит себе у меня на сундуке, и клетчатый узелок подле него, сидит в шинелишке, меня поджидает… да от скуки ещё книжку церковную у старухи взял, вверх ногами держит. Нашёл-таки! И руки у меня опустились. Ну, думаю, нечего делать, – зачем сначала не гнал? Да прямо и спрашиваю: «Принёс ли паспорт, Емеля?»

Я тут, сударь, сел да начал раздумывать: что ж он, скитающийся человек, много ль помехи мне сделает? И вышло, по раздумье, что немногого будет стоить помеха. Кушать ему надо, думаю. Ну, хлебца кусочек утром, да чтоб приправа посмачнее была, так лучку купить. Да в полдень ему тоже хлебца да лучку дать; да повечерять тоже лучку с квасом да хлебца, если хлебца захочет. А навернутся щи какие-нибудь, так мы уж оба по горлышко сыты. Я-то есть много не ем, а пьющий человек, известно, ничего не ест: ему бы только настоечки да зелена винца. Доконает он меня на питейном, подумал я, да тут же, сударь, и другое в голову пришло, и ведь как забрало меня. Да так, что вот если б Емеля ушёл, так я бы жизни не рад был… Порешил же я тогда быть ему отцом-благодетелем. Воздержу, думаю, его от злой гибели, отучу его чарочку знать! Постой же ты, думаю: ну, хорошо, Емеля, оставайся, да только держись теперь у меня, слушай команду!

Вот и думаю себе: начну-ка я его теперь к работе какой приучать, да не вдруг; пусть сперва погуляет маленько, а я меж тем приглянусь, поищу, к чему бы такому, Емеля, способность найти в тебе. Потому что на всякое дело, сударь, наперёд всего человеческая способность нужна. И стал я к нему втихомолку приглядываться. Вижу: отчаянный ты человек, Емельянушка! Начал я, сударь, сперва с доброго слова: так и сяк, говорю, Емельян Ильич, ты бы на себя посмотрел да как-нибудь там пооправился.

– Полно гулять! Смотри-ка, в отрепье весь ходишь, шинелишка-то твоя, простительно сказать, на решето годится; нехорошо! Пора бы, кажется, честь знать. – Сидит, слушает меня, понуря голову, мой Емельянушка. Чего, сударь! Уж до того дошёл, что язык пропил, слова путного сказать не умеет. Начнёшь ему про огурцы, а он тебе на бобах откликается! слушает меня, долго слушает, а потом и вздохнёт.

– Чего ж ты вздыхаешь, спрашиваю, Емельян Ильич?

– Да так-с, ничего, Астафий Иваныч, не беспокойтесь. А вот сегодня две бабы, Астафий Иваныч, подрались на улице, одна у другой лукошко с клюквой невзначай рассыпала.

– Ну, так что ж?

– А другая за то ей нарочно её же лукошко с клюквой рассыпала, да ещё ногой давить начала.

– Ну, так что ж, Емельян Ильич?

– Да ничего-с, Астафий Иваныч, я только так.

«Ничего-с, только так. Э-эх! думаю, Емеля, Емелюшка! пропил-прогулял ты головушку!..»

– А то барин ассигнацию обронил на панели в Гороховой, то бишь в Садовой. А мужик увидал, говорит: моё счастье; а тут – другой увидал, говорит: нет, моё счастье! Я прежде твоего увидал…

– Ну, Емельян Ильич.

– И задрались мужики, Астафий Иваныч. А городовой подошёл, поднял ассигнацию и отдал барину, а мужиков обоих в будку грозил посадить.

– Ну, так что ж? что же тут такого назидательного есть, Емельянушка?

– Да я ничего-с. Народ смеялся, Астафий Иваныч.

– Э-эх, Емельянушка! что народ! Продал ты за медный алтын свою душеньку. А знаешь ли что, Емельян Ильич, я скажу-то тебе?

– Чего-с, Астафий Иваныч?

– Возьми-ка работу какую-нибудь, право, возьми. В сотый говорю, возьми, пожалей себя!

– Что же мне взять такое, Астафий Иваныч? я уж и не знаю, что я такое возьму; и меня-то никто не возьмёт, Астафий Иваныч.

– За то ж тебя и из службы изгнали, Емеля, пьющий ты человек!

– А то вот Власа-буфетчика в контору позвали сегодня, Астафий Иваныч.

– Зачем же, говорю, позвали его, Емельянушка?

– А вот уж и не знаю зачем, Астафий Иваныч. Значит, уж оно там нужно так было, так и потребовали…

«Э-эх! думаю, пропали мы оба с тобой, Емельянушка! За грехи наши нас господь наказует!» Ну, что с таким человеком делать прикажете, сударь!

Только хитрый был парень, куды! Слушал он, слушал меня, да потом, знать, ему надоело, чуть увидит, что я осерчал, возьмёт шинелишку да и улизнёт – поминай как звали! день прошатается, придёт под вечер пьяненький. Кто его поил, откуда он деньги брал, уж господь его ведает, не моя в том вина виновата!..

– Нет, говорю, Емельян Ильич, не сносить тебе головы! Полно пить, слышишь ты, полно! Другой раз, коли пьяный воротишься, на лестнице будешь у меня ночевать. Не пущу!..

Выслушав наказ, сидит мой Емеля день, другой; на третий опять улизнул. Жду-пожду, не приходит! Уж я, признаться сказать, перетрусил, да и жалко мне стало. Что я сделал над ним! думаю. Запугал я его. Ну, куда он пошёл теперь, горемыка? Пропадёт, пожалуй, господи бог мой! Ночь пришла, не идёт. Наутро вышел я в сени, смотрю, а он в сенях почивать изволит. На приступочку голову положил и лежит; окостенел от стужи совсем.

– Что ты, Емеля? Господь с тобой! Куда ты попал?

– Да вы, энтого, Астафий Иваныч, сердились намедни, огорчаться изволили и обещались в сенях меня спать положить, так я, энтого, и не посмел войти, Астафий Иваныч, да и лёг тут…

И злость и жалость взяли меня!

– Да ты б, Емельян, хоть бы другую какую-нибудь должность взял, говорю. Чего лестницу-то стеречь!..

– Да какую ж бы другую должность, Астафий Иваныч?

– Да хоть бы ты, пропащая ты душа, говорю (зло меня такое взяло!), хоть бы ты портняжному-то искусству повыучился. Ишь у тебя шинель-то какая! Мало что в дырьях, так ты лестницу ею метёшь! взял бы хоть иголку да дырья-то свои законопатил, как честь велит. Э-эх, пьяный ты человек!

Что ж, сударь! и взял он иглу; ведь я ему на смех сказал, а он оробел да и возьми. Скинул шинелишку и начал нитку в иглу вдевать. Я гляжу на него; ну, дело известное, глаза нагноились, покраснели; руки трепещут, хоть ты што! совал, совал – не вдевается нитка; уж он как примигивался: и помусолит-то, и посучит в руках – нет! бросил, смотрит на меня…

– Ну, Емеля, одолжил ты меня! было б при людях, так голову срезал бы! Да ведь я тебе, простому такому человеку, на смех, в укору сказал… Уж ступай, бог с тобой, от греха! сиди так, да срамного дела не делай, по лестницам не ночуй, меня не срами!..

– Да что же мне делать-то, Астафий Иваныч; я ведь и сам знаю, что всегда пьяненький и никуда не гожусь!.. Только вас, моего бла… благодетеля, в сердце ввожу понапрасну…

Да тут как затрясутся у него вдруг его синие губы, как покатилась слезинка по белой щеке, как задрожала эта слезинка на его бородёнке небритой, да как зальётся, треснет вдруг целой пригоршней слёз мой Емельян… Батюшки! словно ножом мне полоснуло по сердцу.

«Эх ты, чувствительный человек, совсем и не думал я! Кто бы знал, кто гадал про то?.. Нет, думаю, Емеля, отступлюсь от тебя совсем; пропадай как ветошка!..»

Ну, сударь, что тут ещё долго рассказывать! Да и вся-то вещь такая пустая, мизерная, слов не стоит, то есть вы, сударь, примерно сказать, за неё двух сломанных грошей не дадите, а я-то бы много дал, если б у меня много было, чтоб только всего того не случилось! Были у меня, сударь, ретузы, прах их возьми, хорошие, славные ретузы, синие с клетками, а заказывал мне их помещик, который сюда приезжал, да отступился потом, говорит: узки; так они у меня на руках и остались. Думаю: ценная вещь! в Толкучем целковых пять, может, дадут, а нет, так я из них двое панталон петербургским господам выгадаю, да ещё хвостик мне на жилетку останется. Оно бедному человеку, нашему брату, знаете, всё хорошо! А у Емельянушки на ту пору прилучись время суровое, грустное. Смотрю: день не пьёт, другой не пьёт, третий – хмельного в рот не берёт, осовел совсем, индо жалко, сидит подгорюнившись. Ну, думаю: али куплева, парень, нет у тебя, аль уж ты сам на путь божий вошёл да баста сказал, резону послушался. Вот, сударь, так это всё и было; а на ту пору случись праздник большой. Я пошёл ко всенощной; прихожу – сидит мой Емеля на окошечке, пьяненький, покачивается. Э-гм! думаю, так-то ты, парень! да и пошёл зачем-то в сундук. Глядь! а ретуз-то и нету!.. Я туда и сюда: сгинули! Ну, как перерыл я всё, вижу, что нет, – так меня по сердцу как будто скребнуло! Бросился я к старушоночке, сначала её поклепал, согрешил, а на Емелю, хоть и улика была, что пьяным сидит человек, и домёка не было! «Нет, – говорит моя старушонка, – господь с тобой, кавалер, на что мне ретузы, носить, что ли, стать? у меня у самой намедни юбка на добром человеке из вашего брата пропала… Ну, то есть, не знаю, не ведаю», – говорит. «Кто здесь был, говорю, кто приходил?» – «Да никто, говорит, кавалер, не приходил; я всё здесь была. Емельян Ильич выходил, да потом и пришёл; вон сидит! Его допроси». – «Не брал ли, Емеля, говорю, по какой-нибудь надобности, ретуз моих новых, помнишь, ещё на помещика строили?» – «Нет, говорит, Астафий Иваныч, я, то есть, энтого, их не брал-с».

Что за оказия! опять искать начал, искал-искал – нет! А Емеля сидит да покачивается. Сидел я вот, сударь, так перед ним, над сундуком, на корточках, да вдруг и накосился на него глазом… Эх-ма! думаю: да так вот у меня и зажгло сердце в груди; даже в краску бросило. Вдруг и Емеля посмотрел на меня.

– Нет, говорит, Астафий Иваныч, я ретуз-то ваших, энтого… вы, может, думаете, что, того, а я их не брал-с.

– Да куда же бы пропасть им, Емельян Ильич?

– Нет, говорит, Астафий Иваныч; не видал совсем.

– Что же, Емельян Ильич, знать, уж они, как там ни есть, взяли да сами пропали?

– Может, что и сами пропали, Астафий Иваныч.

Я как выслушал его, как был – встал, подошёл к окну, засветил светильню да и сел работу тачать. Жилетку чиновнику, что под нами жил, переделывал. А у самого так вот и горит, так и воет в груди. То есть легче б, если б я всем гардеробом печь затопил. Вот и почуял, знать, Емеля, что меня зло схватило за сердце. Оно, сударь, коли злу человек причастен, так ещё издали чует беду, словно перед грозой птица небесная.

– А вот, Астафий Иванович, – начал Емелюшка (а у самого дрожит голосёнок), – сегодня Антип Прохорыч, фельдшер, на кучеровой жене, что помер намедни, женился…

Я, то есть, так поглядел на него, да уж злостно, знать, поглядел… Понял Емеля. Вижу: встаёт, подошёл к кровати и начал около неё что-то пошаривать. Жду – долго возится, а сам всё приговаривает: «Нет как нет, куда бы им, шельмам, сгинуть!» Жду, что будет; вижу, полез Емеля под кровать на корточках. Я и не вытерпел.

– Чего вы, говорю, Емельян Ильич, на корточках-то ползаете?

– А вот нет ли ретуз, Астафий Иваныч. Посмотреть, не завалились ли туда куда-нибудь.

– Да что вам, сударь, говорю (с досады величать его начал), что вам, сударь, за бедного, простого человека, как я, заступаться; коленки-то попусту ёрзать!

– Да что ж, Астафий Иваныч, я ничего-с… Оно, может, как-нибудь и найдутся, как поискать.

– Гм… говорю; послушай-ка, Емельян Ильич!

– Что, говорит, Астафий Иваныч?

– Да не ты ли, говорю, их просто украл у меня, как вор и мошенник, за мою хлеб-соль услужил? – То есть вот как, сударь, меня разобрало тем, что он на коленках передо мной начал по полу ёрзать.

– Нет-с… Астафий Иванович…

А сам, как был, так и остался под кроватью ничком. Долго лежал; потом выполз. Смотрю: бледный совсем человек, словно простыня. Привстал, сел подле меня на окно, этак минут с десять сидел.

– Нет, говорит, Астафий Иваныч, – да вдруг и встал и подступил ко мне, как теперь смотрю, страшный как грех.

– Нет, говорит, Астафий Иваныч, я ваших ретуз, того, не изволил брать…

Сам весь дрожит, себя в грудь пальцем трясущим тыкает, а голосёнок-то дрожит у него так, что я, сударь, сам оробел и словно прирос к окну.

– Ну, говорю, Емельян Ильич, как хотите, простите, коли я, глупый человек, вас попрекнул понапраслиной. А ретузы пусть их, знать, пропадают; не пропадём без ретуз. Руки есть, слава богу, воровать не пойдём… и побираться у чужого бедного человека не будем; заработаем хлеба…

Выслушал меня Емеля, постоял-постоял предо мной, смотрю – сел. Так и весь вечер просидел, не шелохнулся; уж я и ко сну отошёл, всё на том же месте Емеля сидит. Наутро только, смотрю, лежит себе на голом полу, скрючившись в своей шинелишке; унизился больно, так и на кровать лечь не пришёл. Ну, сударь, невзлюбил я его с этой поры, то есть на первых днях возненавидел. Точно это, примерно сказать, сын родной меня обокрал да обиду кровную мне причинил. Ах, думаю: Емеля, Емеля! А Емеля, сударь, недели с две без просыпу пьёт. То есть остервенился совсем, опился. С утра уйдёт, придёт поздней ночью, и в две недели хоть бы слово какое я от него услыхал. То есть, верно, это его самого тогда горе загрызло, или извести себя как-нибудь хотел. Наконец, баста, прекратил, знать, всё пропил и сел опять на окно. Помню, сидел, молчал трое суток; вдруг, смотрю: плачет человек. То есть сидит, сударь, и плачет, да как! то есть просто колодезь, словно не слышит сам, как слёзы роняет. А тяжело, сударь, видеть, когда взрослый человек, да ещё старик-человек, как Емеля, с беды-грусти плакать начнёт.

– Что ты, Емеля? – говорю.

И всего его затрясло. Так и вздрогнул. Я, то есть, первый раз с того времени к нему речь обратил.

– Ничего… Астафий Иваныч.

– Господь с тобой, Емеля, пусть его всё пропадает. Чего ты такой совой сидишь? – Жалко мне стало его.

– Так-с, Астафий Иваныч, я не того-с. Работу какую-нибудь хочу взять, Астафий Иваныч.

– Какую же бы такую работу, Емельян Ильич?

– Так, какую-нибудь-с. Может, должность какую найду-с, как и прежде; я уж ходил просить к Федосею Иванычу… Нехорошо мне вас обижать-с, Астафий Иваныч. Я, Астафий Иваныч, как, может быть, должность-то найду, так вам всё отдам и за все харчи ваши вам вознаграждение представлю.

– Полно, Емеля, полно; ну, был грех такой, ну – и прошёл! Прах его побери! Давай жить по-старому.

– Нет-с, Астафий Иваныч, вы, может быть, всё, того… а я ваших ретуз не изволил брать…

– Ну, как хочешь; господь с тобой, Емельянушка!

– Нет-с, Астафий Иваныч. Я, видно, больше у вас не жилец. Уж вы меня извините, Астафий Иваныч.

– Да господь с тобой, говорю: кто тебя, Емельян Ильич, обижает, с двора гонит, я, что ли?

– Нет-с, неприлично мне так жить у вас, Астафий Иваныч… Я лучше уж пойду-с…

То есть разобиделся, наладил одно человек. Смотрю я на него, и вправду встал, тащит на плеча шинелишку.

– Да куда ж ты, этово, Емельян Ильич? послушай ума-разума: что ты? куда ты пойдёшь?

– Нет, уж вы прощайте, Астафий Иваныч, уж не держите меня (сам опять хнычет); я уж пойду от греха, Астафий Иванович. Вы уж не такие стали теперь.

– Да какой не такой? такой! Да ты как дитя малое, неразумное, пропадёшь один, Емельян Ильич.

– Нет, Астафий Иваныч, вы вот, как уходите, сундук теперь запираете, а я, Астафий Иваныч, вижу и плачу… Нет, уж вы лучше пустите меня, Астафий Иваныч, и простите мне всё, чем я в нашем сожительстве вам обиду нанёс.

Что ж, сударь? и ушёл человек. День жду, вот, думаю, воротится к вечеру – нет! Другой день нет, третий – нет. Испугался я, тоска меня ворочает; не пью, не ем, не сплю. Обезоружил меня совсем человек! Пошёл я на четвёртый день ходить, во все кабачки заглядывал, спрашивал – нет, пропал Емельянушка!

«Уж сносил ли ты свою голову победную? – думаю. – Может, издох где у забора пьяненький и теперь, как бревно гнилое, лежишь». Ни жив ни мёртв я домой воротился. На другой день тоже идти искать положил. И сам себя проклинаю, зачем я тому попустил, чтоб глупый человек на свою волю ушёл от меня. Только смотрю: чем свет, на пятый день (праздник был), скрипит дверь. Вижу, входит Емеля: синий такой и волосы все в грязи, словно спал на улице; исхудал весь, как лучина; снял шинелишку, сел ко мне на сундук, глядит на меня. Обрадовался я, да пуще прежнего тоска к моей душе припаялась. Оно вот как, сударь, выходит: случись, то есть, надо мной такой грех человеческий, так я, право слово, говорю: скорей, как собака, издох бы, а не пришёл. А Емеля пришёл! Ну, натурально, тяжело человека в таком положении видеть. Начал я его лелеять, ласкать, утешать. «Ну, говорю, Емельянушка, рад, что ты воротился. Опоздал бы маленько прийти, я б и сегодня пошёл по кабачкам тебя промышлять. Кушал ли ты?»

– Кушал-с, Астафий Иваныч.

– Полно, кушал ли? Вот, братец, щец вчерашних маленько осталось; на говядине были, не пустые; а вот и лучку с хлебом. Покушай, говорю: оно на здоровье не лишнее.

Подал я ему; ну, тут и увидал, что, может, три дня целых не ел человек, – такой аппетит оказался. Это, значит, его голод ко мне пригнал. Разголубился я, на него глядя, сердечного. Сем-ка, я думаю, в штофную сбегаю. Принесу ему отвести душу, да и покончим, полно! Нет у меня больше на тебя злобы, Емельянушка! Принёс винца. Вот, говорю, Емельян Ильич, выпьем для праздника. Хочешь выпить? оно здорово.

Протянул было он руку, этак жадно протянул, уж взял было, да и остановился; подождал маленько; смотрю: взял, несёт ко рту, плескает у него винцо на рукав. Нет, донёс ко рту, да тотчас и поставил на стол.

– Что ж, Емельянушка?

– Да нет; я, того… Астафий Иваныч.

– Не выпьешь, что ли?

– Да я, Астафий Иваныч, так уж… не буду больше пить, Астафий Иваныч.

– Что ж, ты совсем перестать собрался, Емелюшка, или только сегодня не будешь?

Промолчал. Смотрю: через минуту положил на руку голову.

– Что ты, уж не заболел ли, Емеля?

– Да так, нездоровится, Астафий Иваныч.

Взял я его и положил на постель. Смотрю, и вправду худо: голова горит, а самого трясёт лихорадкой. Посидел я день над ним; к ночи хуже. Я ему квасу с маслом и с луком смешал, хлебца подсыпал. Ну, говорю: тюри покушай, авось будет лучше! Мотает головой. «Нет, говорит, я уж сегодня обедать не буду, Астафий Иваныч». Чаю ему приготовил, старушоночку замотал совсем, – нет ничего лучше. Ну, думаю, плохо! Пошёл я на третье утро к врачу. У меня тут медик Костоправов знакомый жил. Ещё прежде, когда я у Босомягиных господ находился, познакомились: лечил он меня. Пришёл медик, посмотрел. «Да нет, говорит, оно плохо. Нечего было, говорит, и посылать за мной. А пожалуй, дать ему порошков». Ну, порошков-то я не дал; так, думаю, балуется медик: а между тем наступил пятый день.

Лежал он, сударь, передо мной, кончался. Я сидел на окне, работу в руках держал. Старушоночка печку топила. Все молчим. У меня, сударь, сердце по нём, забулдыге, разрывается: точно это я сына родного хороню. Знаю, что Емеля теперь на меня смотрит, ещё с утра видел, что крепится человек, сказать что-то хочет, да, как видно, не смеет. Наконец, взглянул на него; вижу, тоска такая в глазах у бедняги, с меня глаз не сводит; а увидал, что я гляжу на него, тотчас потупился.

– Астафий Иванович!

– Что, Емелюшка?

– А вот если б, примером, мою шинелёночку в Толкучий снесть, так много ль за неё дали бы, Астафий Иваныч?

– Ну, говорю, неведомо, много ли дали бы. Может, и трехрублёвый бы дали, Емельян Ильич.

А поди-ка понеси в самом деле, так и ничего бы не дали, кроме того что насмеялись бы тебе в глаза, что такую злосчастную вещь продаёшь. Так только ему, человеку божию, зная норов его простоватый, в утеху сказал.

– А я-то думал, Астафий Иваныч, что три рубля серебром за неё положили бы; она вещь суконная, Астафий Иваныч. Как же трехрублёвый, коли суконная вещь?

– Не знаю, говорю, Емельян Ильич; коль нести хочешь, так конечно, три рубля нужно будет с первого слова просить.

Помолчал немного Емеля; потом опять окликает:

– Астафий Иваныч!

– Что, спрашиваю, Емельянушка?

– Вы продайте шинелёночку-то, как я помру, а меня в ней не хороните. Я и так полежу; а она вещь ценная; вам пригодиться может.

Тут у меня так, сударь, защемило сердце, что и сказать нельзя. Вижу, что тоска предсмертная к человеку подступает. Опять замолчали. Этак час прошло времени. Посмотрел я на него сызнова: всё на меня смотрит, а как встретился взглядом со мной, опять потупился.

– Не хотите ли, говорю, водицы испить, Емельян Ильич?

– Дайте, господь с вами, Астафий Иваныч.

Подал я ему испить. Отпил.

– Благодарствую, говорит, Астафий Иваныч.

– Не надо ль ещё чего, Емельянушка?

– Нет, Астафий Иваныч; ничего не надо; а я, того…

– Что?

– Энтого…

– Чего такого, Емелюшка?

– Ретузы-то… энтого… это я их взял у вас тогда… Астафий Иваныч…

– Ну, господь, говорю, тебя простит, Емельянушка, горемыка ты такой, сякой, этакой! отходи с миром… А у самого, сударь, дух захватило и слёзы из глаз посыпались; отвернулся было я на минуту.

– Астафий Иваныч…

Смотрю: хочет Емеля мне что-то сказать; сам приподнимается, силится, губами шевелит… Весь вдруг покраснел, смотрит на меня… Вдруг вижу: опять бледнеет, бледнеет, опал совсем во мгновенье; голову назад закинул, дохнул раз да тут и богу душу отдал.

Чужая жена и муж под кроватью

(Происшествие необыкновенное)

I

– Сделайте одолжение, милостивый государь, позвольте вас спросить…

Прохожий вздрогнул и несколько в испуге взглянул на господина в енотах, приступившего к нему так без обиняков, в восьмом часу вечера, среди улицы. А уж известно, что если один петербургский господин вдруг заговорит на улице о чём-нибудь с другим, совершенно незнакомым ему господином, то другой господин непременно испугается.

Итак, прохожий вздрогнул и несколько испугался.

– Извините, что я вас потревожил, – говорил господин в енотах, – но я… я, право, не знаю… вы, вероятно, извините меня; вы видите, я в некотором расстройстве духа…

Тут только заметил молодой человек в бекеше, что господин в енотах был точно в расстройстве. Его сморщенное лицо было довольно бледненько, голос его дрожал, мысли, очевидно, сбивались, слова не лезли с языка, и видно было, что ему ужасного труда стоило согласить покорнейшую просьбу, может быть к своему низшему в отношении степени или сословия лицу, с нуждою непременно обратиться к кому-нибудь с просьбой. Да и, наконец, просьба эта во всяком случае была неприличная, несолидная, странная со стороны человека, имевшего такую солидную шубу, такой почтенный, превосходного тёмно-зелёного цвета фрак и такие многознаменательные украшения, упещрявшие этот фрак. Видно было, что всё это смущало самого господина в енотах, так что наконец, расстроенный духом, господин не выдержал, решился подавить своё волнение и прилично замять неприятную сцену, которую сам же вызвал.

– Извините меня, я не в себе; но вы, правда, меня не знаете… Извините, что обеспокоил вас; я раздумал.

Тут он приподнял из учтивости шляпу и побежал далее.

– Но позвольте, сделайте милость.

Маленький человек, – однако, скрылся во мраке, оставив в остолбенелом состоянии господина в бекеше.

«Что за чудак!» – подумал господин в бекеше. Потом, как следует подивившись и вышед наконец из остолбенелого состояния, он вспомнил про своё и начал прохаживаться взад и вперёд, пристально глядя на ворота одного бесконечно-этажного дома. Начинал падать туман, и молодой человек несколько обрадовался, ибо прогулка его при тумане была незаметнее, хотя, впрочем, только какой-нибудь безнадёжно весь день простоявший извозчик мог заметить её.

– Извините!

Прохожий опять вздрогнул: опять тот же господин в енотах стоял перед ним.

– Извините, что я опять… – заговорил он, – но вы, вы – верно, благородный человек! Не обращайте на меня внимания как на лицо, взятое в общественном смысле; я, впрочем, сбиваюсь; но вникните, по-человечески… перед вами, сударь, человек, нуждающийся в покорнейшей просьбе…

– Если могу… что вам угодно?

– Вы, может, подумали, что уж я у вас денег прошу! – сказал таинственный господин, кривя рот, истерически смеясь и бледнея.

– Помилуйте-с…

– Нет, я вижу, что я вам в тягость! Извините, я не могу переносить себя; считайте, что вы видите меня в расстроенном состоянии духа, почти в сумасшествии, и не заключите чего-нибудь…

– Но к делу, к делу! – отвечал молодой человек, ободрительно и нетерпеливо кивнув головой.

– А! Теперь вот как! Вы, такой молодой человек, мне напоминаете о деле, как будто я какой нерадивый мальчишка! Я решительно выжил из ума!.. Как я вам кажусь теперь в моём унижении, скажите откровенно?

Молодой человек сконфузился и смолчал.

– Позвольте вас спросить откровенно: не видали ль вы одной дамы? В этом вся просьба моя! – решительно проговорил, наконец, господин в енотовой шубе.

– Дамы?

– Да-с, одной дамы.

– Я видел… но их, признаюсь, так прошло много…

– Так точно-с, – отвечал таинственный человек с горькой улыбкой. – Я сбиваюсь, я не то хотел спросить, извините меня; я хотел сказать, не видали ль вы одной госпожи в лисьем салопе, в тёмном бархатном капоре с чёрной вуалью?

– Нет, такой не видал… нет, кажется, не заметил.

– А! В таком случае извините-с!

Молодой человек хотел что-то спросить, но господин в енотах опять исчез, опять оставив в остолбенелом состоянии своего терпеливого слушателя. «А, чёрт бы его взял!» – подумал молодой человек в бекеше, очевидно расстроенный.

Он с досадою закрылся бобром и опять стал прохаживаться, соблюдая предосторожности, мимо ворот бесконечно-этажного дома. Он злился.

«Что ж она не выходит? – думал он. – Скоро восемь часов!» На башне пробило восемь часов.

– Ах! Чёрт вас возьми, наконец!

– Извините-с!..

– Извините меня, что я вас так… Но вы так подкатились мне под ноги, что испугали совсем, – проговорил прохожий, морщась и извиняясь.

– Я опять к вам-с. Конечно, я вам должен казаться беспокойным и странным-с.

– Сделайте одолжение, без пустяков, объяснитесь скорее; я ещё не знаю, в чём ваше желанье?..

– Вы торопитесь? Видите ли-с. Я вам всё расскажу откровенно, без лишних слов. Что ж делать! Обстоятельства связывают иногда людей совершенно разнородных характеров… Но, я вижу, вы нетерпеливы, молодой человек… Так вот-с… впрочем, я не знаю, как и говорить: я ищу даму-с (я уж решился всё говорить). Я именно должен знать, куда пошла эта дама? Кто она – я думаю, вам не нужно знать её имени, молодой человек.

– Ну-с, ну-с, дальше.

– Дальше! Но ваш тон со мной! Извините, может быть, я вас оскорбил, назвав вас молодым человеком, но я не имел ничего… одним словом, если вам угодно оказать мне величайшую услугу, так вот-с, одна дама-с, то есть я хочу сказать порядочная женщина, из превосходного семейства, моих знакомых… мне поручено… я, видите ли, сам не имею семейства…

– Ну-с.

– Вникните в моё положение, молодой человек (ах, опять! Извините-с; я всё называю вас молодым человеком). Каждая минута дорога… Представьте себе, эта дама… но не можете ли вы мне сказать, кто живёт в этом доме?

– Да… тут много живут.

– Да, то есть вы совершенно справедливы, – отвечал господин в енотах, слегка засмеявшись для спасения приличий, – чувствую, я немного сбиваюсь… но к чему такой тон ваших слов? Вы видите, что я чистосердечно сознаюсь в том, что сбиваюсь, и если вы надменный человек, то уж вы достаточно видели моё унижение… Я говорю, одна дама, благородного поведения, то есть лёгкого содержания, – извините, я так сбиваюсь, точно про литературу какую говорю; вот – выдумали, что Поль де Кок[1] лёгкого содержания, а вся беда от Поль де Кока-то-с… вот!..

Молодой человек с сожалением посмотрел на господина в енотах, который, казалось, окончательно сбился, замолчал, глядел на него, бессмысленно улыбаясь, и дрожащею рукою, без всякой видимой причины, хватал его за лацкан бекеши.

– Вы спрашиваете, кто здесь живёт? – спросил молодой человек, несколько отступая назад.

– Да, многие живут, вы сказали.

– Здесь… я знаю, что здесь Софья Остафьевна тоже живёт, – проговорил молодой человек шёпотом и даже с каким-то соболезнованием.

– Ну, вот видите, видите! Вы что-нибудь знаете, молодой человек?

– Уверяю вас, нет, ничего не знаю… Я судил по расстроенному вашему виду.

– Я тотчас узнал от кухарки, что она сюда ходит; но вы не на то напали, то есть не к Софье Остафьевне… она с ней незнакома…

– Нет? Ну, извините-с…

– Видно, что вам это всё неинтересно, молодой человек, – проговорил странный господин с горькой иронией.

– Послушайте, – сказал молодой человек, заминаясь, – я в сущности не знаю причины вашего состояния, но вам, верно, изменили, вы скажите прямо?

Молодой человек одобрительно улыбнулся.

– Мы по крайней мере поймём друг друга, – прибавил он, и всё тело его великодушно обнаружило желание сделать лёгкий полупоклон.

– Вы убили меня! Но – откровенно признаюсь вам – именно так… но с кем не случается!.. До глубины тронут вашим участием. Согласитесь, между молодыми людьми… Я хоть не молод, но, знаете, привычка, холостая жизнь, между холостёжью, известно…

Ну, уж известно, известно! Но чем же я могу вам помочь?

– А вот-с; согласитесь, что посещать Софью Остафьевну… Впрочем, я ещё не знаю наверное, куда пошла эта дама; я знаю только, что она в этом доме; но, видя вас прогуливающимся, – а я сам прогуливался по той стороне, – думаю… я вот, видите ли, жду эту даму… я знаю, что она тут, – мне бы хотелось встретить её и объяснить, как неприлично и гнусно… одним словом, вы меня понимаете…

– Гм! Ну!

– Я и не для себя это делаю; вы не подумайте – это чужая жена! Муж там стоит, на Вознесенском мосту; он хочет поймать, но он не решается – он ещё не верит, как и всякий муж… (тут господин в енотах хотел улыбнуться), я – друг его; согласитесь сами, я человек, пользующийся некоторым уважением, – я не могу быть тем, за кого вы меня принимаете.

– Конечно-с; ну-с, ну-с!..

– Так вот, я всё её ловлю; мне поручено-с (несчастный муж!); но я знаю, это хитрая молодая дама (вечно Поль де Кок под подушкой); я уверен, что она прошмыгнёт как-нибудь незаметно… Мне, признаюсь, кухарка сказала, что она ходит сюда; я как сумасшедший бросился, только что известие получил; я хочу поймать; я давно подозревал и потому хотел просить вас, вы здесь ходите… вы – вы – я не знаю…

– Ну, да, наконец, что ж вам угодно?

– Да-с… Не имею чести знать вас; не смею любопытствовать, кто и как… Во всяком случае, позвольте познакомиться; приятный случай!..

Дрожащий господин жарко потряс руку молодого человека.

– Это бы я должен был сделать в самом начале, – прибавил он, – но я забыл всё приличие!

Говоря, господин в енотах не мог постоять на месте, с беспокойством оглядывался по сторонам, семенил ногами и поминутно, как погибающий, хватался рукою за молодого человека.

– Видите ли-с, – продолжал он, – я хотел обратиться к вам по-дружески… извините за вольность… хотел испросить у вас, чтоб вы ходили – по той стороне и со стороны переулка, где чёрный выход, эдак, покоем, описывая букву П, то есть. Я тоже, с своей стороны, буду ходить-с у главного подъезда, так что мы не пропустим; а я всё боялся один пропустить; я не хочу пропустить. Вы, как увидите её, то остановите и закричите мне… Но я сумасшедший! Только теперь вижу всю глупость и неприличие моего предложения!

– Нет, что ж! Помилуйте!..

– Не извиняйте меня; я в расстройстве духа, я теряюсь, как никогда не терялся! Точно меня под суд отдали! Я даже признаюсь вам – я буду благороден и откровенен с вами, – молодой человек: я даже вас принимал за любовника.

– То есть, попросту, вы хотите знать, что я здесь делаю?

– Благородный человек, милостивый государь, я далёк от мысли, что вы он; я не замараю вас этою мыслию, но… но даёте ли вы мне честное слово, что вы не любовник?..

– Ну, хорошо, извольте, честное слово, что любовник, но не вашей жены; иначе бы я не был на улице, а был бы теперь вместе с нею!

– Жены? Кто вам сказал жены, молодой человек? Я холостой, я, то есть, сам любовник…

– Вы говорили, есть муж… на Вознесенском мосту…

– Конечно, конечно, я заговариваюсь; но есть другие узы! И согласитесь, молодой человек, некоторая лёгкость характеров, то есть…

– Ну, ну! Хорошо, хорошо!

– То есть я вовсе не муж…

– Очень верю-с. Но откровенно говорю вам, что, разуверяя вас теперь, хочу сам себя успокоить и оттого собственно с вами и откровенен; вы меня расстроили и мешаете мне. Обещаю вам, что кликну вас. Но прошу вас покорнейше дать мне место и удалиться. Я сам тоже жду.

– Извольте, извольте-с, я удаляюсь, я уважаю страстное нетерпение вашего сердца. Я понимаю это, молодой человек. О, как я вас теперь понимаю!

– Хорошо, хорошо…

– До свидания!.. Впрочем, извините, молодой человек, я опять к вам… Я не знаю, как сказать… Дайте мне ещё раз честное и благородное слово, что вы не любовник!

– Ах, господи, бог мой!

– Ещё вопрос, последний: вы знаете фамилию мужа вашей… то есть той, которая составляет ваш предмет?

– Разумеется, знаю; не ваша фамилия, и кончено дело!

– А почему ж вы знаете мою фамилию?

– Да послушайте, ступайте; вы теряете время: она уйдёт тысячу раз… Ну, что же вы? Ну, ваша в лисьем салопе и в капоре, а моя в клетчатом плаще и в голубой бархатной шляпке… Ну, что ж вам ещё? Чего ж больше?

– В голубой бархатной шляпке! У ней есть и клетчатый плащ и голубая шляпка, – закричал неотвязчивый человек, мигом возвратившись с дороги.

– Ах, чёрт возьми! Ну, да ведь это может случиться… Да, впрочем, что ж я! Моя же туда не ходит!

– А где она – ваша?

– Вам это хочется знать; что ж вам?

– Признаюсь, я всё про то…

– Фу, бог мой! Да вы без стыда без всякого! Ну, у моей здесь знакомые, в третьем этаже, на улицу. Ну, что ж вам, по именам людей называть, что ли?

– Бог мой! И у меня есть знакомые в третьем этаже, и окна на улицу. Генерал…

– Генерал?!

– Генерал. Я вам, пожалуй, скажу, какой генерал: ну, генерал Половицын.

– Вот тебе на! Нет, это не те! (Ах, чёрт возьми! Чёрт возьми!)

– Не те?

– Не те.

Оба молчали и в недоумении смотрели друг на друга.

– Ну, что ж вы так смотрите на меня? – вскрикнул молодой человек, с досадою отряхая с себя столбняк и раздумье.

Господин заметался.

– Я, я, признаюсь…

– Нет, уж позвольте, позвольте, теперь будемте говорить умнее. Общее дело. Объясните мне… Кто у вас там?..

– То есть знакомые?

– Да, знакомые…

– Вот видите, видите! Я по глазам вашим вижу, что я угадал!

– Чёрт возьми! Да нет же, нет, чёрт возьми! Слепы вы, что ли? Ведь я перед вами стою, ведь я не с ней нахожусь; ну! ну же! Да, впрочем, мне всё равно; хоть говорите, хоть нет!

Молодой человек в бешенстве повернулся два раза на каблуке и махнул рукой.

– Да я ничего, помилуйте, как благородный человек, я вам всё расскажу: сначала жена сюда ходила одна; она им родня; я и не подозревал; вчера встречаю его превосходительство: говорит, что уж три недели как переехал отсюда на другую квартиру, а же… то есть не жена, а чужая жена (на Вознесенском мосту), эта дама говорила, что ещё третьего дня была у них, то есть на этой квартире… А кухарка-то мне рассказала, что квартиру его превосходительства снял молодой человек Бобыницын…

– Ах, чёрт возьми, чёрт возьми!..

– Милостивый государь, я в страхе, я в ужасе!

– Э, чёрт возьми! Да мне-то какое дело до того, что вы в страхе и в ужасе? Ах! Вон-вон мелькнуло, вон…

– Где? Где? Вы только крикните: Иван Андреич, а я побегу…

– Хорошо, хорошо. Ах, чёрт возьми, чёрт возьми! Иван Андреич!!

– Здесь, – закричал воротившийся Иван Андреич, совсем задыхаясь. – Ну, что? что? где?

– Нет, я только так… я хотел знать, как зовут эту даму?

– Глаф…

– Глафира?

– Нет, не совсем Глафира… извините, я вам не могу сказать её имя. – Говоря это, почтенный человек был бледен, как платок.

– Да, конечно, не Глафира, я сам знаю, что не Глафира, и та не Глафира; а впрочем, с кем же она?

– Где?

– Там! Ах, чёрт возьми, чёрт возьми! (Молодой человек не мог устоять на месте от бешенства.)

– А, видите! Почему же вы знали, что её зовут Глафирой?

– Ну, чёрт возьми, наконец! Ещё с вами возня! Да ведь вы говорите – вашу не Глафирой зовут!..

– Милостивый государь, какой тон!

– А, чёрт, не до тону! Что она, жена, что ли, ваша?

– Нет, то есть я не женат… Но не стал бы я сулить почтенному человеку в несчастье, человеку, – не скажу достойному всякого уважения, но по крайней мере воспитанному человеку, чёрта на каждом шагу. Вы всё говорите: чёрт возьми! чёрт возьми!

– Ну да, чёрт возьми! Вот же вам, понимаете?

– Вы ослеплены гневом, и я молчу. Боже мой, кто это?

– Где?

Раздался шум и хохот; две смазливые девушки вышли с крыльца; оба бросились к ним.

– Ах какие! Что вы?

– Куда вы суётесь?

– Не те!

– Что, не на тех напали! Извозчик!

– Куда вас, мамзель?

– К Покрову; садись, Аннушка, я довезу.

– Ну, а я с той стороны; пошёл! Смотри же, шибче вези…

Извозчик уехал.

– Это откуда?

– Боже мой, боже! Но не пойти ли туда?

– Куда?

– Да к Бобыницыну.

– Нет-с, нельзя…

– Отчего?

– Я бы, конечно, пошёл; но тогда она скажет другое; она… обернётся: а её знаю! Она скажет, что нарочно пришла, чтоб меня поймать с кем-нибудь, да беду на меня же и свалит!

– И знать, что, может быть, там она! Да вы – я не знаю, почему же – ну, да вы подите к генералу-то…

– Да ведь он переехал!

– Всё равно, понимаете? Она же ведь пошла; ну, и вы тоже – поняли? Сделайте так, что как будто не знаете, что генерал переехал, приходите как будто к нему за женой, ну и так далее.

– А потом?

– Ну, а потом накрывайте кого следует у Бобыницына; фу, ты, чёрт, какой бестолк…

– Ну, а вам-то что до того, что я накрываю? Видите, видите!..

– Что, что, батенька? Что? Опять за то же, что прежде? Ах, ты, господи, господи! Срамитесь вы, смешной человек, бестолковый вы человек!

– Ну, да зачем же вы так интересуетесь? Вы хотите узнать…

– Что узнать? Что? Ну, да, чёрт возьми, не до вас теперь! Я и один пойду; ступайте, подите прочь; стерегите, бегайте там, ну!

– Милостивый государь, вы почти забываетесь! – закричал господин в енотах в отчаянии.

– Ну, что ж? Ну, что ж, что я забываюсь? – проговорил молодой человек, стиснув зубы и в бешенстве приступая к господину в енотах. – Ну, что ж? Перед кем забываюсь?! – загремел он, сжимая кулаки.

– Но, милостивый государь, позвольте…

– Ну, кто вы, перед кем забываюсь; как ваша фамилия?

– Я не знаю, как это, молодой человек; зачем же фамилию?.. Я не могу объявить… Я лучше с вами пойду. Пойдёмте, я не отстану, я на всё готов… Но, поверьте, я заслуживаю более вежливых выражений! Не нужно нигде терять присутствия духа, и если вы чем расстроены, – я догадываюсь чем, – то по крайней мере забываться не нужно… Вы ещё очень, очень молодой человек!..

– Да что мне, что вы старый? Эка невидаль! Ступайте прочь; чего вы тут бегаете?..

– Почему ж я старый? Какой же я старый? Конечно, по званию, но я не бегаю…

– Это и видно. Да убирайтесь же прочь…

– Нет, уж я с вами; вы мне не можете запретить; я тоже замешан; я с вами…

– Ну, так тише же, тише, молчать!..

Оба они взошли на крыльцо и поднялись на лестницу в третий этаж; было темнёхонько.

– Стойте! Есть у вас спички?

– Спички? Какие спички?

– Вы курите сигары?

– А, да! Есть, есть; здесь они, здесь; вот, постойте… – Господин в енотах засуетился.

– Фу, какой бестолков… чёрт! Кажется, эта дверь…

– Эта-эта-эта-эта-эта…

– Эта-эта-эта… что вы орёте? Тише!..

– Милостивый государь, я скрепя сердце… вы дерзкий человек, вот что!..

Вспыхнул огонь.

– Ну, так и есть, вот медная дощечка! Вот Бобыницын; видите: Бобыницын?..

– Вижу, вижу!

– Ти… ше! Что, потухла?

– Потухла.

– Нужно постучаться?

– Да, нужно! – отозвался господин в енотах.

– Стучитесь!

– Нет, зачем же я? Вы начните, вы постучите…

– Трус!

– Сами вы трус!

– Уб-бир-райтесь же!

– Я почти раскаиваюсь, что поверил вам тайну; вы…

– Я? Ну, что ж я?

– Вы воспользовались расстройством моим! Вы видели, что я в расстроенном духе…

– А наплевать! Мне смешно – вот и кончено!

– Зачем же вы здесь?

– А вы-то зачем?..

– Прекрасная нравственность! – заметил с негодованием господин в енотах…

– Ну, что вы про нравственность? Вы-то чего?

– А вот и безнравственно!

– Что?!!

– Да, по-вашему, каждый обиженный муж есть колпак!

– Да вы разве муж? Ведь муж-то на Вознесенском мосту? Что ж вам-то? Чего вы пристали?

– А вот мне кажется, что вы-то и есть любовник!..

– Послушайте, если вы будете так продолжать, то я должен буду признаться, что вы-то и есть колпак! то есть знаете кто?

– То есть вы хотите сказать, что я муж! – сказал господин в енотах, как будто кипятком обваренный, отступая назад.

– Тсс! Молчать! Слышите…

– Это она.

– Нет!

– Фу, как темно!

Всё затихло; в квартире Бобыницына послышался шум.

– За что нам ссориться, милостивый государь? – прошептал господин в енотах.

– Да вы же, чёрт возьми, сами обиделись!

– Но вы меня вывели из последних границ.

– Молчите!

– Согласитесь, что вы ещё очень молодой человек…

– Мо-л-чите же!

– Конечно, я согласен с вашей идеей, что муж в таком положении – колпак.

– Да замолчите ли вы? О!..

– Но к чему же такое озлобленное преследование несчастного мужа?..

– Это она!

Но шум в это время умолк.

– Она! Она! Она! Да вы-то, вы-то из чего хлопочете! Ведь не ваша беда!

– Милостивый государь, милостивый государь! – бормотал господин в енотах, бледнея и всхлипывая. – Я, конечно, в расстройстве… вы достаточно видели моё унижение; но теперь ночь, конечно, но завтра… впрочем, мы, верно, не встретимся завтра, хотя я и не боюсь встретиться с вами, – и это, впрочем, не я, это мой приятель, который на Вознесенском мосту; право, он! Это его жена, это чужая жена! Несчастный человек! Уверяю вас. Я с ним знаком хорошо; позвольте, я вам всё расскажу. Я с ним друг, как вы можете видеть, ибо не стал бы я так теперь из-за него сокрушаться, – сами видите; я же несколько раз ему говорил: зачем ты женишься, милый друг? Звание есть у тебя, достаток есть у тебя, почтенный ты человек, что ж менять это всё на прихоть кокетства! Согласитесь! Нет, женюсь, говорит: семейное счастие… Вот и семейное счастие! Сначала сам мужей обманывал, а теперь и пьёт чашу… вы извините меня, но это объяснение было вынуждено необходимостию!.. Он несчастный человек и пьёт чашу – вот!.. – Тут господин в енотах так всхлипнул, как будто зарыдал не на шутку.

– А чёрт бы взял их всех! Мало ли дураков! Да вы кто такой?

Молодой человек скрежетал зубами от бешенства.

– Ну, уж после этого, согласитесь сами… я был с вами благороден и откровенен… Такой тон!

– Нет, позвольте, вы меня извините… как ваша фамилия?

– Нет, зачем же фамилия?

– А!!

– Мне нельзя сказать фамилию…

– Шабрина знаете? – быстро сказал молодой человек.

– Шабрин!!!

– Да, Шабрин! А!!! (Тут господин в бекеше несколько поддразнил господина в енотах.) Поняли дело?

– Нет-с, какой же Шабрин! – отвечал оторопевший господин в енотах, – совсем не Шабрин; он почтенный человек! Извиняю вашу невежливость мучениями ревности.

– Мошенник он, продажная душа, взяточник, плут, казну обворовал! Его скоро под суд отдадут!

– Извините, – говорил господин в енотах, бледнея, – вы его не знаете; совершенно, как я вижу, он вам неизвестен.

– Да, в лицо-то не знаю, а из других очень близких ему источников знаю.

– Милостивый государь, из каких источников? Я в расстройстве, вы видите…

– Дурак! Ревнивец! За женой не усмотрит! Вот он какой, коль приятно вам знать!

– Извините, вы в ожесточённом заблуждении, молодой человек…

– Ах!

– Ах!

В квартире Бобыницына послышался шум. Стали отворять дверь. Послышались голоса.

– Ах, это не она, не она! Я узнаю её голос; я теперь узнал всё, это не она! – сказал господин в енотах, побледнев как платок.

– Молчать!

Молодой человек прислонился к стене.

– Милостивый государь, я бегу: это не она, я очень рад.

– Ну, ну! Ступайте, ступайте!

– А чего ж вы стоите?

– А вы-то чего?

Дверь отворилась, и господин в енотах, не выдержав, стремглав покатился с лестницы.

Мимо молодого человека прошли мужчина и женщина, и сердце его замерло… Послышался знакомый женский голос, и потом сиплый мужской, но совсем незнакомый.

– Ничего, я прикажу сани подать, – говорил сиплый голос.

– Ах! Ну, ну, согласна; ну, прикажите…

– Они там, сейчас.

Дама осталась одна.

– Глафира! Где твои клятвы? – вскричал молодой человек в бекеше, хватая за руку даму.

– Ай, кто это? Это вы, Творогов? Боже мой! Что вы делаете?

– С кем вы здесь были?

– Но это мой муж, уйдите, уйдите, он сейчас выйдет оттуда… от Половицыных; уйдите, ради бога, уйдите.

– Половицыны три недели как переехали! Я всё знаю!

– Ай! – Дама бросилась на крыльцо. Молодой человек догнал её.

– Кто вам сказал? – спросила дама.

– Муж ваш, сударыня, Иван Андреич; он здесь, он перед вами, сударыня…

Иван Андреич действительно стоял у крыльца.

– Ай, это вы? – закричал господин в енотовой шубе.

– А! c'est vous?[2] – закричала Глафира Петровна, с неподдельною радостью бросаясь к нему, – боже! Что со мной было! Я была у Половицыных; можешь себе представить… ты знаешь, что они теперь у Измайловского моста; я говорила тебе, помнишь? Я взяла сани оттудова. Лошади взбесились, понесли, разбили сани, и я упала отсюда во ста шагах; кучера взяли; я была вне себя. К счастию, monsieur[3] Творогов…

– Как?

M-r Творогов походил более на окаменелость, чем на m-r Творогова.

– Monsieur Творогов увидал меня здесь и взялся проводить; но теперь ты здесь, и я могу вам только изъявить мою жаркую благодарность, Иван Ильич…

Дама подала руку остолбенелому Ивану Ильичу и почти ущипнула, а не сжала её.

– Monsieur Творогов! Мой знакомый; на бале у Скорлуповых имели удовольствие видеться: я, кажется, говорила тебе? Неужели ты не помнишь, коко?

– Ах, конечно, конечно! Ах, помню! – заговорил господин в енотовой шубе, которого называли коко. – Очень приятно, очень приятно.

И он жарко пожал руку господину Творогову.

– Это с кем? Что же это значит? Я жду… – раздался сиплый голос.

Перед группой стоял господин бесконечного роста; он вынул лорнет и внимательно посмотрел на господина в енотовой шубе.

– Ах, monsieur Бобыницын! – защебетала дама. – Откудова? Вот встреча! Представьте, меня тотчас разбили лошади… но вот мой муж! Jеаn![4] Monsieur Бобыницын, на бале у Карповых…

– Ах, очень, очень, очень приятно!.. Но я сейчас возьму карету, мой друг.

– Возьми, Jеаn, возьми: я вся в испуге; я дрожу; со мной даже дурно… Сегодня в маскараде, – шепнула она Творогову… – Прощайте, прощайте, господин Бобыницын! Мы, верно, встретимся завтра на бале у Карповых…

– Нет, извините, я завтра не буду; я уж завтра того, коль теперь не так… – Господин Бобыницын проворчал что-то ещё сквозь зубы, шаркнул сапожищем, сел в свои сани и уехал.

Подъехала карета; дама села в неё. Господин в енотовой шубе остановился; казалось, он не в силах был сделать движения и бессмысленно смотрел на господина в бекеше. Господин в бекеше улыбался довольно неостроумно.

– Я не знаю…

– Извините, очень рад быть знакомым, – отвечал молодой человек, кланяясь с любопытством и немного сробев.

– Очень, очень рад…

– У вас, кажется, свалилась калоша…

– У меня? Ах да! Благодарю, благодарю; хочу всё завести резинные…

– В резинных нога как будто потеет-с, – сказал молодой человек, по-видимому с безграничным участием.

– Jеаn! Да скоро ли ты?

– Именно потеет. Сейчас, сейчас, душенька, вот разговор интересный! Именно, как вы изволили заметить, потеет нога… Впрочем, извините, я…

– Помилуйте-с.

– Очень, очень, очень рад познакомиться…

Господин в енотах сел в карету; карета тронулась; молодой человек всё ещё стоял на месте, в изумлении провожая её глазами.

II

На другой же вечер шло какое-то представление в Итальянской опере. Иван Андреевич ворвался в залу как бомба. Ещё никогда не замечали в нём такого furore[5], такой страсти к музыке. По крайней мере положительно знали, что Иван Андреевич чрезвычайно любил всхрапнуть часок-другой в Итальянской опере; даже отзывался несколько раз, что оно и приятно, и сладко. «Да и примадонна-то тебе, – говаривал он друзьям, – мяукает, словно беленькая кошечка, колыбельную песенку». Но он это уже давно что-то говаривал, ещё в прошлый сезон; а теперь, увы! Иван Андреевич и дома не спит по ночам. Однако ж он всё-таки ворвался как бомба в залу, набитую битком. Даже капельдинер взглянул на него как-то подозрительно и тут же накосился глазом на его боковой карман, в полной надежде увидеть ручку припрятанного на всякий случай кинжала. Нужно заметить, что в то время процветали две партии и каждая стояла за свою примадонну. Одни назывались ***зисты, другие ***нисты. Обе партии до того любили музыку, что капельдинеры наконец решительно стали опасаться какого-нибудь очень решительного проявления любви ко всему прекрасному и высокому, совмещавшемуся в двух примадоннах. Вот почему, смотря на такой юношеский порыв в залу театра даже седовласого старца, хотя, впрочем, не совсем седовласого, а так, около пятидесяти лет, плешивенького, и вообще человека с виду солидного свойства, капельдинер невольно вспомнил высокие слова Гамлета, датского принца:

  • Когда уж старость падает так страшно,
  • Что ж юность?
  • и так далее

и, как было сказано выше, накосился на боковой карман фрака, в надежде увидеть кинжал. Но там был только один бумажник, и более ничего.

Влетев в театр, Иван Андреевич мигом облетел взглядом все ложи второго яруса, и – о ужас! Сердце его замерло: она была здесь! Она сидела в ложе! Тут был и генерал Половицын с супругою и свояченицею; тут был и адъютант генерала – чрезвычайно ловкий молодой человек; тут был ещё один статский… Иван Андреевич напряг всё внимание, всю остроту зрения, но – о, ужас! Статский человек предательски спрятался за адъютанта и остался во мраке неизвестности.

Она была здесь, а между тем сказала, что будет вовсе не здесь! Вот эта-то двойственность, проявлявшаяся с некоторого времени на каждом шагу Глафиры Петровны, и убивала Ивана Андреевича. Вот этот-то статский юноша и поверг его, наконец, в совершенное отчаяние. Он опустился в кресла совсем поражённый. Отчего бы, кажется? Случай очень простой…

Нужно заметить, что кресла Ивана Андреевича приходились именно возле бенуара, и вдобавок предательская ложа второго яруса приходилась прямо над его креслами, так что он, к величайшей своей неприятности, решительно ничего не мог заметить, что делалось над его головою. Зато он злился и горячился, как самовар. Весь первый акт прошёл для него незаметно, то есть он не слыхал ни одной ноты. Говорят, что музыка тем и хороша, что можно настроить музыкальные впечатления под лад всякого ощущения. Радующийся человек найдёт в звуках радость, печальный – печаль; в ушах Ивана Андреевича завывала целая буря. К довершению досады, сзади, спереди, сбоку кричали такие страшные голоса, что у Ивана Андреевича разрывалось сердце. Наконец акт кончился. Но в ту минуту, как падал занавес, с нашим героем случилось такое приключение, которое никакое перо не опишет. Случается, что иногда с верхних ярусов лож слетает афишка. Когда пьеса скучна и зрители зевают, для них это целое приключение.

Особенно с участием смотрят они на полёт этой чрезвычайно мягкой бумаги с самого верхнего яруса и находят приятность следить за её путешествием зигзагами до самых кресел, где она непременно уляжется на чью-нибудь вовсе не приготовленную этому случаю голову. Действительно, очень любопытно смотреть, как эта голова сконфузится (потому что она непременно сконфузится). Мне всегда тоже бывает страшно за дамские бинокли, которые лежат зачастую на бордюрах лож: мне всё так и кажется, что они вот тотчас слетят на чью-нибудь не приготовленную к этому случаю голову. Но я вижу, что некстати сделал такое трагическое примечание, и потому отсылаю его к фельетонам тех газет, которые предохраняют от обманов, от недобросовестности, от тараканов, если они у вас есть в доме, рекомендуя известного господина Принчипе, страшного врага и противника всех тараканов на свете, не только русских, но даже и иностранных, как-то пруссаков и проч.

Но с Иваном Андреевичем случилось приключение, до сих пор ещё нигде не описанное. К нему слетела на голову, – как уже сказано, довольно плешивую, – не афишка. Признаюсь, я даже совещусь сказать, что к нему слетело на голову, потому что действительно как-то совестно объявить, что на почтенную и обнажённую, то есть отчасти лишённую волос, голову ревнивого, раздражённого Ивана Андреевича слетел такой безнравственный предмет, как например любовная раздушенная записочка. По крайней мере бедный Иван Андреевич, совершенно не приготовленный к этому непредвиденному и безобразному случаю, вздрогнул так, как будто поймал на своей голове мышь или другого какого-нибудь дикого зверя.

Что записка была любовного содержания, в этом ошибаться было нельзя. Она была писана на раздушенной бумажке, совершенно так, как пишутся записки в романах, и сложена в предательски малую форму, так что её можно было скрыть под дамской перчаткой. Упала же она, вероятно, по случаю, во время самой передачи: как-нибудь спрашивали, например, афишку, и уж записочка проворно была ввёрнута в эту афишку, уже передавалась в известные руки, но один миг, может быть, нечаянный толчок адъютанта, чрезвычайно ловко извинившегося в своей неловкости, – и записочка выскользнула из маленькой дрожавшей от смущения ручки, а статский юноша, уже протягивавший свою нетерпеливую руку, вдруг получает, вместо записки, одну афишку, с которой решительно не знает, что делать. Неприятный, странный случай! Совершенная правда; но, согласитесь сами, Ивану Андреевичу было ещё неприятнее.

– Predestine[6], – прошептал он, обливаясь холодным потом и сжимая записочку в руках, – predestine! Пуля найдёт виноватого! – промелькнуло в его голове. – Нет, не то! Чем же я виноват? А вот там есть другая пословица: на бедного Макара и так далее.

Но мало ли что начнёт перезванивать в голове, оглушённой таким внезапным происшествием! Иван Андреевич сидел на стуле окостенев, как говорится, ни жив ни мёртв. Он уверен был, что его приключение замечено со всех сторон, несмотря на то, что во всей зале, в это самое время, началась суматоха и вызов певицы. Он сидел так сконфузившись, так покраснев и не смея поднять глаз, как будто с ним случилась какая-нибудь неожиданная неприятность, какой-нибудь диссонанс в прекрасном многолюдном обществе. Наконец он решился поднять глаза.

– Приятно пели-с! – заметил он одному франту, сидевшему по левую его сторону.

Франт, который был в последней степени энтузиазма и хлопал руками, но преимущественно выезжал на ногах, бегло и рассеянно взглянул на Ивана Андреевича и тотчас же, сделав руками щиток над своим ртом, чтоб было слышнее, крикнул имя певицы. Иван Андреевич, который ещё никогда не слыхал подобной глотки, был в восторге. «Ничего не заметил!» – подумал он и обратился назад. Но толстый господин, сидевший сзади его, теперь в свою очередь стал к нему задом и лорнировал ложи. «Тоже хорошо!» – подумал Иван Андреевич. Впереди, разумеется, ничего не видали. Он робко и с радостной надеждой покосился на бенуар, возле которого были его кресла, и вздрогнул от самого неприятного чувства. Там сидела прекрасная дама, которая, закрыв рот платком и упав на спинку кресел, хохотала как исступлённая.

– Ох уж эти мне женщины! – прошептал Иван Андреевич и пустился по ногам зрителей к выходу.

Теперь я предлагаю решить самим читателям, я прошу их самих рассудить меня с Иваном Андреевичем. Неужели прав был он в эту минуту? Большой театр, как известно, заключает в себе четыре яруса лож и пятый ярус – галерею. Почему же непременно предположить, что записка упала именно из одной ложи, именно из этой самой, а не другой какой-нибудь, – например хоть из пятого яруса, где тоже бывают дамы? Но страсть исключительна, а ревность – самая исключительная страсть в мире.

Иван Андреевич бросился в фойе, стал у лампы, сломал печать и прочёл:

«Сегодня, сейчас после спектакля, в Г-вой, на углу ***ского переулка, в доме K***, в третьем этаже, направо от лестницы. Вход с подъезда. Будь там, sans faute[7], ради бога».

Руки Иван Андреевич не узнал, но сомнения нет: назначалось свидание. «Поймать, изловить и пресечь зло в самом начале» – была первая идея Ивана Андреевича. Ему было пришло в голову изобличить теперь же, тут же на месте; но как это сделать? Иван Андреевич взбежал даже во второй ярус, но благоразумно воротился. Решительно, он не знал: куда бежать. От нечего делать он забежал с другой стороны и посмотрел чрез открытую дверь чужой ложи на противоположную сторону. Так, так! Во всех пяти ярусах по вертикальному направлению сидели молодые дамы и молодые люди. Записка могла упасть из всех пяти ярусов разом, потому что Иван Андреевич подозревал решительно все ярусы в заговоре против него. Но его ничто не исправило, никакие видимости. Весь второй акт он бегал по всем коридорам и нигде не находил спокойствия духа. Он было сунулся в кассу театра, в надежде узнать от кассира имена особ, взявших ложи во всех четырёх ярусах, но касса уже была заперта. Наконец раздались неистовые восклицания и аплодисменты. Представление кончилось. Начинались вызовы, и особенно гремели с самого верха два голоса – предводители обеих партий. Но не до них было дело Ивану Андреевичу. У него уже мелькнула мысль дальнейшего его поведения. Он надел бекешь и пустился в Г-вую, чтоб там застать, накрыть, изобличить и вообще поступить немного энергичнее, чем вчерашний день. Он скоро нашёл дом и уже ступил на подъезд, как вдруг, словно под руками у него, прошмыгнула фигура франта в пальто, обогнала его и пустилась по лестнице в третий этаж. Ивану Андреевичу показалось, что это тот самый франт, хотя он не мог различить и тогда лицо этого франта. Сердце в нём замерло. Франт обогнал его уже двумя лестницами. Наконец, он услышал, как отворилась дверь в третьем этаже, и отворилась без звонка, как будто ждали пришедшего. Молодой человек промелькнул в квартиру. Иван Андреевич достиг третьего этажа, когда не успели ещё затворить эту дверь. Он хотел было постоять перед дверью, благоразумно продумать свой шаг, поробеть немного и потом уже решиться на что-нибудь очень решительное; но в эту самую минуту загремела карета у подъезда, с шумом отворились двери и чьи-то тяжёлые шаги начали с кряхтом и кашлем своё восшествие в верхний этаж. Иван Андреевич не устоял, отворил дверь и очутился в квартире со всею торжественностью оскорблённого мужа. Навстречу к нему бросилась горничная, вся в волнении, потом явился человек; но остановить Ивана Андреевича не было никакой возможности. Как бомба влетел он в покои и, пройдя две тёмные комнаты, вдруг очутился в спальне перед молодой, прекрасной дамой, которая вся трепетала от страха и смотрела на него с решительным ужасом, как будто не понимая, что вокруг неё делается. В эту минуту послышались тяжёлые шаги в соседней комнате, которые прямо шли в спальню: это были те самые шаги, которые всходили на лестницу.

– Боже! Это мой муж! – вскрикнула дама, всплеснув руками и побледнев белее своего пенюара.

Иван Андреевич почувствовал, что он не туда попал, что сделал глупую, детскую выходку, что не обдумал хорошо своего шага, что не поробел достаточно на лестнице. Но делать было нечего. Уже отворилась дверь, уже тяжёлый муж, если только судить по его тяжёлым шагам, входил в комнату… Не знаю, за кого принял себя Иван Андреевич в эту минуту! Не знаю, что ему помешало прямо стать навстречу мужа, объявить, что попался впросак, сознаться, что бессознательно поступил неприличнейшим образом, попросить извинения и скрыться, – конечно, не с большою честью, конечно, не со славою, но по крайней мере уйти благородным, откровенным образом. Но нет, Иван Андреевич опять поступил как мальчик, как будто бы считал себя Дон-Жуаном или Ловеласом! Он сначала прикрылся занавесками у кровати, а потом, когда почувствовал себя в полном упадке духа, припал на землю и бессмысленно полез под кровать. Испуг подействовал на него сильнее благоразумия, и Иван Андреевич, сам оскорблённый муж, или по крайней мере считавший себя таким, не вынес встречи с другим мужем – может быть, боясь оскорбить его своим присутствием. Так или не так, но он очутился под кроватью, решительно не понимая, как это сделалось. Но, что всего было удивительнее, дама не оказала никакой оппозиции. Она не закричала, видя, как чрезвычайно странный пожилой господин ищет убежища в её спальне. Решительно, она была так испугана, что, по всей вероятности, у неё отнялся язык.

Муж вошёл, охая и кряхтя, поздоровался с женой нараспев, самым старческим образом, и свалился на кресла так, как будто только что принёс бремя дров. Раздался глухой и продолжительный кашель. Иван Андреевич, превратившийся из разъярённого тигра в ягнёнка, оробев и присмирев, как мышонок перед котом, едва смел дышать от испуга, хотя и мог бы знать, по собственному опыту, что не все оскорблённые мужья кусаются. Но это не пришло ему в голову или от недостатка соображения, или от другого какого-нибудь припадка. Осторожно, тихонько, ощупью начал он оправляться под кроватью, чтоб как-нибудь улечься удобнее. Каково же было его изумление, когда он ощупал рукою предмет, который, к его величайшему изумлению, пошевелился и в свою очередь схватил его за руку! Под кроватью был другой человек…

– Кто это? – шепнул Иван Андреевич.

– Ну, так я вам и сказал сейчас, кто я такой! – прошептал странный незнакомец. – Лежите и молчите, коли попались впросак!

– Однако же…

– Молчать!

И посторонний человек (потому что под кроватью довольно было и одного), посторонний человек стиснул в своём кулаке руку Ивана Андреевича так, что тот едва не вскрикнул от боли.

– Милостивый государь…

– Тсс!

– Так не жмите же меня, или я закричу.

– Ну-ка, закричите! Попробуйте!

Иван Андреевич покраснел от стыда. Незнакомец был суров и сердит. Может быть, это был человек, испытавший не раз гонения судьбы и не раз находившийся в стеснённом положении; но Иван Андреевич был новичок и задыхался от тесноты. Кровь била ему в голову. Однако ж нечего было делать: нужно было лежать ничком. Иван Андреевич покорился и замолчал.

– Я, душенька, был, – начал муж, – я, душенька, был у Павла Иваныча. Сели мы играть в преферанс, да так, кхи-кхи-кхи! (он закашлялся) так… кхи! Так спина… кхи! Ну её!.. Кхи! Кхи! Кхи!

И старичок погрузился в свой кашель.

– Спина… – проговорил он наконец со слезами на глазах, – спина разболелась… геморрой проклятый! Ни стать, ни сесть… ни сесть! Акхи, кхи, кхи!

И казалось, что вновь начавшемуся кашлю суждено было прожить гораздо долее, чем старичку, обладателю этого кашля. Старичок что-то ворчал языком в промежутках, но решительно ничего нельзя было разобрать.

– Милостивый государь, ради бога, подвиньтесь! – прошептал несчастный Иван Андреевич.

– Куда прикажете? Места нет.

– Однако же, согласитесь сами, мне невозможно таким образом. Я ещё в первый раз нахожусь в таком скверном положении.

– А я в таком неприятном соседстве.

– Однако же, молодой человек…

– Молчать!

– Молчать? Однако вы поступаете чрезвычайно неучтиво, молодой человек… Если не ошибаюсь, вы ещё очень молодой; я постарше вас.

– Молчать!

– Милостивый государь! Вы забываетесь; вы не знаете, с кем говорите!

– С господином, который лежит под кроватью…

– Но меня привлёк сюда сюрприз… ошибка, а вас, если не ошибаюсь, безнравственность.

– Вот в этом-то вы и ошибаетесь.

– Милостивый государь! Я постарше вас, я вам говорю…

– Милостивый государь! Знайте, что мы здесь на одной доске. Прошу вас, не хватайте меня за лицо!

– Милостивый государь! Я ничего не разберу. Извините меня, но нет места.

– Зачем же вы такой толстый?

– Боже! Я никогда не был в таком унизительном положении!

– Да, ниже лежать нельзя.

– Милостивый государь, милостивый государь! Я не знаю, кто вы такой, я не понимаю, как это случилось; но я здесь по ошибке; я не то, что вы думаете…

– Я бы ровно ничего не думал об вас, если б вы не толкались. Да молчите же!

– Милостивый государь! Если вы не подвинетесь, со мной будет удар. Вы будете отвечать за смерть мою. Уверяю вас… я почтенный человек, я отец семейства. Не могу же я быть в таком положении!..

– Сами же вы сунулись в такое положение. Ну, подвигайтесь же! Вот вам место; больше нельзя!

– Благородный молодой человек! Милостивый государь! Я вижу, что я в вас ошибался, – сказал Иван Андреевич, в восторге благодарности за уступленное место и расправляя затёкшие члены, – я понимаю стеснённое положение ваше, но что же делать? Вижу, что вы дурно обо мне думаете. Позвольте мне поднять в вашем мнении мою репутацию, позвольте мне сказать, кто я такой, я пришёл сюда против себя, уверяю вас; я не за тем, за чем вы думаете… Я в ужаснейшем страхе.

– Да замолчите ли вы? Понимаете ли, что, если услышат нас, будет худо? Тсс… Он говорит. – Действительно, кашель старика, по-видимому, начинал проходить.

– Так вот, душенька, – хрипел он на самый плачевный напев, – так вот, душенька, кхи!.. Кхи! Ах, несчастье! Федосей-то Иванович и говорит: вы бы, говорит, тысячелиственник пить попробовали; слышишь, душенька?

– Слышу, мой друг.

– Ну, так и говорит: вы бы, говорит, попробовали тысячелиственник пить. Я и говорю: я пиявки припускал. А он мне: нет, Александр Демьянович, тысячелиственник лучше: он открывает, я вам скажу… кхи! кхи! ох, боже мой! Как же ты думаешь, душенька? кхи-кхи! ах, создатель мой! кхи-кхи!.. Так лучше тысячелиственник, что ли?.. кхи-кхи-кхи! ах! кхи – и так далее.

– Я думаю, что попробовать этого средства не худо, – отвечала супруга.

– Да, не худо! У вас, говорит, пожалуй, чахотка, кхи, кхи! А я говорю: подагра да раздражение в желудке; кхи-кхи! А он мне: может быть, и чахотка. Как ты, кхи-кхи! Как ты думаешь, душенька: чахотка?

– Ах, боже мой, что это вы говорите такое?

– Да, чахотка! А ты бы, душенька, раздевалась теперь да спать ложилась, кхи! кхи! А у меня, кхи! сегодня насморк.

– Уф! – сделал Иван Андреевич, – ради бога, подвиньтесь!

– Решительно, я вам удивляюсь, что с вами делается, ну, не можете вы спокойно лежать…

– Вы ожесточены против меня, молодой человек; хотите меня уязвить. Я это вижу. Вы, вероятно, любовник этой дамы?

– Молчать!

– Не буду молчать! Не дам вам командовать! А, вы, верно, любовник? Если нас откроют, я ни в чём не виноват, я ничего не знаю.

– Если вы не замолчите, – сказал молодой человек, скрежеща зубами, – я скажу, что вы завлекли меня; я скажу, что вы мой дядя, который промотал своё состояние. Тогда по крайней мере не подумают, что я любовник этой дамы.

– Милостивый государь! Вы издеваетесь надо мной. Вы истощаете терпение моё.

– Тсс! Или я вас заставлю молчать! Вы несчастье моё! Ну, скажите, на что вы здесь? Без вас я бы пролежал как-нибудь до утра, а там бы и вышел.

– Но я здесь не могу же лежать до утра; я человек благоразумный; у меня, конечно, связи… Как вы думаете, неужели он будет здесь ночевать?

– Кто?

– Да этот старик…

– Разумеется, будет. Не все ж такие мужья, как вы. Ночуют и дома.

– Милостивый государь, милостивый государь! – закричал Иван Андреевич, похолодев от испуга. – Будьте уверены, что и я тоже дома, а теперь в первый раз; но, боже мой, я вижу, что вы меня знаете. Кто вы такой, молодой человек? Скажите мне тотчас же, умоляю вас, из бескорыстной дружбы, кто вы таков?

– Послушайте! Я употреблю насилие…

– Но позвольте, позвольте вам рассказать, милостивый государь, позвольте вам объяснить всё это скверное дело…

– Никаких объяснений не слушаю, ничего знать не хочу. Молчите, или…

– Но я не могу же…

Под кроватью последовала лёгкая борьба, и Иван Андреевич умолк.

– Душенька! Что-то здесь как будто коты шепчутся?

– Какие коты? Чего вы не выдумаете?

Очевидно, что супруга не знала, о чём разговаривать с своим мужем. Она была так поражена, что ещё не могла опомниться. Теперь же она вздрогнула и подняла ушки.

– Какие коты?

– Коты, душенька. Я намедни прихожу, сидит Васька у меня в кабинете, шю-шю-шю! И шепчет. Я ему: что ты, Васенька? А он опять: шю-шю-шю! И так как будто всё шепчет. Я и думаю: ах, отцы мои! Уж не о смерти ли он мне нашёптывает?

– Какие глупости вы говорите сегодня! Стыдитесь, пожалуйста.

– Ну, ничего; не сердись, душенька; я вижу, тебе неприятно, что я умру, не сердись; я только так говорю. А ты бы, душенька, стала раздеваться и спать легла, а я бы здесь посидел, пока ты ложиться будешь.

– Ради бога, полноте; после…

– Ну, не сердись, не сердись! Только, право, здесь как будто мыши.

– Ну вот, то коты, то мыши! Право, я не знаю, что с вами делается.

– Ну, я ничего, я ни… кхи! Я ничего, кхи, кхи, кхи, кхи! ах, боже ты мой! кхи!

– Слышите, вы так возитесь, что и он услыхал, – прошептал молодой человек.

– Но если б вы знали, что со мной делается. У меня носом кровь идёт.

– Пусть идёт, молчите; подождите, когда он уйдёт.

– Молодой человек, но вникните в моё положение; ведь я не знаю, с кем я лежу.

– Да легче вам от этого будет, что ли? Ведь я не интересуюсь знать вашу фамилию. Ну, как ваша фамилия?

– Нет, зачем же фамилию… Я только интересуюсь объяснить, каким бессмысленным образом…

– Тсс… он опять говорит.

– Право, душенька, шепчутся.

– Да нет же; это у тебя вата в ушах дурно лежит.

– Ах, по поводу ваты. Знаешь ли, тут, наверху… кхи, кхи! Наверху, кхи, кхи, кхи! – и так далее.

– Наверху! – прошептал молодой человек. – Ах, чёрт! А я думал, что это последний этаж; да разве это второй?

– Молодой человек, – прошептал, встрепенувшись, Иван Андреевич, – что вы говорите? Ради бога, почему это вас интересует? И я думал, что это последний этаж. Ради бога, разве здесь ещё этаж?..

– Право, кто-то ворочается, – сказал старик, переставший, наконец, кашлять…

– Тсс! Слышите! – прошептал молодой человек, сдавив обе руки Ивана Андреевича.

– Милостивый государь, вы держите мои руки в насилии. Пустите меня.

– Тсс…

Последовала лёгкая борьба, и потом опять наступило молчание.

– Так вот я и встречаю хорошенькую… – начал старик.

– Как, хорошенькую? – перебила жена.

– Да ведь вот… говорил прежде я, что встретил хорошенькую даму на лестнице, или я пропустил? У меня ведь память слаба. Это зверобой… кхи!

– Что?

– Зверобой пить надо: говорят, лучше будет… кхи, кхи, кхи! Лучше будет!

– Это вы его перебили, – проговорил молодой человек, опять заскрежетав зубами.

– Ты говорил, что встретил сегодня хорошенькую какую-то? – спросила жена.

– А?

– Хорошенькую встретил?

– Кто такой?

– Да ты?

– Я-то? Когда? Да, бишь!..

– Наконец-то? Экая мумия! Ну, – прошептал молодой человек, мысленно погоняя забывчивого старичка.

– Милостивый государь! Я трепещу от ужаса. Боже мой! Что я слышу? Это как вчера; решительно как вчера!..

– Тсс.

– Да, да, да! Вспомнил: преплутовочка! Глазёнки такие… в голубой шляпке…

– В голубой шляпке! Ай, ай!

– Это она! У ней есть голубая шляпка. Боже мой! – закричал Иван Андреич…

– Она? Кто она? – прошептал молодой человек, стиснув руки Ивана Андреевича.

– Тсс! – сделал в свою очередь Иван Андреевич. – Он говорит.

– Ах, боже мой! Боже мой!

– Ну, да, впрочем, у кого ж нет голубой шляпки… ну!

– И такая плутовка! – продолжал старик. – Она тут к каким-то знакомым приходит. Всё глазки делает. А к тем знакомым тоже ходят знакомые…

– Фу! Как это скучно, – перебила дама, – помилуй, чем ты интересуешься?

– Ну, хорошо, ну, ну! Не сердись! – возразил старичок нараспев. – Ну, я не буду говорить, коль ты не желаешь. Ты что-то не в духе сегодня…

– Да вы как же сюда попали? – заговорил молодой человек.

– А, видите, видите! Вот вы теперь интересуетесь, а прежде не хотели и слушать!

– Ну, да ведь мне всё равно! Не говорите, пожалуйста! Ах, чёрт возьми, какая история!

– Молодой человек, не сердитесь; я не знаю, что говорю; это я так; я только хотел сказать, что тут, верно, что-нибудь недаром, что вы принимаете участие… Но кто вы, молодой человек? Я вижу, вы незнакомец; но кто же вы, незнакомец? Боже, я не знаю, что говорю!

– Э! Подите, пожалуйста! – прервал молодой человек, как будто что-то обдумывая.

– Но я вам всё расскажу, всё. Вы, может быть, думаете, что я не расскажу, что я зол на вас, нет! Вот рука моя! Я только в упадке духа, больше ничего. Но, ради бога, скажите мне всё сначала: как вы здесь сами? По какому случаю? Что же касается до меня, то я не сержусь, ей-богу, не сержусь, вот вам рука моя. Здесь только пыльно; я немного запачкал её; но это ничего для высокого чувства.

– Э, подите с вашей рукой! Тут поворотиться негде, а он с рукой лезет!

– Но, милостивый государь! Вы со мной обходитесь, как будто, с позволения сказать, со старой подошвой, – проговорил Иван Андреевич в припадке самого кроткого отчаяния, голосом, в котором было слышно моленье. – Обходитесь со мной учтивее, хоть немножко учтивее, и я вам всё расскажу! Мы бы полюбили друг друга; я даже готов пригласить вас к себе на обед. А этак нам вместе лежать нельзя, откровенно скажу. Вы заблуждаетесь, молодой человек! Вы не знаете…

– Когда же это он её встретил? – бормотал молодой человек, очевидно в крайнем волнении. – Она, может быть, теперь меня ждёт… Я решительно выйду отсюда!

– Она? Кто она? Боже мой! Про кого вы говорите, молодой человек? Вы думаете, что там, наверху… Боже мой! Боже мой! За что я так наказан?

Иван Андреевич попробовал повернуться на спину в знак отчаянья.

– А вам на что знать, кто она? А, чёрт! Была не была, я вылезаю!..

– Милостивый государь! Что вы? А я-то, я-то как буду? – прошептал Иван Андреевич, в припадке отчаяния уцепившись за фалды фрака своего соседа.

– А мне-то что? Ну, и оставайтесь одни. А не хотите, так я, пожалуй, скажу, что вы мой дядя, который промотал своё состояние, чтоб не подумал старик, что я любовник жены его.

– Но, молодой человек, это невозможно; это ненатурально, коли дядя. Никто не поверит вам. Этому вот такой маленький ребёнок не поверит, – шептал в отчаянии Иван Андреевич.

– Ну, так не болтайте же, а лежите себе смирно, пластом! Пожалуй, ночуйте здесь, а завтра как-нибудь вылезете; вас никто не заметит; уж коли один вылез, так, верно, не подумают, что ещё остался другой. Ещё бы сидела целая дюжина! Впрочем, вы и один стоите дюжины. Подвигайтесь, или я выйду!

– Вы язвите меня, молодой человек… А что если я закашляюсь? Нужно всё предвидеть!

– Тсс!..

– Что это? Как будто наверху я опять слышу возню, – проговорил старичок, который тем временем, кажется, успел задремать.

– Наверху?

– Слышите, молодой человек, наверху!

– Ну, слышу!

– Боже мой! Молодой человек, я выйду.

– А я так не выйду! Мне всё равно! Уж если расстроилось, так всё равно! А знаете ли, что я подозреваю? Я подозреваю, что вы-то и есть какой-нибудь обманутый муж – вот что!..

– Боже, какой цинизм!.. Неужели вы это подозреваете? Но почему же именно муж… я не женат.

– Как не женат? Дудки!

– Я, может быть, сам любовник!

– Хорош любовник!

– Милостивый государь, милостивый государь! Ну, хорошо, я всё вам расскажу. Вонмите моему отчаянью. Это не я, я не женат. Я тоже холостой, как и вы. Это друг мой, товарищ детства… а я любовник… Говорит мне: «Я несчастный человек, я, говорит, пью чашу, я подозреваю жену свою». – «Но, говорю я ему благоразумно, за что же ты её подозреваешь?..» Но вы не слушаете меня. Слушайте, слушайте! «Ревность смешна, говорю, ревность порок!..» – «Нет, говорит, я несчастный человек! Я, того… чашу, то есть я подозреваю». – «Ты, говорю, мой друг, ты товарищ моего нежного детства. Мы вместе срывали цветы удовольствия, тонули на пуховиках наслаждения». Боже, я не знаю, что говорю. Вы всё смеетесь, молодой человек. Вы сделаете меня сумасшедшим.

– Да вы и теперь сумасшедший!..

– Так, так, я и предчувствовал, что вы это скажете… когда говорил про сумасшедшего. Смейтесь, смейтесь, молодой человек! Так же и я процветал в своё время, так же и я соблазнял. Ах! У меня сделается воспаление в мозгу!

– Что это, душенька, как будто у нас кто-то чихает? – пропел старичок. – Это ты, душка, чихнула?

– О, боже мой! – проговорила супруга.

– Тсс! – раздалось под кроватью.

– Это наверху, верно, стучат, – заметила жена, испугавшись, потому что под кроватью действительно становилось шумно.

– Да, наверху! – проговорил муж. – Наверху! Говорил я тебе, что я франтика – кхи, кхи! Франтика с усиками – кхи, кхи! Ох, бог мой, – спина!.. Франтика сейчас встретил с усиками!

– С усиками! Боже мой, это, верно, вы, – прошептал Иван Андреевич.

– Создатель мой, какой человек! Да ведь я здесь, здесь вместе с вами лежу! Как же бы он меня встретил? Да не хватайте меня за лицо!

– Боже, со мной сейчас будет обморок.

В это время наверху действительно послышался шум.

– Что бы там было? – прошептал молодой человек.

– Милостивый государь! Я в страхе, я в ужасе. Помогите мне.

– Тсс!

– Действительно, душка, шум; целый гвалт подымают. Да ещё над твоей спальней. Не послать ли спросить.

– Ну, вот! Чего ты не выдумаешь!

– Ну, я не буду; право, ты такая сегодня сердитая!..

– О, боже мой! Вы бы шли спать.

– Лиза! Ты меня вовсе не любишь.

– Ах, люблю! Ради бога, я так устала.

– Ну, ну! Я уйду.

– Ах, нет, нет! Не уходите, – закричала жена. – Или нет, идите, идите!

– Да что это ты в самом деле! То уходите, то не уходите! Кхи, кхи! А и вправду спать… кхи, кхи! У Панафидиных девочки… Кхи, кхи! Девочки… кхи! Куклу я у девочки видел нюренбергскую, кхи, кхи…

– Ну, вот куклы теперь!

– Кхи, кхи! Хорошая кукла, кхи, кхи!

– Он прощается, – проговорил молодой человек, – он идёт, и мы тотчас уходим. Слышите? Радуйтесь же!

– О, дай-то бог! Дай-то бог!

– Это вам урок…

– Молодой человек! За что же урок? Я это чувствую… Но вы ещё молоды; вы не можете давать мне урока.

– А всё-таки дам. Слушайте.

– Боже! Я хочу чихнуть!..

– Тсс! Если вы только осмелитесь.

– Но что же мне делать? Здесь так пахнет мышами; не могу же я; достаньте мне из моего кармана платок, ради бога; я не могу шевельнуться… О, боже, боже! За что я так наказан?

– Вот вам платок! За что вы наказаны, я вам сейчас скажу. Вы ревнивы. Основываясь бог знает на чём, вы бегаете как угорелый, врываетесь в чужое жилище, производите беспорядки…

– Молодой человек! Я не производил беспорядков.

– Молчать!

– Молодой человек, вы не можете читать мне про нравственность: я нравственнее вас.

– Молчать!

– О, боже мой! Боже мой!

– Производите беспорядки, пугаете молодую даму, робкую женщину, которая не знает, куда деваться от страха, и, может быть, будет больна; беспокоите почтенного старца, удручённого геморроем, которому прежде всего нужен покой, – а всё отчего? Оттого, что вам вообразился какой-то вздор, с которым вы бегаете по всем закоулкам! Понимаете ли, понимаете ли, в каком вы скверном теперь положении? Чувствуете ли вы это?

– Милостивый государь, хорошо! Я чувствую, но вы не имеете права…

– Молчать! Какое тут право? Понимаете ли вы, что это может кончиться трагически? Понимаете ли, что старик, который любит жену, может с ума сойти, когда увидит, как вы будете вылезать из-под кровати? Но нет, вы неспособны сделать трагедии! Когда вы вылезете, я думаю, всяк, кто посмотрит на вас, захохочет. Я бы желал вас видеть при свечках; должно быть, вы очень смешны.

– А вы-то? Вы тоже смешны в таком случае! Я тоже хочу посмотреть на вас.

– Где вам!

– На вас, верно, клеймо безнравственности, молодой человек!

– А! Вы про нравственность! А почём вы знаете, зачем я здесь? Я здесь ошибкой; я ошибся этажом. И чёрт знает, почему меня впустили! Верно, она в самом деле ждала кого-нибудь (не вас, разумеется). Я спрятался под кровать, когда услышал вашу глупую походку, когда увидел, что испугалась дама. К тому же было темно. Да и что я вам за оправдание? Вы, сударь, смешной, ревнивый старик. Ведь я отчего не выхожу? Вы, может быть, думаете, что я боюсь выйти? Нет, сударь, я бы уж давно вышел, да только из сострадания к вам здесь сижу. Ну, на кого вы без меня здесь останетесь? Ведь вы будете как пень стоять перед ними, ведь вы не найдётесь…

– Нет, отчего же: как пень? Отчего же как этот предмет? Разве вы не могли с чем другим сравнить, молодой человек? Отчего же не найдусь? Нет, я найдусь.

– О, боже мой, как лает эта собачонка!

– Тсс! Ах, и в самом деле… Это оттого, что вы всё болтаете. Видите, вы разбудили собачонку. Теперь нам беда.

Действительно, собачка хозяйки, которая всё время спала на подушке в углу, вдруг проснулась, обнюхала чужих и с лаем бросилась под кровать.

– О, боже мой! Какая глупая собачонка! – прошептал Иван Андреевич. – Она нас всех выдаст. Она всё выведет на чистую воду. Вот ещё наказание!

– Ну да: вы так трусите, что это может случиться.

– Ами, Ами, сюда! – закричала хозяйка, – ici, ici[8].

Но собачка не слушалась и лезла прямо на Ивана Андреевича.

– Что это, душечка, Амишка всё лает? – проговорил старичок. – Там, верно, мыши, или кот Васька сидит. То-то я слышу, что всё чихает, всё чихает… А ведь у Васьки-то сегодня насморк.

– Лежите смирно! – прошептал молодой человек, – не ворочайтесь! Она, может быть, так и отстанет.

– Милостивый государь, милостивый государь! Пустите мои руки! Зачем вы их держите?

– Тсс! Молчать!

– Но помилуйте, молодой человек: она меня за нос кусает! Вы хотите, чтоб я лишился носа.

Последовала борьба, и Иван Андреевич высвободил свои руки. Собачка заливалась от лая; вдруг она перестала лаять и завизжала.

– Ай! – закричала дама.

– Изверг! Что вы делаете? – прошептал молодой человек. – Вы губите нас обоих! Зачем вы схватили её? Боже мой, он её душит! Не душите, пустите её! Изверг! Но вы не знаете после этого сердца женщины! Она нас выдаст обоих, если вы задушите собачку.

Но Иван Андреевич уже ничего не слыхал. Ему удалось поймать собачку, и в припадке самохранения он сдавил ей горло. Собачонка взвизгнула и испустила дух.

– Мы пропали! – прошептал молодой человек.

– Амишка! Амишка! – закричала дама. – Боже мой, что они делают с моим Амишкой? Амишка! Амишка! ici! О изверги! Варвары! Боже, мне дурно!

– Что такое? Что такое? – закричал старичок, вскочив с кресел. – Что с тобой, душа моя? Амишка здесь! Амишка, Амишка, Амишка! – кричал старичок, щёлкая пальцами, причмокивая и вызывая Амишку из-под кровати. – Амишка! ici! ici! Не может быть, чтобы Васька там съел его. Нужно высечь Ваську, мой друг; его, плута, уже целый месяц не секли. Как ты думаешь? Я посоветуюсь завтра с Прасковьей Захарьевной. Но, боже мой, друг мой, что с тобой? Ты побледнела, ох! Ох! Люди! Люди!

И старичок забегал по комнате.

– Злодеи! Изверги! – кричала дама, покатившись на кушетку.

– Кто? Кто? Кто такой? – кричал старик.

– Там есть люди, чужие!.. Там, под кроватью! О, боже мой! Амишка! Амишка! Что они с тобой сделали?

– Ах, боже мой, господи! Какие люди! Амишка… Нет, люди, люди, сюда! Кто там? Кто там? – закричал старик, схватив свечку и нагнувшись под кровать, – кто такой? Люди, люди!..

Иван Андреевич лежал ни жив ни мёртв подле бездыханного трупа Амишки. Но молодой человек ловил каждое движение старика. Вдруг старик зашёл с другой стороны, к стене, и нагнулся. В один миг молодой человек вылез из-под кровати и пустился бежать, покамест муж искал своих гостей по ту сторону брачного ложа.

– Боже! – прошептала дама, вглядевшись в молодого человека. – Кто же вы такой? А я думала…

– Тот изверг остался, – прошептал молодой человек. – Он виновник Амишкиной смерти!

– Ай! – вскрикнула дама.

Но молодой человек уже исчез из комнаты.

– Ай! Здесь кто-то есть. Здесь чей-то сапог! – закричал муж, поймав за ногу Ивана Андреевича.

– Убийца! Убийца! – кричала дама. – О, Ами! Ами!

– Вылезайте, вылезайте! – кричал старик, топая по ковру обеими ногами, – вылезайте; кто вы таковы? Говорите, кто вы таковы. Боже! Какой странный человек!

– Да это разбойники!..

– Ради бога, ради бога! – кричал Иван Андреевич, вылезая, – ради бога, ваше превосходительство, не зовите людей! Ваше превосходительство, не зовите людей! Это совершенно лишнее. Вы меня не можете вытолкать!.. Я не такой человек! Я сам по себе… Ваше превосходительство, это случилось по ошибке! Я вам сейчас объясню, ваше превосходительство, – продолжал Иван Андреевич, рыдая и всхлипывая. – Это всё жена, то есть не моя жена, а чужая жена, – я не женат, а так… Это мой друг и товарищ детства…

– Какой товарищ детства! – кричал старик, топая ногами. – Вы вор, пришли обокрасть… а не товарищ детства…

– Нет, не вор, ваше превосходительство; я действительно товарищ детства… я только нечаянно ошибся, попал с другого подъезда.

– Да, я вижу, сударь, вижу, из какого подъезда вы вылезли.

– Ваше превосходительство! Я не такой человек. Вы ошибаетесь. Я говорю, что вы в жестоком заблуждении, ваше превосходительство. Взгляните на меня, посмотрите, вы увидите по некоторым знакам и признакам, что я не могу быть вором. Ваше превосходительство! Ваше превосходительство! – кричал Иван Андреевич, складывая руки и обращаясь к молодой даме. – Вы дама, поймите меня… Это я умертвил Амишку… Но я не виноват, я, ей-богу, не виноват… Это всё жена виновата. Я несчастный человек, я пью чашу!

– Да, помилуйте, какое же мне дело, что вы выпили чашу; может быть, вы и не одну чашу выпили, – судя по вашему положению, оно и видно; но как же вы зашли сюда, милостивый государь? – кричал старик, весь дрожа от волнения, но действительно удостоверившись, по некоторым знакам и признакам, что Иван Андреевич не может быть вором. – Я вас спрашиваю: как вы зашли сюда? Вы, как разбойник…

– Не разбойник, ваше превосходительство. Я только с другого подъезда; право, не разбойник! Это всё оттого, что я ревнив. Я вам всё расскажу, ваше превосходительство, откровенно расскажу, как отцу родному, потому что вы в таких летах, что я могу принять вас за отца.

– Как в таких летах?

– Ваше превосходительство! Я, может быть, вас оскорбил? Действительно, такая молодая дама… и ваши лета… приятно видеть, ваше превосходительство, действительно, приятно видеть такое супружество… в цвете лет… Но не зовите людей… ради бога, не зовите людей… люди только будут смеяться… я их знаю… То есть я не хочу этим сказать, что я знаком с одними лакеями, – у меня тоже есть лакеи, ваше превосходительство, и всё смеются… ослы! Ваше сиятельство… Я, кажется, не ошибаюсь, я говорю с князем…

– Нет, не с князем, я, милостивый государь, сам по себе… Пожалуйста, меня не задабривайте вашим сиятельством. Как вы попали сюда, милостивый государь? Как вы попали?

– Ваше сиятельство, то есть ваше превосходительство… извините, я думал, что вы ваше сиятельство. Я осмотрелся… я обдумался – это случается. Вы так похожи на князя Короткоухова, которого я имел честь видеть у моего знакомого, господина Пузырёва… Видите, я тоже знаком с князьями, тоже видел князя у моего знакомого: вы не можете меня принимать за того, за кого меня принимаете. Я не вор. Ваше превосходительство, не зовите людей; ну, позовёте людей, что ж из этого выйдет?

– Но как вы сюда попали? – закричала дама. – Кто вы таковы?

– Да, кто вы таковы? – подхватил муж. – А я-то, душенька, думаю, что это Васька у нас под кроватью сидит и чихает. А это он. Ах ты, потаскун, потаскун!.. Кто вы такой? Говорите же!

И старичок снова затопал по ковру ногами.

– Я не могу говорить, ваше превосходительство. Я ожидаю, покамест вы кончите… Внимаю вашим остроумным шуткам. Что же касается до меня, то это смешная история, ваше превосходительство. Я вам всё расскажу. Это может всё и без того объясниться, то есть я хочу сказать: не зовите людей, ваше превосходительство! Поступите со мной благородным образом… Это ничего, что я посидел под кроватью… я не потерял этим своей важности. Это история самая комическая, ваше превосходительство! – вскричал Иван Андреевич, с умоляющим видом обращаясь к супруге. – Особенно вы, ваше превосходительство, будете смеяться! Вы видите на сцене ревнивого мужа. Вы видите, я унижаюсь, я сам добровольно унижаюсь. Конечно, я умертвил Амишку, но… Боже мой, я не знаю, что говорю!

– Но как же, как вы зашли сюда?

– Пользуясь темнотою ночи, ваше превосходительство, пользуясь этою темнотою… Виноват! Простите меня, ваше превосходительство! Униженно прошу извинения! Я только оскорблённый муж, больше ничего! Не подумайте, ваше превосходительство, чтоб я был любовник: я не любовник! Ваша супруга очень добродетельна, если осмелюсь так выразиться. Она чиста и невинна!

– Что? Что? Что вы осмеливаетесь говорить? – закричал старик, снова затопав ногами. – С ума вы сошли, что ли? Как вы смеете говорить про жену мою?

– Этот злодей, убийца, который умертвил Амишку! – кричала супруга, заливаясь слезами. – И он ещё смеет!

– Ваше превосходительство, ваше превосходительство! Я только заврался, – кричал оторопевший Иван Андреевич, – я заврался, и больше ничего! Считайте, что я не в своём уме… Ради бога, считайте, что я не в своём уме… Честью клянусь вам, что вы мне сделаете чрезвычайное одолжение. Я бы подал вам руку, но я не смею подать её… Я был не один, я дядя… то есть я хочу сказать, что меня нельзя принять за любовника… Боже! Я опять завираюсь… Не обижайтесь, ваше превосходительство, – кричал Иван Андреевич супруге. – Вы дама, вы понимаете, что такое любовь, – это тонкое чувство… Но что я? Опять завираюсь! То есть я хочу сказать, что я старик, то есть пожилой человек, а не старик, – что я не могу быть вашим любовником, что любовник есть Ричардсон, то есть Ловелас… я заврался; но вы видите, ваше превосходительство, что я учёный человек и знаю литературу. Вы смеётесь, ваше превосходительство! Рад, рад, что провокировал смех ваш, ваше превосходительство. О, как я рад, что провокировал смех ваш!

– Боже мой! Какой смешной человек! – кричала дама, надрываясь от хохота.

– Да, смешной, и какой запачканный, – заговорил старик, в радости, что засмеялась жена. – Душечка, он не может быть вором. Но как он зашёл сюда?

– Действительно странно! Действительно странно, ваше превосходительство, на роман похоже! Как? В глухую полночь, в столичном городе, человек под кроватью? Смешно, странно! Ринальдо Ринальдини, некоторым образом. Но это ничего, это всё ничего, ваше превосходительство. Я вам всё расскажу… А вам, ваше превосходительство, я новую болонку достану… удивительная болонка! Этакая шерсть длинная, ножки коротенькие, двух шагов пройти не умеет: побежит, запутается в собственной шерсти и упадёт. Сахаром только одним кормить. Я вам принесу, ваше превосходительство, я вам непременно её принесу.

– Ха, ха, ха, ха, ха! – Дама металась из стороны в сторону на диване от смеха. – Боже мой, со мной сделается истерика! Ох, какой смешной!

– Да, да! Ха, ха, ха! Кхи, кхи, кхи! Смешной, запачканный такой, кхи, кхи, кхи!

– Ваше превосходительство, ваше превосходительство, я теперь совершенно счастлив! Я бы предложил вам мою руку, но я не смею, ваше превосходительство, я чувствую, что я заблуждался, но теперь открываю глаза. Я верю, моя жена чиста и невинна! Я напрасно подозревал её.

– Жена, его жена! – кричала дама, со слезами на глазах от хохота.

– Он женат! Неужели? Вот бы я никак не подумал! – подхватил старик.

– Ваше превосходительство, жена – и она всему виновата, то есть это я виноват, я подозревал её, я знал, что здесь устроено свидание, – здесь, наверху, я перехватил записку, ошибся этажом и пролежал под кроватью…

– Хе, хе, хе, хе!

– Ха, ха, ха, ха!

– Ха, ха, ха, ха! – захохотал наконец Иван Андреевич. – О, как я счастлив! О, как умилительно видеть, что мы все так согласны и счастливы! И жена моя совершенно невинна! Я в том почти уверен. Ведь непременно так, ваше превосходительство?

– Ха, ха, ха! Кхи, кхи! Знаешь, душечка, это кто? – заговорил наконец старик, освобождаясь от смеха.

– Кто? Ха, ха, ха! Кто?

– Это та хорошенькая, что глазки делает, с франтиком которая. Это она! Я бьюсь об заклад, что это жена его!

– Нет, ваше превосходительство, я уверен, что это не та; я совершенно уверен.

– Но, боже мой! Вы теряете время, – закричала дама, перестав хохотать. – Бегите, ступайте наверх. Может быть, вы их застанете…

– В самом деле, ваше превосходительство, я полечу. Но я никого не застану, ваше превосходительство; это не она, я уверен заране. Она теперь дома! А это я! Я только ревнив, и более вашего… Как вы думаете, неужели я их застану там, ваше превосходительство?

– Ха, ха, ха!

– Хи, хи, хи! Кхи, кхи!

– Ступайте, ступайте! А когда пойдёте назад, так придите рассказать, – кричала дама, – или нет: лучше завтра утром, да приведите и её: я хочу познакомиться.

– Прощайте, ваше превосходительство, прощайте! Непременно приведу; очень рад познакомиться. Я счастлив и рад, что всё так неожиданно кончилось и развязалось к лучшему.

– И болонку! Не забудьте же: болонку прежде всего принесите!

– Принесу, ваше превосходительство, непременно принесу, – подхватил Иван Андреевич, снова вбежав в комнату, потому что уже было раскланялся и вышел. – Непременно принесу. Такая хорошенькая! Точно её кондитер из конфетов сделал. И такая: пойдёт – в собственной шерсти запутается и упадёт. Такая, право! Я ещё жене говорю: «Что это, душечка, она всё падает?» «Да, миленькая такая!» – говорит. Из сахару, ваше превосходительство, ей-богу, из сахару сделана! Прощайте, ваше превосходительство, очень, очень рад познакомиться, очень рад познакомиться!

Иван Андреевич откланялся и вышел.

– Эй, вы! Милостивый государь! Постойте, воротитесь опять! – закричал старичок вслед уходившему Ивану Андреевичу.

Иван Андреевич в третий раз вернулся.

– Я вот Васьки-кота всё не отыщу. Не встречались ли вы с ним, когда под кроватью сидели?

– Нет, не встречался, ваше превосходительство; впрочем, очень рад познакомиться. И почту за большую честь…

– У него теперь насморк, и всё чихает, всё чихает! Его надо высечь!

– Да, ваше превосходительство, конечно; исправительные наказания необходимы с домашними животными.

– Что?

– Я говорю, что исправительные наказания, ваше превосходительство, необходимы для водворения покорности в домашних животных.

– А!.. Ну, с богом, с богом, я только об этом.

Вышед на улицу, Иван Андреевич стоял долгое время в таком положении, как будто ожидал, что с ним тотчас же будет удар. Он снял шапку, отёр холодный пот со лба, зажмурился, подумал о чём-то и пустился домой.

Каково же было его изумление, когда дома он узнал, что Глафира Петровна уже давно приехала из театра, уже давно как у ней разболелись зубы, как посылала за доктором, как посылала за пиявками и как она теперь лежит в постели и дожидается Ивана Андреевича.

Иван Андреевич ударил себя сначала по лбу, потом приказал подать себе умыться и почиститься и, наконец, решился идти в спальную комнату.

– Где это вы проводите время? Посмотрите, на кого вы похожи. На вас лица нет! Где это вы пропадали? Помилуйте, сударь: жена умирает, а вас не сыщут по городу. Где вы были? Уж не опять ли меня ловили, хотели расстроить свидание, которое я не знаю кому назначила? Стыдно, сударь, какой вы муж! Скоро пальцами указывать будут!

– Душечка! – отвечал Иван Андреевич.

Но тут он почувствовал такое смущение, что принуждён был полезть в карман за платком и прервать начатую речь, затем что недоставало ни слов, ни мысли, ни духа… Каково же было его изумление, страх, ужас, когда, вместе с платком, выпал из кармана покойник Амишка? Иван Андреевич и не заметил, как, в порыве отчаяния, принуждённый вылезть из-под кровати, сунул Амишку, в припадке безотчётного страха, в карман, с отдалённой надеждой схоронить концы, скрыть улику своего преступления и избегнуть таким образом заслуженного наказания.

– Что это? – закричала супруга. – Мёртвая собачонка! Боже! Откуда… Что это вы?.. Где вы были? Говорите сейчас, где вы были?..

– Душечка! – отвечал Иван Андреевич, помертвев более Амишки, – душечка…

Но здесь мы оставим нашего героя, – до другого раза, потому что здесь начинается совершенно особое и новое приключение. Когда-нибудь мы доскажем, господа, все эти бедствия и гонения судьбы. Но согласитесь сами, что ревность – страсть непростительная, мало того: даже – несчастие!..

Сон смешного человека

I

Я смешной человек. Они меня называют теперь сумасшедшим. Это было бы повышение в чине, если б я всё ещё не оставался для них таким же смешным, как и прежде. Но теперь уж я не сержусь, теперь они все мне милы, и даже когда они смеются надо мной – и тогда чем-то даже особенно милы. Я бы сам смеялся с ними, – не то что над собой, а их любя, если б мне не было так грустно, на них глядя. Грустно потому, что они не знают истины, а я знаю истину. Ох как тяжело одному знать истину! Но они этого не поймут. Нет, не поймут.

А прежде я тосковал очень оттого, что казался смешным. Не казался, а был. Я всегда был смешон, и знаю это, может быть, с самого моего рождения. Может быть, я уже семи лет знал, что я смешон. Потом я учился в школе, потом в университете и что же – чем больше я учился, тем больше я научался тому, что я смешон. Так что для меня вся моя университетская наука как бы для того только и существовала под конец, чтобы доказывать и объяснять мне, по мере того как я в неё углублялся, что я смешон. Подобно как в науке, шло и в жизни. С каждым годом нарастало и укреплялось во мне то же самое сознание о моём смешном виде во всех отношениях. Надо мной смеялись все и всегда. Но не знали они никто и не догадывались о том, что если был человек на земле, больше всех знавший про то, что я смешон, так это был сам я, и вот это-то было для меня всего обиднее, что они этого не знают, но тут я сам был виноват: я всегда был так горд, что ни за что и никогда не хотел никому в этом признаться. Гордость эта росла во мне с годами, и если б случилось так, что я хоть перед кем бы то ни было позволил бы себе признаться, что я смешной, то, мне кажется, я тут же, в тот же вечер, раздробил бы себе голову из револьвера. О, как я страдал в моём отрочестве о том, что я не выдержу и вдруг как-нибудь признаюсь сам товарищам. Но с тех пор как я стал молодым человеком, я хоть и узнавал с каждым годом всё больше и больше о моём ужасном качестве, но почему-то стал немного спокойнее. Именно почему-то, потому что я и до сих пор не могу определить почему. Может быть, потому что в душе моей нарастала страшная тоска по одному обстоятельству, которое было уже бесконечно выше всего меня: именно – это было постигшее меня одно убеждение в том, что на свете везде всё равно. Я очень давно предчувствовал это, но полное убеждение явилось в последний год как-то вдруг. Я вдруг почувствовал, что мне всё равно было бы, существовал ли бы мир или если б нигде ничего не было. Я стал слышать и чувствовать всем существом моим, что ничего при мне не было. Сначала мне всё казалось, что зато было многое прежде, но потом я догадался, что и прежде ничего тоже не было, а только почему-то казалось. Мало-помалу я убедился, что и никогда ничего не будет. Тогда я вдруг перестал сердиться на людей и почти стал не примечать их. Право, это обнаруживалось даже в самых мелких пустяках: я, например, случалось, иду по улице и натыкаюсь на людей. И не то чтоб от задумчивости: об чём мне было думать, я совсем перестал тогда думать: мне было всё равно. И добро бы я разрешил вопросы; о, ни одного не разрешил, а сколько их было? Но мне стало всё равно, и вопросы все удалились.

И вот, после того уж, я узнал истину. Истину я узнал в прошлом ноябре, и именно третьего ноября, и с того времени я каждое мгновение моё помню. Это было в мрачный, самый мрачный вечер, какой только может быть. Я возвращался тогда в одиннадцатом часу вечера домой, и именно, помню, я подумал, что уж не может быть более мрачного времени. Даже в физическом отношении. Дождь лил весь день, и это был самый холодный и мрачный дождь, какой-то даже грозный дождь, я это помню, с явной враждебностью к людям, а тут вдруг, в одиннадцатом часу, перестал, и началась страшная сырость, сырее и холоднее, чем когда дождь шёл, и ото всего шёл какой-то пар, от каждого камня на улице и из каждого переулка, если заглянуть в него в самую глубь, подальше, с улицы. Мне вдруг представилось, что если б потух везде газ, то стало бы отраднее, а с газом грустнее сердцу, потому что он всё это освещает. Я в этот день почти не обедал и с раннего вечера просидел у одного инженера, а у него сидели ещё двое приятелей. Я всё молчал и, кажется, им надоел. Они говорили об чём-то вызывающем и вдруг даже разгорячились. Но им было всё равно, я это видел, и они горячились только так. Я им вдруг и высказал это: «Господа, ведь вам, говорю, всё равно». Они не обиделись, а все надо мной засмеялись. Это оттого, что я сказал без всякого упрёка, и просто потому, что мне было всё равно. Они и увидели, что мне всё равно, и им стало весело.

Когда я на улице подумал про газ, то взглянул на небо. Небо было ужасно тёмное, но явно можно было различить разорванные облака, а между ними бездонные чёрные пятна. Вдруг я заметил в одном из этих пятен звёздочку и стал пристально глядеть на неё. Это потому, что эта звёздочка дала мне мысль: я положил в эту ночь убить себя. У меня это было твёрдо положено ещё два месяца назад, и как я ни беден, а купил прекрасный револьвер и в тот же день зарядил его. Но прошло уже два месяца, а он всё лежал в ящике; но мне было до того всё равно, что захотелось наконец улучить минуту, когда будет не так всё равно, для чего так – не знаю. И, таким образом, в эти два месяца я каждую ночь, возвращаясь домой, думал, что застрелюсь. Я всё ждал минуты. И вот теперь эта звёздочка дала мне мысль, и я положил, что это будет непременно уже в эту ночь. А почему звёздочка дала мысль – не знаю.

И вот, когда я смотрел на небо, меня вдруг схватила за локоть эта девочка. Улица уже была пуста, и никого почти не было. Вдали спал на дрожках извозчик. Девочка была лет восьми, в платочке и в одном платьишке, вся мокрая, но я запомнил особенно её мокрые разорванные башмаки и теперь помню. Они мне особенно мелькнули в глаза. Она вдруг стала дёргать меня за локоть и звать. Она не плакала, но как-то отрывисто выкрикивала какие-то слова, которые не могла хорошо выговорить, потому что вся дрожала мелкой дрожью в ознобе. Она была отчего-то в ужасе и кричала отчаянно: «Мамочка! Мамочка!» Я обернул было к ней лицо, но не сказал ни слова и продолжал идти, но она бежала и дёргала меня, и в голосе её прозвучал тот звук, который у очень испуганных детей означает отчаяние. Я знаю этот звук. Хоть она и не договаривала слова, но я понял, что её мать где-то помирает, или что-то там с ними случилось, и она выбежала позвать кого-то, найти что-то, чтоб помочь маме. Но я не пошёл за ней, и, напротив, у меня явилась вдруг мысль прогнать её. Я сначала ей сказал, чтоб она отыскала городового. Но она вдруг сложила ручки и, всхлипывая, задыхаясь, всё бежала сбоку и не покидала меня. Вот тогда-то я топнул на неё и крикнул. Она прокричала лишь: «Барин, барин!..» – но вдруг бросила меня и стремглав перебежала улицу: там показался тоже какой-то прохожий, и она, видно, бросилась от меня к нему.

Я поднялся в мой пятый этаж. Я живу от хозяев, и у нас номера. Комната у меня бедная и маленькая, а окно чердачное, полукруглое. У меня клеёнчатый диван, стол, на котором книги, два стула и покойное кресло, старое-престарое, но зато вольтеровское. Я сел, зажёг свечку и стал думать. Рядом, в другой комнате, за перегородкой, продолжался содом. Он шёл у них ещё с третьего дня. Там жил отставной капитан, а у него были гости – человек шесть стрюцких, пили водку и играли в штос старыми картами. В прошлую ночь была драка, и я знаю, что двое из них долго таскали друг друга за волосы. Хозяйка хотела жаловаться, но она боится капитана ужасно. Прочих жильцов у нас в номерах всего одна маленькая ростом и худенькая дама, из полковых, приезжая, с тремя маленькими и заболевшими уже у нас в номерах детьми. И она и дети боятся капитана до обмороку и всю ночь трясутся и крестятся, а с самым маленьким ребёнком был от страху какой-то припадок. Этот капитан, я наверно знаю, останавливает иной раз прохожих на Невском и просит на бедность. На службу его не принимают, но, странное дело (я ведь к тому и рассказываю это), капитан во весь месяц, с тех пор как живёт у нас, не возбудил во мне никакой досады. От знакомства я, конечно, уклонился с самого начала, да ему и самому скучно со мной стало с первого же разу, но сколько бы они ни кричали за своей перегородкой и сколько бы их там ни было, – мне всегда всё равно. Я сижу всю ночь и, право, их не слышу, – до того о них забываю. Я ведь каждую ночь не сплю до самого рассвета и вот уже этак год. Я просиживаю всю ночь у стола в креслах и ничего не делаю. Книги читаю я только днём. Сижу и даже не думаю, а так, какие-то мысли бродят, а я их пускаю на волю. Свечка сгорает в ночь вся. Я сел у стола тихо, вынул револьвер и положил перед собою. Когда я его положил, то, помню, спросил себя: «Так ли?», и совершенно утвердительно ответил себе: «Так». То есть застрелюсь. Я знал, что уж в эту ночь застрелюсь наверно, но сколько ещё просижу до тех пор за столом, – этого не знал. И уж конечно бы застрелился, если б не та девочка.

II

Видите ли: хоть мне и было всё равно, но ведь боль-то я, например, чувствовал. Ударь меня кто, и я бы почувствовал боль. Так точно и в нравственном отношении: случись что-нибудь очень жалкое, то почувствовал бы жалость, так же как и тогда, когда мне было ещё в жизни не всё равно. Я и почувствовал жалость давеча: уж ребёнку-то я бы непременно помог. Почему ж я не помог девочке? А из одной явившейся тогда идеи: когда она дёргала и звала меня, то вдруг возник тогда передо мной вопрос, и я не мог разрешить его. Вопрос был праздный, но я рассердился. Рассердился вследствие того вывода, что если я уже решил, что в нынешнюю ночь с собой покончу, то, стало быть, мне всё на свете должно было стать теперь, более чем когда-нибудь, всё равно. Отчего же я вдруг почувствовал, что мне не всё равно и я жалею девочку? Я помню, что я её очень пожалел; до какой-то даже странной боли и совсем даже невероятной в моём положении. Право, я не умею лучше передать этого тогдашнего моего мимолётного ощущения, но ощущение продолжалось и дома, когда уже я засел за столом, и я очень был раздражён, как давно уже не был. Рассуждение текло за рассуждением. Представлялось ясным, что если я человек, и ещё не нуль, и пока не обратился в нуль, то живу, а следственно, могу страдать, сердиться и ощущать стыд за свои поступки. Пусть. Но ведь если я убью себя, например, через два часа, то что мне девочка и какое мне тогда дело и до стыда, и до всего на свете? Я обращаюсь в нуль, в нуль абсолютный. И неужели сознание о том, что я сейчас совершенно не буду существовать, а стало быть, и ничто не будет существовать, не могло иметь ни малейшего влияния ни на чувство жалости к девочке, ни на чувство стыда после сделанной подлости? Ведь я потому-то и затопал и закричал диким голосом на несчастного ребёнка, что, «дескать, не только вот не чувствую жалости, но если и бесчеловечную подлость сделаю, то теперь могу, потому что через два часа всё угаснет». Верите ли, что потому закричал? Я теперь почти убеждён в этом. Ясным представлялось, что жизнь и мир теперь как бы от меня зависят. Можно сказать даже так, что мир теперь как бы для меня одного и сделан: застрелюсь я, и мира не будет, по крайней мере для меня. Не говоря уже о том, что, может быть, и действительно ни для кого ничего не будет после меня, и весь мир, только лишь угаснет моё сознание, угаснет тотчас как призрак, как принадлежность лишь одного моего сознания, и упразднится, ибо, может быть, весь этот мир и все эти люди – я-то сам один и есть. Помню, что, сидя и рассуждая, я обёртывал все эти новые вопросы, теснившиеся один за другим, совсем даже в другую сторону и выдумывал совсем уж новое. Например, мне вдруг представилось одно странное соображение, что если б я жил прежде на луне или на Марсе и сделал бы там какой-нибудь самый срамный и бесчестный поступок, какой только можно себе представить, и был там за него поруган и обесчещен так, как только можно ощутить и представить лишь разве иногда во сне, в кошмаре, и если б, очутившись потом на земле, я продолжал бы сохранять сознание о том, что сделал на другой планете, и, кроме того, знал бы, что уже туда ни за что и никогда не возвращусь, то, смотря с земли на луну, – было бы мне всё равно или нет? Ощущал ли бы я за тот поступок стыд или нет? Вопросы были праздные и лишние, так как револьвер лежал уже передо мною, и я всем существом моим знал, что это будет наверно, но они горячили меня, и я бесился. Я как бы уже не мог умереть теперь, чего-то не разрешив предварительно. Одним словом, эта девочка спасла меня, потому что я вопросами отдалил выстрел. У капитана же между тем стало тоже всё утихать: они кончили в карты, устраивались спать, а пока ворчали и лениво доругивались. Вот тут-то я вдруг и заснул, чего никогда со мной не случалось прежде, за столом в креслах. Я заснул совершенно мне неприметно. Сны, как известно, чрезвычайно странная вещь: одно представляется с ужасающею ясностью, с ювелирски-мелочною отделкой подробностей, а через другое перескакиваешь, как бы не замечая вовсе, например, через пространство и время. Сны, кажется, стремит не рассудок, а желание, не голова, а сердце, а между тем какие хитрейшие вещи проделывал иногда мой рассудок во сне! Между тем с ним происходят во сне вещи совсем непостижимые. Мой брат, например, умер пять лет назад. Я иногда его вижу во сне: он принимает участие в моих делах, мы очень заинтересованы, а между тем я ведь вполне, во всё продолжение сна, знаю и помню, что брат мой помер и схоронен. Как же я не дивлюсь тому, что он хоть и мёртвый, а всё-таки тут подле меня и со мной хлопочет? Почему разум мой совершенно допускает всё это? Но довольно. Приступаю к сну моему. Да, мне приснился тогда этот сон, мой сон третьего ноября! Они дразнят меня теперь тем, что ведь это был только сон. Но неужели не всё равно, сон или нет, если сон этот возвестил мне Истину? Ведь если раз узнал истину и увидел её, то ведь знаешь, что она истина и другой нет и не может быть, спите вы или живёте. Ну и пусть сон, и пусть, но эту жизнь, которую вы так превозносите, я хотел погасить самоубийством, а сон мой, сон мой, – о, он возвестил мне новую, великую, обновлённую, сильную жизнь!

Слушайте.

III

Я сказал, что заснул незаметно и даже как бы продолжая рассуждать о тех же материях. Вдруг приснилось мне, что я беру револьвер и, сидя, наставляю его прямо в сердце – в сердце, а не в голову; я же положил прежде непременно застрелиться в голову и именно в правый висок. Наставив в грудь, я подождал секунду или две, и свечка моя, стол и стена передо мною вдруг задвигались и заколыхались. Я поскорее выстрелил.

Во сне вы падаете иногда с высоты, или режут вас, или бьют, но вы никогда не чувствуете боли, кроме разве если сами как-нибудь действительно ушибётесь в кровати, тут вы почувствуете боль и всегда почти от боли проснётесь. Так и во сне моём: боли я не почувствовал, но мне представилось, что с выстрелом моим всё во мне сотряслось и всё вдруг потухло, и стало кругом меня ужасно черно. Я как будто ослеп и онемел, и вот я лежу на чём-то твёрдом, протянутый, навзничь, ничего не вижу и не могу сделать ни малейшего движения. Кругом ходят и кричат, басит капитан, визжит хозяйка, – и вдруг опять перерыв, и вот уже меня несут в закрытом гробе. И я чувствую, как колыхается гроб, и рассуждаю об этом, и вдруг меня в первый раз поражает идея, что ведь я умер, совсем умер, знаю это и не сомневаюсь, не вижу и не движусь, а между тем чувствую и рассуждаю. Но я скоро мирюсь с этим и, по обыкновению, как во сне, принимаю действительность без спору.

И вот меня зарывают в землю. Все уходят, я один, совершенно один. Я не движусь. Всегда, когда я прежде наяву представлял себе, как меня похоронят в могиле, то собственно с могилой соединял лишь одно ощущение сырости и холода. Так и теперь я почувствовал, что мне очень холодно, особенно концам пальцев на ногах, но больше ничего не почувствовал.

Я лежал и, странно, – ничего не ждал, без спору принимая, что мёртвому ждать нечего. Но было сыро. Не знаю, сколько прошло времени, – час или несколько дней, или много дней. Но вот вдруг на левый закрытый глаз мой упала просочившаяся через крышу гроба капля воды, за ней через минуту другая, затем через минуту третья, и так далее, и так далее, все через минуту. Глубокое негодование загорелось вдруг в сердце моём, и вдруг я почувствовал в нём физическую боль: «Это рана моя, – подумал я, – это выстрел, там пуля…» А капля всё капала, каждую минуту и прямо на закрытый мой глаз. И я вдруг воззвал, не голосом, ибо был недвижим, но всем существом моим к властителю всего того, что совершалось со мною:

– Кто бы ты ни был, но если ты есть и если существует что-нибудь разумнее того, что теперь совершается, то дозволь ему быть и здесь. Если же ты мстишь мне за неразумное самоубийство моё – безобразием и нелепостью дальнейшего бытия, то знай, что никогда и никакому мучению, какое бы ни постигло меня, не сравниться с тем презрением, которое я буду молча ощущать, хотя бы в продолжение миллионов лет мученичества!..

Я воззвал и смолк. Целую почти минуту продолжалось глубокое молчание, и даже ещё одна капля упала, но я знал, я беспредельно и нерушимо знал и верил, что непременно сейчас всё изменится. И вот вдруг разверзлась могила моя. То есть я не знаю, была ли она раскрыта и раскопана, но я был взят каким-то тёмным и неизвестным мне существом, и мы очутились в пространстве. Я вдруг прозрел: была глубокая ночь, и никогда, никогда ещё не было такой темноты! Мы неслись в пространстве уже далеко от земли. Я не спрашивал того, который нёс меня, ни о чём, я ждал и был горд. Я уверял себя, что не боюсь, и замирал от восхищения при мысли, что не боюсь. Я не помню, сколько времени мы неслись, и не могу представить: совершалось всё так, как всегда во сне, когда перескакиваешь через пространство и время и через законы бытия и рассудка и останавливаешься лишь на точках, о которых грезит сердце. Я помню, что вдруг увидал в темноте одну звёздочку. «Это Сириус?» – спросил я, вдруг не удержавшись, ибо я не хотел ни о чём спрашивать. – «Нет, это та самая звезда, которую ты видел между облаками, возвращаясь домой», – отвечало мне существо, уносившее меня. Я знал, что оно имело как бы лик человеческий. Странное дело, я не любил это существо, даже чувствовал глубокое отвращение. Я ждал совершенного небытия и с тем выстрелил себе в сердце. И вот я в руках существа, конечно, не человеческого, но которое есть, существует: «А, стало быть, есть и за гробом жизнь!» – подумал я с странным легкомыслием сна, но сущность сердца моего оставалась со мною во всей глубине: «И если надо быть снова, – подумал я, – и жить опять по чьей-то неустранимой воле, то не хочу, чтоб меня победили и унизили!» – «Ты знаешь, что я боюсь тебя, и за то презираешь меня», – сказал я вдруг моему спутнику, не удержавшись от унизительного вопроса, в котором заключалось признание, и ощутив, как укол булавки, в сердце моём унижение моё. Он не ответил на вопрос мой, но я вдруг почувствовал, что меня не презирают, и надо мной не смеются, и даже не сожалеют меня, и что путь наш имеет цель, неизвестную и таинственную и касающуюся одного меня. Страх нарастал в моём сердце. Что-то немо, но с мучением сообщалось мне от моего молчащего спутника и как бы проницало меня. Мы неслись в тёмных и неведомых пространствах. Я давно уже перестал видеть знакомые глазу созвездия. Я знал, что есть такие звёзды в небесных пространствах, от которых лучи доходят на землю лишь в тысячи и миллионы лет. Может быть, мы уже пролетали эти пространства. Я ждал чего-то в страшной, измучившей моё сердце тоске. И вдруг какое-то знакомое и в высшей степени зовущее чувство сотрясло меня: я увидел вдруг наше солнце! Я знал, что это не могло быть наше солнце, породившее нашу землю, и что мы от нашего солнца на бесконечном расстоянии, но я узнал почему-то, всем существом моим, что это совершенно такое же солнце, как и наше, повторение его и двойник его. Сладкое, зовущее чувство зазвучало восторгом в душе моей: родная сила света, того же, который родил меня, отозвалась в моём сердце и воскресила его, и я ощутил жизнь, прежнюю жизнь, в первый раз после моей могилы.

– Но если это – солнце, если это совершенно такое же солнце, как наше, – вскричал я, – то где же земля? – и мой спутник указал мне на звёздочку, сверкавшую в темноте изумрудным блеском. Мы неслись прямо к ней.

– И неужели возможны такие повторения во вселенной, неужели таков природный закон?.. И если это там земля, то неужели она такая же земля, как и наша… совершенно такая же, несчастная, бедная, но дорогая и вечно любимая и такую же мучительную любовь рождающая к себе в самых неблагодарных даже детях своих, как и наша?.. – вскрикивал я, сотрясаясь от неудержимой, восторженной любви к той родной прежней земле, которую я покинул. Образ бедной девочки, которую я обидел, промелькнул передо мною.

– Увидишь всё, – ответил мой спутник, и какая-то печаль послышалась в его слове.

Но мы быстро приближались к планете. Она росла в глазах моих, я уже различал океан, очертания Европы, и вдруг странное чувство какой-то великой, святой ревности возгорелось в сердце моём: «Как может быть подобное повторение и для чего? Я люблю, я могу любить лишь ту землю, которую я оставил, на которой остались брызги крови моей, когда я, неблагодарный, выстрелом в сердце моё погасил мою жизнь. Но никогда, никогда не переставал я любить ту землю, и даже в ту ночь, расставаясь с ней, я, может быть, любил её мучительнее, чем когда-либо. Есть ли мучение на этой новой земле? На нашей земле мы истинно можем любить лишь с мучением и только через мучение! Мы иначе не умеем любить и не знаем иной любви. Я хочу мучения, чтоб любить. Я хочу, я жажду в сию минуту целовать, обливаясь слезами, лишь одну ту землю, которую я оставил, и не хочу, не принимаю жизни ни на какой иной!..»

Но спутник мой уже оставил меня. Я вдруг, совсем как бы для меня незаметно, стал на этой другой земле в ярком свете солнечного, прелестного как рай дня. Я стоял, кажется, на одном из тех островов, которые составляют на нашей земле Греческий архипелаг, или где-нибудь на прибрежье материка, прилегающего к этому архипелагу. О, всё было точно так же, как у нас, но, казалось, всюду сияло каким-то праздником и великим, святым и достигнутым наконец торжеством. Ласковое изумрудное море тихо плескало о берега и лобызало их с любовью, явной, видимой, почти сознательной. Высокие, прекрасные деревья стояли во всей роскоши своего цвета, а бесчисленные листочки их, я убеждён в том, приветствовали меня тихим, ласковым своим шумом и как бы выговаривали какие-то слова любви. Мурава горела яркими ароматными цветами. Птички стадами перелетали в воздухе и, не боясь меня, садились мне на плечи и на руки и радостно били меня своими милыми, трепетными крылышками. И наконец, я увидел и узнал людей счастливой земли этой. Они пришли ко мне сами, они окружили меня, целовали меня. Дети солнца, дети своего солнца, – о, как они были прекрасны! Никогда я не видывал на нашей земле такой красоты в человеке. Разве лишь в детях наших, в самые первые годы их возраста, можно бы было найти отдалённый, хотя и слабый отблеск красоты этой. Глаза этих счастливых людей сверкали ясным блеском. Лица их сияли разумом и каким-то восполнившимся уже до спокойствия сознанием, но лица эти были веселы; в словах и голосах этих людей звучала детская радость. О, я тотчас же, при первом взгляде на их лица, понял всё, всё! Это была земля, не осквернённая грехопадением, на ней жили люди не согрешившие, жили в таком же раю, в каком жили, по преданиям всего человечества, и наши согрешившие прародители, с тою только разницею, что вся земля здесь была повсюду одним и тем же раем. Эти люди, радостно смеясь, теснились ко мне и ласкали меня; они увели меня к себе, и всякому из них хотелось успокоить меня. О, они не расспрашивали меня ни о чём, но как бы всё уже знали, так мне казалось, и им хотелось согнать поскорее страдание с лица моего.

IV

Видите ли что, опять-таки: ну, пусть это был только сон! Но ощущение любви этих невинных и прекрасных людей осталось во мне навеки, и я чувствую, что их любовь изливается на меня и теперь оттуда. Я видел их сам, их: познал и убедился, я любил их, я страдал за них потом. О, я тотчас же понял, даже тогда, что во многом не пойму их вовсе; мне, как современному русскому прогрессисту и гнусному петербуржцу, казалось неразрешимым то, например, что они, зная столь много, не имеют нашей науки. Но я скоро понял, что знание их восполнялось и питалось иными проникновениями, чем у нас на земле, и что стремления их были тоже совсем иные. Они не желали ничего и были спокойны, они не стремились к познанию жизни так, как мы стремимся сознать её, потому что жизнь их была восполнена. Но знание их было глубже и высшее, чем у нашей науки; ибо наука наша ищет объяснить, что такое жизнь, сама стремится сознать её, чтоб научить других жить; они же и без науки знали, как им жить, и это я понял, но я не мог понять их знания. Они указывали мне на деревья свои, и я не мог понять той степени любви, с которою они смотрели на них: точно они говорили с себе подобными существами. И знаете, может быть, я не ошибусь, если скажу, что они говорили с ними! Да, они нашли их язык, и убеждён, что те понимали их. Так смотрели они и на всю природу – на животных, которые жили с ними мирно, не нападали на них и любили их, побеждённые их же любовью. Они указывали мне на звёзды и говорили о них со мною о чём-то, чего я не мог понять, но я убеждён, что они как бы чем-то соприкасались с небесными звёздами, не мыслию только, а каким-то живым путём. О, эти люди и не добивались, чтоб я понимал их, они любили меня и без того, но зато я знал, что и они никогда не поймут меня, а потому почти и не говорил им о нашей земле. Я лишь целовал при них ту землю, на которой они жили, и без слов обожал их самих, и они видели это и давали себя обожать, но стыдясь, что я их обожаю, потому что много любили сами. Они не страдали за меня, когда я, в слезах, порою целовал их ноги, радостно зная в сердце своём, какою силой любви они мне ответят. Порою я спрашивал себя в удивлении: как могли они, всё время, не оскорбить такого как я и ни разу не возбудить в таком как я чувство ревности и зависти? Много раз я спрашивал себя, как мог я, хвастун и лжец, не говорить им о моих познаниях, о которых, конечно, они не имели понятия, не желать удивить их ими, или хотя бы только из любви к ним? Они были резвы и веселы как дети. Они блуждали по своим прекрасным рощам и лесам, они пели свои прекрасные песни, они питались лёгкою пищею, плодами своих деревьев, мёдом лесов своих и молоком их любивших животных. Для пищи и для одежды своей они трудились лишь немного и слегка. У них была любовь и рождались дети, но никогда я не замечал в них порывов того жестокого сладострастия, которое постигает почти всех на нашей земле, всех и всякого, и служит единственным источником почти всех грехов нашего человечества. Они радовались являвшимся у них детям как новым участникам в их блаженстве. Между ними не было ссор и не было ревности, и они не понимали даже, что это значит. Их дети были детьми всех, потому что все составляли одну семью. У них почти совсем не было болезней, хоть и была смерть; но старики их умирали тихо, как бы засыпая, окружённые прощавшимися с ними людьми, благословляя их, улыбаясь им и сами напутствуемые их светлыми улыбками. Скорби, слёз при этом я не видал, а была лишь умножившаяся как бы до восторга любовь, но до восторга спокойного, восполнившегося, созерцательного. Подумать можно было, что они соприкасались ещё с умершими своими даже и после их смерти и что земное единение между ними не прерывалось смертию. Они почти не понимали меня, когда я спрашивал их про вечную жизнь, но, видимо, были в ней до того убеждены безотчётно, что это не составляло для них вопроса. У них не было храмов, но у них было какое-то насущное, живое и беспрерывное единение с Целым вселенной; у них не было веры, зато было твёрдое знание, что когда восполнится их земная радость до пределов природы земной, тогда наступит для них, и для живущих и для умерших, ещё большее расширение соприкосновения с Целым вселенной. Они ждали этого мгновения с радостию, но не торопясь, не страдая по нём, а как бы уже имея его в предчувствиях сердца своего, о которых они сообщали друг другу. По вечерам, отходя ко сну, они любили составлять согласные и стройные хоры. В этих песнях они передавали все ощущения, которые доставил им отходящий день, славили его и прощались с ним. Они славили природу, землю, море, леса. Они любили слагать песни друг о друге и хвалили друг друга как дети, это были самые простые песни, но они выливались из сердца и проницали сердца. Да и не в песнях одних, а, казалось, и всю жизнь свою они проводили лишь в том, что любовались друг другом. Это была какая-то влюблённость друг в друга, всецелая, всеобщая. Иных же их песен, торжественных и восторженных, я почти не понимал вовсе. Понимая слова, я никогда не мог проникнуть во всё их значение. Оно оставалось как бы недоступно моему уму, зато сердце моё как бы проникалось им безотчётно и всё более и более. Я часто говорил им, что я всё это давно уже прежде предчувствовал, что вся эта радость и слава сказывалась мне ещё на нашей земле зовущею тоскою, доходившею подчас до нестерпимой скорби; что я предчувствовал всех их и славу их в снах моего сердца и в мечтах ума моего, что я часто не мог смотреть, на земле нашей, на заходящее солнце без слёз… Что в ненависти моей к людям нашей земли заключалась всегда тоска: зачем я не могу ненавидеть их, не любя их, зачем не могу не прощать их, а в любви моей к ним тоска: зачем не могу любить их, не ненавидя их? Они слушали меня, и я видел, что они не могли представить себе то, что я говорю, но я не жалел, что им говорил о том: я знал, что они понимают всю силу тоски моей о тех, кого я покинул. Да, когда они глядели на меня своим милым проникнутым любовью взглядом, когда я чувствовал, что при них и моё сердце становилось столь же невинным и правдивым, как и их сердца, то и я не жалел, что не понимаю их. От ощущения полноты жизни мне захватывало дух, и я молча молился на них.

О, все теперь смеются мне в глаза и уверяют меня, что и во сне нельзя видеть такие подробности, какие я передаю теперь, что во сне моём я видел или прочувствовал лишь одно ощущение, порождённое моим же сердцем в бреду, а подробности уже сам сочинил проснувшись. И когда я открыл им, что, может быть, в самом деле так было, – боже, какой смех они подняли мне в глаза и какое я им доставил веселье! О да, конечно, я был побеждён лишь одним ощущением того сна, и оно только одно уцелело в до крови раненном сердце моём: но зато действительные образы и формы сна моего, то есть те, которые я в самом деле видел в самый час моего сновидения, были восполнены до такой гармонии, были до того обаятельны и прекрасны, и до того были истинны, что, проснувшись, я, конечно, не в силах был воплотить их в слабые слова наши, так что они должны были как бы стушеваться в уме моём, а стало быть, и действительно, может быть, – я сам, бессознательно, принуждён был сочинить потом подробности и, уж конечно, исказив их, особенно при таком страстном желании моём поскорее и хоть сколько-нибудь их передать. Но зато как же мне не верить, что всё это было? Было, может быть, в тысячу раз лучше, светлее и радостнее, чем я рассказываю? Пусть это сон, но всё это не могло не быть. Знаете ли, я скажу вам секрет: всё это, быть может, было вовсе не сон. Ибо тут случилось нечто такое, нечто до такого ужаса истинное, что это не могло бы пригрезиться во сне. Пусть сон мой породило сердце моё, но разве одно сердце моё в силах было породить ту ужасную правду, которая потом случилась со мной? Как бы мог я её один выдумать или пригрезить сердцем? Неужели же мелкое сердце моё и капризный, ничтожный ум мой могли возвыситься до такого откровения правды! О, судите сами: я до сих пор скрывал, но теперь доскажу и эту правду. Дело в том, что я… развратил их всех!

1 Поль де Кок – французский писатель XIX века, чьё имя стало символом фривольной литературы.
2 это вы? (франц.).
3 господин (франц.).
4 Жан! (франц.).
5 неистовство (итал.).
6 Предопределено (франц.).
7 без ошибки (франц.).
8 сюда, ко мне (франц.).
Продолжить чтение