© Полотнянко Николай Алексеевич, 2014
© ООО «Издательство АСТ», 2014
Глава первая
В солдатских избах Преображенского полка, где жительствовали нижние чины, размещённые по несколько человек в комнате, часто вперемешку холостые с семейными, утреннюю побудку сыграли за час до ротных построений на полковом плацу. Едва смолкла последняя, поторапливающая лежебок трель медного рожка, как из душных изб стали выбегать до ветра заспанные солдаты, кои поспешали к приземистым отхожим местам, где долго не засиживались и не застаивались, всяк торопился ополоснуть под рукомойником помятое на соломенной подушке лицо и брался за привычное дело, потому что ещё Пётр Великий установил: с утра быть солдату бриту, а нет, так биту. В сем повелении была очевидна мудрость преобразователя, поскольку солдат должен быть чист, а под бородой грязи не видно, бритьё лицо строжит и холит, и любой начальник, от капрала до государя императора, сразу узрит, что у солдата на роже написано – дурь или усердие и рвение к службе, да и ухмылку, оскорбляющую тонкие чувства начальствующих, не спрячешь под волосяным покровом.
У большинства солдат бритвы были плохонькие, свои, русские, из самокального железа, у дворян побогаче имелись бритвы немецкой выделки, но ни у кого в роте не было столь дивного бритвенного прибора, как у Степана Кроткова, что происходил из синбирских дворян и тянул лямку рядового уже четвёртый год. Достойно упоминания происхождение сего предмета: он, по семейному преданию, был боевым трофеем славного предка Степана Кроткова, который в дыму и пламени Полтавской битвы поразил своим молодецким штыком капитана королевских драгун и, не убоявшись града пуль и пушечных ядер, обшарил его походный ранец, где и обнаружил бесценный предмет, которым теперь владел внук полтавского героя.
Взбив мягким помазком мыльную пену, Степан обильно покрыл ею нижнюю часть лица, и, взирая в зеркало, побрился, утёрся полотенцем, взглянул на отражение и затосковал от своей непригожести, которой он, по его разумению, обязан неудачами на служебном и житейском поприще. Фортуна была к Кроткову неблагосклонна, ему не везло ни в карточной игре, ни в амурных приключениях, а последнее было ох как важно в столице Российской империи, где при дворе царили куртуазность и галантность и законодательницей гламурных нравов была сама императрица Екатерина Алексеевна.
Кротков с отвращением плюнул на своё отражение в зеркале, сунул его в сундучок с личным имуществом и взял оттуда колоду нераспечатанных игральных карт. Планом на сегодняшний день у него было раздобыть денег и попытать счастье в компании таких же забубенных картёжников, как и он сам, в каком-нибудь припортовом трактире, где уже давно стал своим человеком.
За последним солдатом из его комнаты захлопнулась дверь, и Кротков спохватился, задвинул ногой сундучок под лавку и побежал следом за всеми на полковой плац, где уже нетерпеливо покрикивали на припозднившихся солдат ротные капитаны, взводные поручики и фельдфебели. Кротков едва успел встать на своё место, как его поманил к себе пальчиком капитан Корсаков. Чеканя шаг, солдат подошёл к нему и вытянулся во фрунт. Капитана он не страшился, тот весьма расслабленно командовал подчиненными и был изысканно вежлив.
– Что, братец, опять накуролесил? – вяло спросил Корсаков, укоризненно взглянув на Кроткова. – Ты какой год в строю служишь?
– Скоро будет четыре.
– И всё ещё солдат, – вздохнул Корсаков и сказал подошедшему прапорщику Державину: – Беда нам с Кротковым, Гаврила Романович, в канцелярию его требуют привести, сам полковой секретарь хочет его видеть, да и меня с тобой.
Державин был недавно переведён в роту и Кроткова знал плохо.
– Что гадать, Василий Васильевич, надо идти. А ты, Кротков, знаешь, зачем нас всех купно зовут?
– Никак нет, господин прапорщик. Не имею ни проблеска догадки.
Изба полковой канцелярии стояла на краю плаца. Они поднялись на крыльцо, вошли в сени, и Корсаков толкнул дощатую дверь. Полковой секретарь Неклюдов сидел за столом и был занят просмотром рапортов ротных командиров. Увидев Кроткова, он грозно на него воззрился, вскочил со стула и, приблизившись к солдату, возгласил:
– Мундир преображенца, пачкун, изгадил! Да ты и пуговицы на нём не стоишь! Слыханное ли дело, там, – он указал пальцем на потолок, – стало известно о твоих позорных проделках!
Кротков, слыша столь грозные слова, обомлел от страха, а Корсаков и Державин вопросительно уставились на Неклюдова.
– Вообразите себе, господа, – продолжил секретарь уже ровным голосом, – сей пачкун набрал у процентщика Зигерса две с половиной тыщи рублей. Каково? Всем преображенцам давно ведомо, что немец вхож к майору Маслову и у него одалживать опасно. Зачем же ты к нему пошёл, Кротков?
– Деньги стали нужны, а другие не дали.
– Стало быть, ты и у других процентщиков в кабале?
– Есть немного, – тихо ответил Кротков, переминаясь с ноги на ногу и глядя мимо начальника.
– И сколько ты должен? – настаивал Неклюдов. – Не таись, братец, объяви, сколько ещё понабирал?
– С тысячу, может чуть побольше.
– Всего, значит, три с половиной тысячи, – подытожил Неклюдов. – Разумеется, отдавать тебе нечем. Или ты надеешься на родителя? Кстати, он богат?
– Имеет близко трёхсот душ.
– Да, явно не Демидов. – Неклюдов сел за стол, на мгновение задумался и обратился к офицерам, которые пребывали в великом смущении от случившегося в их роте позорного происшествия: – Что будем решать, господа? Майор Маслов приказал немедленно представить ему наши рассуждения о случившемся.
– Преображенцы в долговой тюрьме не сиживали, – сказал Корсаков. – Полку нужно от Кроткова освободиться, и совершить это пристойным образом.
– Но как сделать, чтобы выглядело пристойно? – спросил Неклюдов.
– Дать ему отпуск по болезни на два-три года, – предложил ротный капитан. – У тебя, Кротков, нет какой-нибудь хвори, чтобы её явить полковому лекарю?
– Никак нет, господин капитан, – пробормотал потрясённый близостью неизбежной расправы Кротков. – Здоров.
– Не гнать же нам его из полка за долги? – задумчиво произнёс Неклюдов. – А ты что помалкиваешь, Державин? Ты ведь солдатскую лямку десять лет тянул. Кому, как не тебе, ведомы все полковые хитрости.
Прапорщик внимательно оглядел солдата:
– Может, сумеем его в армию вытолкнуть. Сейчас война с турками…
– И думать об этом забудь! – перебил Державина секретарь Неклюдов. – Майора Маслова не обойти. Однако и он против суда. Надо найти у него болячку. Ужели полковой лекарь ничего не сыщет?
– Наш немец Христиан Иванович зело осторожен, – усмехнулся Державин, – но мы его обойдём. Объявим такую болезнь, что он сразу с ней согласится.
– Нет, Корсаков, – оживился Неклюдов. – С прапорщиком тебе определённо повезло. Ну-ка, объяви, Державин, свою затейку, против которой и лекарский немец не устоит.
– Дозвольте, господин полковой секретарь, взять солдата и отвести к лекарю, – сказал Державин. – А по пути я ему объясню, что следует говорить Христиану Ивановичу.
– Что ж, – согласился Неклюдов, – ступайте без промедления. Я на тебя, Державин, в этом деле крепко надеюсь.
Дом лекаря находился неподалёку от полка, но Державин после получения долго чаемого им первого офицерского чина из последних денег сразу обзавёлся экипажем, который он называл «каретишкой», и страшно гордился своим приобретением: оно позволило ему отделиться от топающей пешком солдатской черни, поэтому по любому делу, даже на полста саженей, всегда ездил на колёсах, снисходительно поглядывая на прохожих.
– Ты, кажется, Казанской губернии? – сказал Державин, усаживаясь на жёсткое сиденье рядом с опальным солдатом. – Я тоже из тех краев родом. Что же, ты, земляк, довёл себя до крайней точки?
– Виноват, господин прапорщик, кругом виноват, – пролепетал Кротков. – Попутал меня бес на картёжной игре, не смог вырваться.
Державин вздохнул. Он отлично знал силу картёжного беса, изведал на себе, испил почти до дна горькую чашу позора и самоунижения, когда несколько лет назад возвращался из отпуска и в Москве вляпался в круг нечистых на руку картёжников, где спустил данные ему матерью на покупку имения деньги. Попав в такую беду, Гаврила Романович стал с отчаянья ездить день и ночь по трактирам, пытаясь отыграться. Спознался с лихими игроками, научился заговорам, как новичков втягивать в игру, подборам и подделкам карт. Бывало, выигрывал, но, случалось, по несколько дней сидел на хлебе и воде, марал стихи и складывал их в свой сундук, который сжёг вместе с его содержимым на петербургской холерной заставе, когда, опамятовшись, кинулся из Москвы в свой полк.
– Твоя беда, Кротков, не в том, что ты играешь, а в том, что отыгрываешься, – сказал Гаврила Романович. – Мне это, братец, ведомо, но сейчас нужно думать о том, какую болячку тебе прилепить. Может, сам что придумаешь?
Кротков почувствовал в словах прапорщика соболезнование его горю и приободрился.
– Мне бы время выждать, – сказал он. – А там я опростаюсь от долгов.
– Это коим же образом? – резко повернулся к нему Державин.
– Знаю, что придёт мне невиданное богатство, поскольку матушка сказывала, что я в рубашке родился и вся она сбилась на темячко.
– Как же ты в карты играешь, коли веришь такой брехне! – удивился Гаврила Романович. – Ты лучше ответь: до ветра ночью встаешь?
– Никак нет, господин прапорщик, сплю замертво до побудки.
– Вот и объяви лекарю, что каждое утро просыпаешься в мокре. А я сделаю подтверждение, что это истинно так.
– Может, какую другую хворь на себя взять? – сказал Кротков. – Чтобы поблагороднее было.
– А эта чем плоха? – рассмеялся Державин. – Не токмо солдаты, но и государи от неё страдают. Платон Безобразов не тебе чета барин, а без тряпошных подкладок не живёт.
Кротков смекнул, что прапорщик нуждается в его согласии, и, сбиваясь, искательно произнёс:
– Совсем без денег я остался, господин прапорщик…
Но закончить фразу он не успел, экипаж остановился, и Державин подтолкнул Кроткова:
– Соберись с духом и ври напропалую, тебе это не впервой!
Полковой лекарь приёмный кабинет имел близ крыльца. Он встретил посетителей сумрачным неприветливым взглядом: служивые люди зачастую пытались его провести своими болячками, а потом, получив желаемое, потешались над немцем, что его крепко обижало.
– Недостойные люди эти русские, – иногда жаловался он своей жене. – В нашем фатерлянде простой сапожник честнее русского графа.
Однако в «свой фатерлянд» почтенный Христиан Иванович отъезжать не спешил: коварные русские дворяне платили за его порошки и клистеры полновесным золотом.
Державин ещё раз слегка подтолкнул Кроткова, и тот запинающимся голосом поведал лекарю о своей беде.
– Любопытно! – оживился Христиан Иванович. – И давно это с тобой началось?
– Поначалу раз в три-четыре дня, а последний месяц каждую ночь.
– Истинно так, Христиан Иванович, – подтвердил Державин. – Кротков моей роты, добрый солдат, капрала вот-вот получить должен, а тут такая беда. Соседи по избе недовольны запахом, и ему нужно выздоравливать вне службы. Полковой секретарь капитан Неклюдов велел освидетельствовать Кроткова на предмет предоставления ему годового отпуска.
– У него энурезис, сиречь недержание мочи, – важно сказал Христиан Иванович. – Извольте, господин Державин, несколько обождать, пока я приготовлю нужную капитану Неклюдову бумагу.
Гаврила Романович был весьма доволен успешным окончанием щекотливого дела. Выйдя на крыльцо, он достал табакерку и заправил большим пальцем в ноздрю добрую щепоть нюхательного табака, отчихался и весело взглянул на Кроткова:
– Я ведь, братец, ведаю, что ты нацелился на мой карман. Сознавайся, так?
– Совсем я без копейки, Гаврила Романович…
– Мне ли не знать твою жизнь, Кротков? Потому и жалею тебя, дурня! Завтра явишься в полковую канцелярию за паспортом. И сегодня же съезжай из солдатской избы на городскую квартиру.
Кротков продолжал смотреть на Державина влажным искательным взглядом. Гаврила Романович покачал головой и полез в карман.
– Вот тебе, Кротков, рубль и совет: проиграешь, сразу беги из игры, а лучше из Петербурга в свою деревеньку, авось родитель тебя и спасёт.
– Как бежать, Гаврила Романович, когда на всех заставах проклятый немец вот-вот даст весть, чтобы меня не выпускали?
– А ты извернись, – наставительно сказал, садясь в каретишку, Державин. – У немца ты ловко соврал, соври и ещё во своё спасенье.
Кротков проводил взглядом прапорщика, подивившись его щедрости, и пошёл в солдатскую избу. Каптенармус обрадовался, что он съезжает, принял от Кроткова оружие и амуницию и пожелал ему счастливого пути и отпуска. Придерживая под мышкой сундучок, Степан вышел из избы и сразу был ухвачен за рукав чьей-то цепкой рукой. Он повернул голову и обомлел от испуга: его держала старуха, которой он задолжал более ста рублей.
– Куда это ты, соколик, наладился? – спросила процентщица. – Не бежать ли надумал?
– Будет тебе, Саввишна, клепать напраслину, – опамятовался от испуга Кротков. – Я человек подневольный, живу, как велят командиры. Вот взводный велел отнести ему домой сундучок.
– Ты мне зубы не заговаривай, – насела на должника процентщица. – Мотаешься по трактирам, два дни назад двести рублей выиграл, а ко мне носа не кажешь.
– Врут твои доносчики. – Кротков попытался освободиться от старухи, но та вцепилась в него мёртвой хваткой. – Два дня назад я был караульным в Эрмитаже.
– Ты у меня не первый, кто надумал, что сможет меня обнести, да ни у кого это не вышло, – прошипела Саввишна. – Доносчики не врут, да и я сама намедни сон видела, что ты при деньгах. Выворачивай карман!
– Как же я его выверну, когда ты меня держишь?
– А ты поначалу свободной рукой лезь туда, – решила Саввишна.
Кротков нащупал рубль, зажал его между средним и безымянным пальцами и вывернул карман, но старуха углядела его уловку.
– А это что ты зажал в пальцах? – вскинулась Саввишна. – Никак золотой!
В этот миг Степан наступил на ногу процентщицы сапогом, та взвизгнула и ослабила хватку. Дошлый солдат не преминул этим воспользоваться и кинулся бежать за угол солдатской избы, где ему были ведомы все подворотни.
– Грабят! – завопила Саввишна. – Грабят!
Из сеней солдатской избы высунулся каптенармус и с довольной ухмылкой захлопнул за собой дверь. Саввишну в полку знали, должникам она не давала спуску, и дружно желали ей худа все, от солдат и до капитанов.
Кротков знал возле полка все ходы и выходы, он быстро перебежал до следующей улицы, выглянув из-за забора, убедился, что ему ничто не угрожает, и быстрым шагом двинулся к дому подпоручиковой вдовы Угловой, где проживал его приятель по бутылке и картёжным баталиям вечный студент и пиит Калистрат Борзов, имевший с хозяйкой уже продолжительную галантную интригу. Дом с виду был невелик, но весьма поместителен. Борзов имел в нём свои покои и комнату для занятия стихотворством, где его и застал запыхавшийся от скорой ходьбы Кротков.
– Ба! – воскликнул Борзов. – А я как раз сегодня надумал к тебе зайти, а ты сам припожаловал. В трактире Сомова объявились новые постояльцы, готовы играть и проигрывать.
– А ты вызнал, кто такие? – заинтересовался Кротков.
– Пензенские дворяне, в Петербурге не бывали, таких гусей не ощипать – грех. Изволь обождать, я должен завершить пиесу на сорокалетие герра Фохта. Он, Степан, великий человек и гражданин, рачитель копчёных колбас, окороков и грудинок, то бишь почтенный колбасник, питатель нашего околотка.
Пиит кинулся марать бумагу стихами, а Кротков обвёл взглядом его творческое обиталище. Комната была обита светлыми обоями, возле стены стояла полка с книгами, над столом между двумя окнами висел портрет самого пиита, на коем Калистрат Борзов был изображён, подобно Данте, с лавровым венком на голове. Всё это Кротков не раз видел, но возле стола на тумбе стояло нечто для него новое – мраморное изваяние прекрасной нагой девы. Он приблизился к скульптуре и услышал, как позади него скрипнул стул и раздался веселый голос пиита:
– Пьеска для колбасного божка готова! А ты, Степан, на Венерку воззрился, что, брат, хороша?
– Где ты её заимел, Калистрат?
– Непросто она мне далась. Но изволь, поведаю. Владел ею художник академии француз Луи Бюпон, личность тебе неизвестная, но азартная и упрямая до глупости. До меня он в своём кругу почитался лучшим игроком. Я же доказал ему обратное. А Венерка – мой боевой трофей. Ну что, пойдём знакомиться с пензенскими дворянами? Я им обещал привести настоящего гвардейца, они ведь в твой полк явились служить.
– Я вот, кажется, отслужил, – невесело сказал Кротков. – Завтра заберу из полковой канцелярии свой паспорт и волен идти на все четыре стороны.
– Стало быть, проклятый немец допёк тебя долгом. Меня ему так скоро не осилить, моя пассия сторожит меня от всех напастей.
– А меня сейчас возле солдатской избы карга Саввишна ухватила, еле вырвался. Обложили кругом. Бежать мне, Калистрат, надо отсель, но как?
– Положись на меня, брат, я тебе подсоблю. – Борзов взял кафтан и стал напяливать его на плечи. – Однако нам пора, петербургские новосёлы, поди, нас заждались. Колода с тобой?
Кротков достал из кармана карты, запечатанные в бумагу, и протянул их товарищу. Калистрат постучал колодой о край стола, он это всегда делал, выходя на игрецкий промысел.
– Погоди, – спохватился Кротков. – Спроси свою хозяйку, может она сдаст мне какой-нибудь чулан для жилья, пока я подыщу себе место.
– Не забивай себе голову! – воскликнул Борзов. – Идя на дело, о таком не должно думать. Живи в этой комнате, а здесь я хозяин.
– Как не забить, когда спрятаться надо! – в отчаянии воскликнул Кротков. – Сон намедни мне был: явился ко мне магистрацкий канцелярист с Зигерсом и объявил: «У меня сыскная за вашим благородием, и мне велено по силе вексельного устава взять вас в магистратский суд. Извольте посмотреть, сыскная подлинная, а заручена ратманом и секретарём. Ступайте с нами, ваше благородие, без отговорок!» Вот такой ужас, Калистрат, привиделся, а ты говоришь, что забыть всё напрочь.
К трактиру Сомова они шли, сторонясь людных улиц, где в обеденный час рисковали встретиться со своими недоброжелателями, а таковых у Борзова и Кроткова имелось предостаточно, ибо они вели жизнь шумную и всяких непотребств не чурались. Бывало, их тузили, и они в долгу не оставались, поэтому к трактиру подкрались с оглядкой. Калистрат был предусмотрительным, он встречу с будущими жертвами картёжного азарта назначил на обед, когда в трактире питухов и игроков не было, в этот час в нём заседали купцы и другие торговцы, которые полдничали и гоняли чаи с баранками и комковым сахаром вприкуску.
Трактир помещался в громадной рубленой избе, построенной уже на новый лад: с большими окнами и островерхой, на немецкий манер, кровлей. На первом этаже был собственно сам трактир, где пили и ели, а на втором этаже имелись комнаты для приезжих.
– Давай, Калистрат, сегодня не жадничать, – сказал Кротков, поднимаясь на крыльцо. – Возьмём рублёв по сто с каждого и простимся.
– Игра покажет, – пожал плечами Борзов. – Вдруг они восхотят проиграться догола.
На входе к гостям метнулся половой с полотенцем через руку и в белом переднике.
– Желаю здравствовать вашим сиятельствам!
– Как жив, Кузька? – Калистрат потрепал полового по щеке. – Заметь, Степан, это первейший пособник нашей греховной страстишки.
– Мы люди тёмные: не знаем, в чём грех, а в чём спасенье, – поклонился Кузька.
– Молодые господа, что вчера прибыли, наверху?
– Только что сюда спускались, вашу милость спрашивали, – лукаво осклабившись, донёс Кузька.
– Мы поднимемся к ним, а ты тотчас подай нам водочки, пива английского, селёдочки, капустки, грибков, впрочем, ты сам знаешь.
По крутой лестнице они поднялись на второй этаж, где Борзов огляделся и решительно постучал в дверь угловой комнаты. Тотчас из неё донёсся приглашающий возглас. Близ порога гостей встретили два молодых человека, чьи щёки едва ли были знакомы с бритвой. С Борзовым они поздоровались радостно, чуть не обнялись, а увидев следовавшего за ним в преображенском мундире Кроткова, кандидаты в гвардейцы заметно смутились, но Калистрат мигом избавил их от неловкости.
– Знакомься, Степан! Это гвардейцы-новики Саврасов и Гордеев, прибыли в полк прямиком из своих пензенских усадеб.
Молодые смотрели на Кроткова, как на давно чаемую невидаль, они впервые вблизи видели преображенский мундир, и он их ослепил, хотя был изрядно помят, а кое-где и заштопан.
Неловкость положения спас расторопный Кузька, явившийся в комнату с подносом, на котором стояли штоф очищенной водки, четыре кружки тёмного английского пива и блюда с острыми закусками. Борзов сгрёб со стола валявшиеся на нём вещи приезжих и бросил на лавку.
– Что на обед имеешь подать? – спросил он полового.
– Сегодня день постный, имеем норвежскую селёдку с картофелем, икорку-с…
– Годится. – Борзов взял застолье в свои руки. – Прошу, господа, к столу!
Саврасов и Гордеев дождались, пока сядут за стол гости, а те расчётливо, имея в виду игру, сели промеж них, затем устроились сами. Борзов цепко ухватился за штоф и наполнил чарки.
– За здравие новиков-гвардейцев! – важно возгласил он.
Все осушили чарки, при этом было заметно, что питие крепкого хмельного было молодым дворянам не в диковинку. Это открытие порадовало Калистрата, он заново наполнил посудинки водкой и сказал:
– Твоя очередь возглашать здравицу, Кротков.
Изобразив на лице торжественную значимость, гвардии солдат воскликнул:
– За лучший из гвардейских полков – Преображенский! Виват!
– Виват! – сначала робко, затем в полный голос вскричали Саврасов и Гордеев, которых поддержал с большим воодушевлением пиит Борзов.
После третьей рюмки все раскраснелись, расстегнули жилеты, ослабили пояса, молодые стали взирать на Кроткова без прежней робости.
– Каково, Степан Егориевич, служить солдату гвардии? – решился спросить Гордеев.
Кротков был готов услышать этот вопрос, сразу напустил на себя важность, и, помолчав, значительно вымолвил:
– Службу нести, господа, – не брюхом трясти. Для преображенца отечество – полк, командир – бог, а слава – милость государыни. Но лучше меня пиит скажет. Говори, Калистрат!
Приезжие дворяне живого пиита видели впервые и уставились на него в четыре глаза, как на диковинного зверя. Борзов этим нисколько не смутился, поднялся во весь рост, простёр длань и зарокотал:
– Сия пьеса есть песнь солдата, уходящего на войну с туркой. Внемлите…
Прости, моя любезная, мой свет, прости,
Мне сказано назавтрее в поход идти;
Неведомо мне то, увижусь ли с тобой,
Ин ты хотя в последний раз побудь со мной.
Когда умру, умру я там с ружьём в руках,
Разя и защищаяся, не знав, что страх;
Услышишь ты, что я не робок в поле был,
Дрался с такой горячностью, с какой любил.
А если алебарду заслужу я там,
С какой явлюся радостью к твоим глазам!
В подарок принесу я шиты башмаки,
Манжеты, опахало, щегольски чулки.
– Какая слёзная пьеска! – вздохнул Кротков. – В ней, господа новики, и есть вся планида гвардейского солдата. Он живёт одним днём, сегодня амурится, гуляет, пьёт вино и сыплет горстями золото за игрецким столом, а завтра сложит буйную голову на поле брани.
Пензенские дворяне не ведали, что гвардия дальше Красного Села в поход никогда не хаживала, и пригорюнились над своей участью. В комнате воцарилось молчание, которое прервал своим появлением половой Кузька. Он доставил огромный поднос, на котором стояли блюда и штоф водки.
– Что это? – спросил Саврасов, указывая на блюдо с дымящейся картошкой.
– Извольте отведать, барин, – с лёгкой усмешкой сказал Кузька. – Французские земляные яблоки, картофель по-ихнему.
– Это вам презент, господа, от гвардейского солдата, – пояснил пиит. – Вы ведь в своей Пензе такого не едали. Картофель хорош с селёдкой, но без чарки очищенной ни в коем разе обойтись нельзя. Есть картофель всухомятку будет негалантно.
– А что, – заметил, умяв пару картофелин, Гордеев, – вкусно, не хуже грибов.
Вскоре блюда опустели, и явившийся на зов Борзова половой убрал посуду со стола, оставив в неприкосновенности водку и чарки. Все порядком разомлели от выпитого и съеденного, и Кротков решил, что пора приступить к главному, зачем они сюда и пришли. Он небрежно достал из кармана кафтана карты и бросил их на стол.
– Что, господа, испытаем фортуну? – сказал Борзов вкрадчивым голосом. – Карты – это тот же риск, что и поединок, а гвардеец от него не бежит.
Молодые дворяне начатки образования получили в пансионе, где арифметике, географии и всемирной истории их обучал отставной подпоручик пехоты, который, помимо основных предметов, преподал им негласно азы карточной премудрости, поэтому они решительно выложили на стол кошельки с деньгами. Положил свой кошелёк Борзов, но в нём едва ли было три рубля, остальное – плоские круглые камушки. Кротков помедлил и достал из кармана кафтана державинский рубль. Ставку учредили в десять копеек, определился банкомёт, игроки пропустили по напутной чарке, и игра началась.
Саврасов и Гордеев были в крепком подпитии, возжечься азартом им было нетрудно, и они сразу явили свой барский норов – разбрасывать, не считая, вокруг себя деньги. Они было восхотели увеличить ставку вдвое, но Борзов их остудил, сказав, что двугривенные ставят только за ломберным столом императрицы, и то не всегда. Этими словами он сильно расположил к себе Саврасова и Гордеева, поэтому они окончательно потеряли всякую осторожность.
Беды, свалившиеся на Кроткова сегодня, вселили в него неуверенность в своём игрецком счастье, и в игру он вступил с робостью, что сразу заметил Борзов, который, чтобы взбодрить приятеля, пнул его под столом и подмигнул ему в оба глаза. Кроткова это действие приятеля встряхнуло, и он стал метать банк. Ему понтировал Саврасов, который уже изрядно осовел от очищенной водки и на карты взирал оловянным взором. Не лучше был и Гордеев, на того напала икота, которую он решил запить пивом, но это произвело на него отягчающее действие. Он уронил карты и упал лицом на стол.
«Вот несчастье! – подумал Кротков. – Какая теперь игра, раз они мертвецки пьяны».
Саврасов продержался чуть дольше своего приятеля, сумел дойти до постели и рухнул на неё во весь рост.
– Кажется, мы переусердствовали с тобой, Степан, – сказал Борзов. – И вместо молодецкой игры вышла заурядная пьянка.
– Пора отсюда идти. – Кротков взял со стола державинский рубль. – Жаль, конечно, игры, но что делать!
– Погоди, Степан, – сказал, хитро глянув на приятеля, пиит. – Ребята спят без задних ног, их деньги на столе. Они по всему кон проиграли, если не в карты, то в винопитии. А за проигрыш надо платить. Разве не так?
– Ты с ума сошёл, Калистрат! – возмутился Кротков. – Я думал, что тебя знаю насквозь, но и не предполагал, что ты так нечист на руку. Это же грабёж!
– Значит, я нечист, – обиделся Борзов. – А ты когда успел руки отмыть? Или не ты эти карты метил?
– Я деньги не возьму и тебе не советую. Кузька нас знает. Новики к вечеру проспятся и пойдут в полицию.
Эти слова заставили пиита задуматься, но ненадолго, его осенила столь дерзкая мысль, что он не сдержался и хохотнул.
– А ведь мы можем взять у них в долг, скажем, рублёв по пятьдесят. Они, думаю, будут не против?
– Это как в долг? – удивился Кротков. – Сейчас над ними хоть из пушки пали, не шелохнутся.
– Очень просто: возьмём деньги и напишем долговые расписки. Ребята проснутся и не вспомнят, давали они деньги или нет.
– Что ж, так можно, – помедлив, согласился Кротков. – Только они сразу начнут нас нудить к отдаче.
– Не беда! – Борзов открыл сундучок одного из приезжих и, покопавшись в нём, достал бумагу. – Мы укажем срок отдачи, скажем, тридцать первое сентября будущего года, не раньше, не позже, только в этот день.
Кротков стал строчить свою расписку, а Борзов отсчитал из каждого кошелька по пятьдесят рублей. Заметив, что приятель за ним не присматривает, пиит ловко добавил к своей кучке денег ещё несколько серебряных монет.
Когда долговые расписки были сделаны, Борзов положил их в кошельки, которые затем сунул под изголовья спящих новиков.
– Можно сказать, что свой первый день в гвардии они отслужили доблестно, – вполне серьёзно произнёс Борзов.
– Доброе дело мы им сделали, – согласился Кротков. – Этот день они запомнят на всю жизнь.
Довольные своей выдумкой, они спустились в трактир, где к ним поспешил Кузька.
– Господа отдыхают. Счёт за обед они упросили взять на себя.
– Это как вам будет угодно, ваши благородия, – согнулся в привычном поклоне половой. – Лёгкого вам пути!
В дом весёлой вдовы Угловой возвращались привычными закоулками. На стольный град пали вечерние сумерки. Следовавший за пиитом Кротков споткнулся о камень, и его вдруг осенило:
– Я, Калистрат, понял, почему ты решил поставить в долговой расписке тридцать первое сентября.
Борзов остановился и недоуменно взглянул на приятеля.
– Сказал, что пришло в голову. Что-нибудь не так?
– Всё так, – заулыбался Кротков. – Всё так, окромя того, что такого числа не бывает.
Первым, что увидел, разлепив глаза, Кротков, была облитая лучами восходящего солнца мраморная Венерка. Он сразу понял, где находится, и сел на постели. На пол скатился листок бумаги, Кротков поднял его. Это была записка Борзова.
«Здоров ты спать, Степан! Я спешу со своей пьеской к немцу, он поднимается рано, потому он колбасный князь и ваше превосходительство, а ты, соня, до сих пор солдат, хотя и гвардии…»
Кротков смял и швырнул записку в угол, затем поднялся на ноги и, отворив дверь, выглянул в коридор. Забрав приготовленные для него кувшин с водой и лохань, он вернулся в комнату и вылил воду на потрескивающую с похмелья голову. Пора было спешить в полковую канцелярию за паспортом, и Кротков заторопился. Оделся, обулся, расчесал мокрые волосы и выбежал на улицу. Знакомыми закоулками добрался до полка, взял паспорт на отпуск, и почувствовал душевное облегчение. Он стал свободен от утренних побудок, построений, караулов, чистки оружия, но самое главное – от страха, что любой капрал может на него рявкнуть и поставить во фрунт. Даже неподъёмный денежный долг не отягчал его душу, в кармане у него были пятьдесят рублей и державинский рубль, который, по мнению Кроткова, споспешествовал его вчерашнему обогащению от пензенских дворян.
С высоко поднятой головой он вышел из полка и огляделся. Улица была пуста, только вдалеке катила коляска, а неподалёку от сторожевой будки стояла телега, на которой сидел мужик и, протирая глаза, смотрел в сторону Кроткова.
– Барин! Милостивец ты наш! – вдруг возвопил мужик и, упав с телеги, побежал к нему.
Кротков сразу узнал своего мужика Сысоя. Не добежав шага до господина, тот упал на колени.
– Три дни плутаю, как в лесу, в этом Питербурхе! Спасибо, добрые люди подсказали, где твой полк. А у нас беда, барин, беда великая, матушка твоя как есть отдала богу душу. Как раз на Николин день! И барин плох, кондрашка его разбила! Твой дядя Парамон Ильич послал меня за тобой. Велел тебе ехать в деревню проститься с батюшкой. Он плох, как бы не дожил до твоего приезда, милостивец!
Как ни одеревенел на почти четырёхлетней солдатской службе и в картёжных ристалищах Кротков, но горестное известие тронуло его душу. Он заплакал и сквозь слёзы вопросил Сысоя:
– Как же случилось такое великое горе?
– Эх, барин! – сказал Сысой. – Кабы знал, где упасть, так соломки бы постелил! Осерчала барыня на кружевницу, а та от неё пошла убегом, барыня за ней, а тут, будь он неладен, порожек, барыня споткнулась и упала, а головой об угол печи. Вот такая беда случилась. И батюшка твой плох, лежит колодой, еле глазами лупает.
– Стало быть, теперь я сирота, как есть сирота! Как мне жить без отца, без матушки?
– Какой же ты сирота, барин, – удивлённо возрился Сысой. – Мы, твои дети, крестьянишки, слава богу, живы и чаем от тебя милостей, господин. И земля твоя цела, никуда не делась, и живность всякая. А мы, рабы твои, готовы служить тебе по гроб жизни.
«А ведь и правда, – подумал Кротков. – Теперь я владелец трёхсот душ, полновластный хозяин всего движимого и недвижимого имения, ведь батюшка долго не протянет, может, и в живых его не застану».
Но радовался он недолго, карты научили его быстро считать, и Кротков враз прикинул, что наследства, даже если продать имение, вряд ли достанет, чтобы отдать долги немцу Зигерсу и десятку других кредиторов помельче. В синбирском захолустье цены на крестьян и землю были невысоки, дворяне почти не имели наличности и жили тем, что давало хозяйство в натуральном виде.
– У меня ещё письмо имеется от барина Парамона Ильича твоей милости, – сказал Сысой и вынул из-за пазухи пропотевший кислым мужицким духом бумажный конверт.
Кротков живо схватил его и сунул в карман.
– Разворачивай телегу, Сысой, – велел он. – Поедем к моему пристанищу.
Вскоре они были у дома Угловой. Здесь Кротков велел Сысою подъехать поближе к забору и располагаться, а сам прошёл в свою комнату, снял кафтан и сапоги и, присев к столу, распечатал дядино послание. Парамон Ильич был долгое время приказным служителем, в письме знал ещё старинный толк, буквы кроил одну к другой и словеса вил, как его природный норов на душу положил, без сомнений в своей правоте во всём.
«Любезному племяннику моему Степану Егориевичу!
От дяди твоего Парамона Ильича низкий поклон и великое челобитие; и при сем желаю тебе многолетнего здоровия и всякого благополучия на множество лет, от Адама и до сего дня.
Было бы тебе вестно, Степанушка, что мы все в отпуск сего письма, все, слава богу, живы и здоровы, и отец твой Егор Ильич здравствует, только совсем его кондрашка расшибла по случаю скоротечной кончины твоей матушки Ольги Игнатьевны, она недолго, болезная, маялась, но успела заочно благословить тебя твоим ангелом да фарсульской Богородицей, а меня Неопалимой. Ну, брат племянник, мать-то у тебя и перед смертью не тароватее стала! Оставила на помин души такой образ, что и на полтора рубля окладу не наберётся. Невидальщина какая! У меня образов-то и своих есть сотня мест, да не эдаких: как жар вызолочены, а эта, брат, Неопалимая вся исчернела, ну, да и пусть, всё память.
А как матушка твоя скончалась, получил я, Степанушка, известие, что отец твой воет, как корова. У нас такое поверье: которая корова умерла, та и к удою добра была. Как Игнатьевна была жива, так отец твой и мой братец бивал её как свинью, а как умерла, то взвыл по ней, как будто по любимой лошади. В тот же вечер и на него карачун надвинулся, перекосило его, и по всему не жилец он, Степанушка. Приезжай, друг мой, может, и застанешь батюшку в живых, да не на год приезжай, а насовсем. Сам увидишь, что дома житьё веселей петербургского, поди в отставку да приезжай домой: ешь досыта, спи сколько хочешь, не слушай тех, кто как тетерев всё талдычит о чести и долге. За честью, свет, не угоняешься: честь! честь! худая честь, коли нечего будет есть. Пусть у тебя не будет Егория, да будешь зато ты здоровее всех егориевских кавалеров. С Егорием-то и молодые люди частенько поохивают, которые постарее, так те еле дышат: у кого руки перестреляны, у кого ноги, у кого голова, за таких невеста ни одна не пойдет.
А я тебе, Степанушка, невесту приискал, девушка неубогая, грамоте и писать горазда, а пуще того бережлива: у неё и синий порох даром не пропадёт, такую я тебе невесту приглядел. Да я и позабыл сказать главное, что наречённая твоя невеста двоюродная племянница нашему воеводе, а это, братец ты мой, не шутка: все наши спорные дела будут решены в нашу пользу, и мы с тобою у иных соседей землю обрежем под самые гумна. То-то любо: и курицы некуда будет выпустить! То-то нам, Степанушка, разлюбезное житьё! Никто не кукарекай! Воеводе кус дадим и концы в воду, не нами грех заведён, не нами и кончится.
Жду, что ты, Степанушка, по своём приезде расскажешь, что в Петербурге деется, а то мы тут в слепоте пребываем и в догадках. Сказывают, что дворянам дана вольность: да чёрт ли слыхал, прости господи, какая вольность? Вот говорят, что всё хорошо делают, а так ли это? Нынче винцо-то в сапогах ходит: экое времечко; вот до чего дожили; и своего винца нельзя привезти в город: пей-де вино с кружала да делай прибыль откупщикам; скоро из своей муки не дадут пирог испечь. Ранее и вера была покрепче; во всём, друг мой, надеялись на Бога, а нынче она пошатнулась, по постам едят мясо, да вредные книжки везут из-за моря, и всё это проклятая некресть делает, житья от немцев нет. Нынче езжай за море, а в “Кормчей книге” положено за это проклятье, коляски пошли с дышлами, и за это положено проклятье, а я по сию пору езжу в своей с оглоблями. От ума заемного порча насела на дворян, вот твой соседушка молодой барин Олсуфьев с утра надевает короткие штаны с чулками, кафтан-жюсткаре, такой широкий, что под ним со стола можно телячью ногу спрятать, а на голове кудри из собачьих волос: разве в этом дворянская воля? Приедешь, Степанушка, и просветишь меня, а пока я тебе послал с Сысойкой сто рублёв на твои нужды, возьми у раба и дай ему свою долговую запись; мы ближняя родня, поэтому сверх ста рублёв отдашь мне ещё двадцать или тридцать, это как поволишь.
За сим писавый кланяюсь и в ожидании тебя остаюсь дядя твой родный Парамон Ильич».
«Экий процентщик, а ещё родный дядя! – подивился деловой хватке родственника Степан. – А мы ещё на немцев грешим. Тут свои готовы три шкуры содрать. Ну да чёрт с ним! Шиш ему, а не сто рублёв да ещё и с процентами».
Кротков изорвал письмо и, держа обрывки в кулаке, вышел на крыльцо и развеял их по ветру.
– Сысой! – крикнул он. – А ну, поди сюда!
Мужик просунулся в ворота и встал перед барином, похлопывая глазами.
– Ты что, Сысой, думаешь, в Петербурге розги не растут? Почему умолчал о ста рублях?
– Целы деньги, батюшка, целы! – испугался Сысой и, покопавшись за пазухой, достал тряпочный узелок с деньгами. – Только Парамон Ильич велел тебе их отдать в обмен на долговую запись.
– Не твоего рабьего ума дело! – топнул ногой Степан. – Подай деньги.
– Ах ты господи! – перепугался Сысой. – Бери, милостивец, только тряпку верни.
– Ты что, для меня тряпки пожалел?
– Моя Агрофена наказала вернуть, это, стало быть, из дочкиного приданого платок, без него меня со свету сживут.
– Не пропадёт твоя тряпка, – сказал Кротков и вернулся в комнату, где высыпал деньги на стол и стал весьма довольным: этих денег как раз могло хватить на то, чтобы ускользнуть из опасной для него столицы и добраться до своей деревни. А там он разживётся, у отца имелись зажитки, и они станут его по праву наследства. Может быть, и фортуна повернется к нему лицом: богатой невестой. Дядя уже одну присмотрел, да не тот колер: седьмая вода на киселе воеводе, а тому пальца в рот не клади, враз оттяпает по локоть руку, да и недолго спеет крапивное семя на воеводстве, наедет ревизия и, глядь, бывшего воеводу босым и в железах поведут в тюрьму.
Мечтая о своей будущей жизни, Кротков уснул и проснулся от острого чувства голода и шумства, которые произвёл Борзов, вернувшись от немца с именинного пирования. Он стоял перед Кротковым, покачиваясь из стороны в сторону, на одном плече висело несколько колбас, через руку свешивалась гроздь сосисек, а другой рукой он прижимал к животу копчёную свиную голову.
– Ах, брат Степа, погуляли так погуляли! – возгласил он, сваливая дары на стол. – Наш немец русее любого русского: и пьёт, и льёт, и пляшет! Моя пьеска повергла именинника в восторг, особливо тем, что я его нарек светлейшим князем всех колбас, бароном окороков и виконтом сосисек. И, знаешь, пожаловал меня по-княжески, окромя всего, что я принёс, велел старшему приказчику отпускать мне ежедневно полтора фунта лучшей колбасы безденежно. Да я на таких харчах русскую «Энеиду» начну складывать, ведь Сумароков передо мной всё равно как конская требуха перед ветчиной…
– Стало быть, у немца, – пробормотал, давясь колбасой, Кротков, – были именины, а у тебя поэтический триумф?
– Выше задирай – фейерверк, особливо когда немцы пошли курить трубки, а я им прочёл свои «Бабьи игрища», ты ведь их знаешь: перец, порох, а не вирши! Помнишь? «Задирай повыше, дева, кринолин свой, не таясь!..» А дальше… черт, выпало…
– Я прилягу к тебе слева, и у нас начнётся связь! – подсказал знавший наизусть скабрезное творчество приятеля Кротков.
– Вот, вот, это самое! Немцы пришли в неописуемый раж и подарили мне дюжину виноградного вина. Но где оно?
Борзов подошёл к двери, отворил её и завопил:
– Федька, чёрт, где вино?
– Здесь, Калистрат Мокеевич, не извольте беспокоиться. – Из-за пиита вынырнул ловкий малый и поставил на лавку корзину, из которой торчали горлышки бутылок.
– Ну, а ты как, Степан? – спросил Борзов, усаживаясь на лавку рядом с Кротковым. – Паспорт в полку взял, значит, скоро уедешь в свою глухомань?
– Нужда гонит, – сказал Кротков. – Сегодня мужик письмо привёз: мать померла, да и отец вот-вот отойдёт.
– Тогда помянуть матушку сам бог велит, – сказал, берясь за бутылку, Калистрат. – Я вот своей матери не знаю, всю жизнь среди чужих людей живу.
В молчании они собрались выпить, но им помешал громкий стук в окно, вслед за которым раздался визгливый крик:
– Вот ты, кромешник! Я ведь во сне этой ночью видела, где ты прячешься!
Кротков глянул в окно и обомлел: в нём была карга Саввишна.
– На тебя, солдат, в магистрате сыскная выписана, на все заставы дадена весть, чтобы тебя из города не выпущали, а волокли к суду. Ужо Зигерс, да и я, жалостница, возьмём тебя на свой кошт в долговую тюрьму. По сухарю в день будешь от нас получать! Или заплатишь, или подохнешь!
Борзов подскочил к окну и задёрнул занавеску.
– Надо тебе, Степан, отсель бежать!
– Куда? У меня места нет, где бы приткнуться.
– Место найдём, доставай свой сундук, – сказал Борзов и, сорвав с лавки покрывало, стал увязывать в него колбасы и бутылки с вином. – Уйдём к Слепцову, он художник, живёт один. И я с тобой пойду, пережду, пока шумства утихнут.
Они выскочили на улицу, запрыгнули в телегу, Кротков вырвал из рук Сысоя вожжи и принялся охаживать ими лошадь. Та, взбрыкивая, понесла телегу прочь от дома вдовы Угловой. На Литейный проспект они влетели вскачь, едва не вперлись в карету какого-то сановника, ехавшего на шестерне вороных, в золоченой сбруе коней, но увернулись, однако кучер с высокого облучка достал их своим длиннющим кнутом, и Кроткова крепко ожгло нестерпимой болью.
– Сворачивай направо! – завопил Борзов, толкнув Сысоя. Мужик перехватил вожжи у барина и, сдержав лошадь, повернул её в переулок, где телегу начало подбрасывать и трясти на деревянных рёбрах мостовой.
Художник Слепцов жил на набережной Невы, в бывшем амбаре, перестроенном в мастерскую живописца путём пробития огромного окна в северной стороне строения. В нём он и стоял, выглядывая, не явятся ли к нему в гости с обильной выпивкой и богатой закуской. В проезжавшей мимо телеге он узрел своё спасение и кинулся на крыльцо встречать желанных гостей.
– Ну, здравствуй, собрат по творчеству и похмелью! – Калистрат крепко облапил худощавого приятеля. – Рекомендую, Яков, это солдат гвардии Кротков, а это его раб и колесничий. Мы сейчас так гнали по Литейному, что чуть какого-то сенатора не замяли вместе с его шестернёй.
– По какому случаю надо было так спешить? – разулыбался художник. – Я хоть и с похмелья, но смог бы ещё подождать.
– Дела, Яша, дела, – вздохнул Борзов. – А ты что, так и думаешь нас на пороге держать?
– Ни в коем разе! – живо воскликнул Слепцов и засеменил поперёд гостей.
В амбаре когда-то хранили царские кареты и конскую упряжь, и он был сделан основательно из соснового бруса с высоко поднятым над землёй полом и дощатым потолком. В одной стороне амбара жил художник: там, рядом с печью, стояла лавка для спанья, в другой стороне – рабочее место; там пол был заляпан красками, на стене висели картины, на полке лежали гипсы, бумага, рамки и рисовальные принадлежности. Неподалёку от окна находился мольберт с начатой картиной.
– Я смотрю, ты без дела не сидишь, – сказал Борзов, подходя к мольберту. – Кто такая?
– Ты что, не видишь, Калистрат? – обиделся художник. – Или тебе неведома эллинская богиня охоты Артемида?
– Я не про греческую ипостась сего изображения вопрошаю, – сказал пиит. – А про ту девку, кою ты срисовал.
– Всё-то тебе знать надо, озорник, – помрачнел Яков и накрыл картину тряпкой.
– Не будь, Слепцов, жадиной, я же твой друг, – сказал Борзов, обращаясь к Кроткову. – У пиитов нет обычая прятать своих пассий, а у солдат?
– Солдат любит налётом, – усмехнулся гвардеец. – Через час уже не помнит, где и с кем побывал.
– Стало быть, по-петушиному: оттоптал, кукарекнул и шмыг в кусты, – хохотнул Борзов. – Вот за это я и хвалю нашу гвардию. Однако не пора ли, други, и нам приобщиться к Бахусу?
И загорланил во всю мощь:
Борода, предорогая!
Жаль, что ты не крещена
И что тела часть срамная
Тем тебе предпочтена!
– А ты что, Калистрат, знавал Михайла Васильевича Ломоносова? – спросил Слепцов. – Ведь сейчас ты его вирши прокричал.
– Знавал, Яша, знавал, – сказал Борзов. – Как тебя увидел, когда пришёл к нему со своими пиесками. Перед ним все пииты, какие есть и какие будут, – карлики. Внемли: «Открылась бездна, звёзд полна; звездам числа нет, бездне дна!» Каково? Знал бы это раньше, не взялся за вирши. Но у пиитов одна беда: они друг друга не читают.
Чарки у художника были перемазаны в краске и обкусаны по краям, но поместительны. Кротков, не прислушиваясь к беседе художника и пиита, наполнил их вином, нарезал колбасу и сел на скамью, лицом к окну, из которого хорошо была видна Нева с идущими по ней парусниками, баржами и лодками. Этот вид напомнил ему, что его ждут два пути – долговая яма или бегство в синбирскую глухомань, и Кротков понурился и загрустил. Это заметил Борзов.
– Что, Степан, рассупонился, не мякни, я тебя в беде не оставлю. Яков – свой человек, дозволь я и ему поведаю о твоём горе.
– Какая же это тайна, раз сыскные выданы полиции и на городские заставы, – сказал Кротков и приложился к чарке.
Художник выслушал повествование о злоключениях гвардейца с глубоким вниманием и вдруг неожиданно сказал:
– Тебе нужно умереть.
– Как умереть? – почти разом вопросили Кротков и Борзов.
– Что, не знаете, как умирают? – ухмыльнулся художник. – Очень просто: ты, солдат, ложишься в гроб, Борзов возьмёт в полиции свидетельство, что покойник отправлен для погребения в свою деревню. Вот и всё, господа.
Борзову предложение художника страшно понравилось, он сразу им загорелся, а Кроткову это показалось глупостью, к тому же и опасной.
– Это невозможно, – растерянно пробормотал он.
– Очень даже возможно. Два года назад я отправил мичмана Синичкина в гробу к его матушке, и ничего, жив и не кашляет, поклоны мне шлёт. Но я не настаиваю, хочешь, иди в тюрьму.
И Слепцов, закусив ломтиком колбасы, стал посвистывать.
– Нет, Степан, ты погоди отказываться, – горячо заговорил Борзов. – Затейка Якова не так уж безумна. Мы тебя снарядим покойником, я возьму в полиции подорожную на доставление тела в синбирскую провинцию, вывезем тебя за городскую заставу, выпьем за скорую встречу, и кати себе по мягкому пути. Ну, как, согласен?
– У меня, кстати, и гробовщик в соседях живёт, знатные упокоилища делает из дуба, – подхватил Слепцов. – Мне он по-соседски и цену скинет.
– Ну, положим, ему дубовый гроб ни к чему, – рассудительно сказал Борзов. – Из сосны в самый раз, до заставы доедет, а далее он не нужен. Гроб брать надо самый дешёвый, рубля за полтора.
Видя, что собутыльники не в шутку решили уложить его в гроб, Кротков осерчал и, сжав кулаки, вскочил на ноги.
– Не лягу я ни в какой гроб, ни в дубовый, ни в мраморный! – возопил гвардеец. – Лучше в тюрьму пойду!
Он неловко переступил с ноги на ногу и чуть не выронил чарку.
– Не лей вина, Степан, попусту, – сказал Борзов. – Говоришь, что в тюрьму пойдёшь? Что ж, иди, но не надейся, что я или Слепцов принесём тебе хоть кусок пирога. Посадят тебя немец и Саввишна, как она грозилась, на один сухарь в день, и запоёшь Лазаря, но ведь милостыню ты просить не умеешь. Тогда и про гроб вспомнишь, и будешь локти кусать, что не послушал меня и Якова.
– Оставь его, Калистрат, пусть сам решает, как ему быть, – строго промолвил Слепцов. – Но долговая яма – мещанское место, а природному дворянину побывать там – великий стыд и поношение рода.
Художник уколол Кроткова в самое уязвимое место и тот, не найдя чем ему возразить, сел на скамью, обшарил взглядом стол и, схватив полную бутыль вина, начал из неё, не отрываясь, пить, пока не свалился на пол в хмельном беспамятстве.
Наступило нечастое в Петербурге погожее утро. Солнце, выбравшись из сумеречных туч, осветило столицу и бывший амбар конюшенного ведомства, где после усердного возлияния хмельного почивали художник, пиит и гвардеец.
Прозорливые сны приходят к человеку перед самым его пробуждением, и Кроткову привиделось, что на Литейном на него со всех сторон набросились магистратские служители, чтобы отвести его в суд, он стал звать прохожих на помощь, ведь среди них были солдаты, с какими он жил в одной избе, и прапорщик Державин, и капитан Неклюдов, но они его будто не видели и не слышали. Выручка пришла от невесть откуда-то взявшейся карги Саввишны, которая своей клюкой сокрушила магистратских ярыжек и объявила Степану, что в своей синбирской деревне он отыщет великий клад. «Не забудь и меня, старую, – молвила процентщица. – Будет у тебя перстень с яхонтом, так отдай его мне сразу же, а если помедлишь до моей смерти, то богатство не пойдёт впрок ни тебе, ни твоим детям!»
На этом прелюбопытном месте сладкий сон гвардейца прервал своим курецким кашлем Слепцов, который, едва продрав глаза, засмолил трубку, дыхнул табачного дыма и забился в корчах. Это шумство разбудило и Борзова, он поднялся с попоны, раскинутой на полу, и подошёл к Кроткову.
– Как, Степанушка, почивать изволил? – сказал, потягиваясь, Калистрат. – Вечор ты по-молодецки без передыху влил в себя бутыль и успокоился. Но я смотрю, ты весел, неужто царевна приснилась?
– А может, я не спал, а всю ночь думу думал, как дальше жить, – вставая с лавки, загадочно промолвил Кротков. – А сны есть не только про царевну, да такие, что дух захватывает.
– Помнишь наш разговор о том, как можно уйти из города? Другого пути нет.
– Вот и я так понял, – решительно произнёс Кротков. – Без гроба не обойтись.
– Значит, ты так твёрдо решил?
– Да, твёрдо, – сказал гвардеец. – Но тебя, Калистрат, предупреждаю: дело серьёзное, и твоих шуточек я не потерплю. Если хоть раз хохотнёшь, встану из гроба и надаю тумаков.
– Что ты, Степан, я же всё понимаю, – обрадовался Борзов. – Яков, слышишь? Яков, он согласен на гроб!
Радость пиита имела свою причину: он хотел прославиться среди виршеплётов столицы каким-нибудь безумным деянием, кое затмило бы молву о дерзких выходках пиита Баркова, анекдоты о котором были известны всему русскому свету. Борзов уже представлял себе, как о нём будет говорить весь Петербург, и ясно слышал потешавшее его брюзжание на непутную молодёжь засевшего в Москве дряхлого Сумарокова.
– Идём к гробовщику? – спросил Слепцов.
– Погоди, вот только рожу сполосну, – заторопился Кротков и потянулся к сапогам.
– Только тебя там недоставало, – отмахнулся Калистрат. – Раз мы идём за гробом, значит, тебя уже нет. С сего часа ты для всех покойник.
– Ты возьми, Степан, возле рукомойника мою бритву и выскобли лицо, – сказал Слепцов.
– Зачем мне красоту на себя наводить? – удивился Кротков. – В гробу можно и со щетиной полежать.
– Посмотри на себя: щёки и лоб красные, хоть прикуривай трубку, а как я по щетине буду тебя размалёвывать под покойника?
– Добро, поскоблюсь, раз надо, – согласился Кротков. – А бритва у меня есть своя, и не чета твоей. Но вы не стойте, идите к гробовому мастеру.
Слепцов и Борзов вышли на улицу, повернули к соседнему дому, и вдруг пиит резко остановился.
– Денег мы с тобой, Яков, на покупку не взяли со Степана. Надо вернуться.
– Плохая примета, Калистрат, возвращаться: пути не будет.
– Какой тут путь? Вот он гробовщиков дом. – Борзов указал на ограду, за которой были видны доски и готовые гробы. – Я бы и свои деньги потратил, да ведь Кротков не отдаст.
– Отдаст, – успокоил пиита художник. – Что ему, на свой гроб рубля жалко?
– Плохо ты знаешь, Яков, людей, – ворчал, входя вслед за приятелем в калитку, Калистрат. – Иной за полушку согласен жабу поцеловать.
Гробовщик, как видно, прибираться не любил, двор был замусорен щепками и стружками. По сторонам он не глядел, строгал широкую доску на верстаке и гостей заметил, когда они подошли к нему вплотную.
– Бог в помощь, Фома Петрович, – приподнял шляпу художник. – Как здравствовать изволишь?
– Помалу здоров. – Гробовщик отложил в сторону рубанок и оценивающим взглядом окинул пришельцев. – Грех жаловаться, без дела не сижу.
– Это точно, – встрял в разговор Борзов, – в Петербурге народ долго не живёт…
Замечание пиита пришлось гробовщику не по вкусу, и он недовольно скривился. Слепцов это заметил и, толкнув Калистрата, который собирался произнести монолог о бренности бытия, острым локтем в бок, поспешил обрадовать хозяина:
– Мы к тебе, Фома Петрович, с великой нуждой. Почил в бозе наш друг солдат гвардии Кротков, и ему нужно достойное успокоилище.
– Что ж, чему быть, тому не миновать, и все мы под богом ходим, – перекрестился гробовщик. – Но если к нему далеко идти, то не пойду, ко мне заказчики скоро явятся.
– Разве это далеко… – встрял Борзов, но, получив удар локтем в бок, умолк и недовольно взглянул на приятеля.
– Зачем, Фома Петрович, тебе идти к покойнику? – поинтересовался Слепцов.
– Как зачем? Надо мерку с него снять, чтобы ему было покойно лежать.
– Вот с него и сними, – художник указал на Борзова. – Они ростом одинаковы и статью.
– Одинаковых людей не бывает. Берите по его росту, но в случае чего обратно гроб не возьму, что продано, то продано.
Уразумев, что к нему пришли настоящие покупатели, Фома Петрович повеселел, в глазах заблестела хитринка, торговаться он любил, это была самая радостная часть его ремесла.
– Извольте, господа, глянуть. – Он подвёл покупателей к домовине, вырубленной из кедра. – Источает сладчайший аромат, прочность необыкновенная, тыщу лет пролежит в воде и только крепче станет.
– Мрамор прочнее будет, – заметил пиит.
– Мрамор! Мрамор! – всплеснул руками гробовщик. – Положить покойника в мрамор всё равно что в лёд заморозить. А кедр – самое тёплое дерево из всех. Дуб тоже хорош, но не так, как кедр. А вы купите домовину и положите её в мрамор, тогда сверху будет великолепие, а внутри теплота.
– Зачем солдату кедр да мрамор? – сказал Борзов. – Нам нужен гроб, чтоб отправить его в усадьбу. Пусть там озаботятся, в чём его положить в могилу.
– Тогда вот что вам надо. – Гробовщик указал на стопу плохо оструганных гробов под дощатым навесом.
– И какова цена? – поинтересовался Слепцов.
– Цена в Петербурге у всех два с полтиной, но тебе, сосед, отдам за два рубля.
– Беда мне с тобой, Фома Петрович, – укоризненно покачал головой художник. – Разве ты от меня доброты не знал?
– Это дела промеж нас и других не касаются, – резонно заметил гробовщик. – Сейчас ты гроб берёшь не для себя, а для солдата. Но так и быть, берите пару за три рубля.
– На что нам два гроба? – удивился Борзов.
– Это такая вещь, что всегда может каждому пригодиться. А за полтора рубля могу уступить вот этот.
Борзов поднял указанный ему гробовщиком гроб, поставил на попа и воскликнул:
– В нём же дыры!
– Тьфу на твои слова! Это не дыры, а сучки выпали. Они покойнику не помеха, и я с вас беру по низшей цене, по-соседски. Ну, что, по рукам?
– Плати, Калистрат, – сказал художник. – Я Фому знаю, он с этой цены не сойдёт.
Пиит неодобрительно на него посмотрел, вынул из кармана горсть мелочи и стал по копейке кидать в подставленную гробовщиком шапку.
– Каким промыслом изволите заниматься? – лукаво осклабившись, сказал Фома Петрович, намекая на нищенство покупателя.
– Под мостом с кистенём по ночам гуляю! – рыкнул Калистрат. – Таких, как ты, жила, привечаю!
– Окстись, Калистрат! – встрял Слепцов. – Расплатись, и пойдём отсель.
Пиит сыпанул всю мелочь с ладони в шапку, подхватил гроб, за край которого едва успел уцепиться художник, и они пошли к воротам. Гробовщик им вслед не смотрел, он, высыпав мелочь из шапки на верстак, стал её пересчитывать своим счётом.
Увидев в дверях избы Кроткова, Калистрат на него напустился:
– Ты зачем тут стоишь? Тебя уже нет, ты для всех покойник!
– Внушал Сысою, что ему надлежит делать, – сказал Кротков. – Боюсь, не рехнулся ли мужик после моих слов?
Через сени гроб внесли сразу в комнату и поставили на две короткие скамьи.
– Ну, Степан, ложись, – сказал пиит.
– Зачем?
– А ты что, надумал рядом с ним стоять? Ложе надо примерить, потом настелем тебе помягче, и будешь лежать.
Кротков залез в гроб и лёг навзничь, ему стало жёстко, доски были сопревшими и попахивали плесенью.
– Ну как? – спросил Слепцов.
– Просторно, только надо что-нибудь на днище настелить.
– Калистрат, возьми в чулане старую овчину и устрой гвардейцу вольготное лежбище, – сказал художник. – А ты, Степан, вылазь и ступай за мной.
Возле мольберта Слепцов усадил Кроткова на скамью и взял в руки кисточку.
– Сейчас я тебя, солдат, под покойника зашпаклюю.
– Ну-ка, ну-ка! – К ним подошёл Борзов. – Покажи, Яша, своё искусство, не всё тебе голых девок малевать, а потом тискать их за вымя.
Художник не ответил на подначку пиита, подошёл к Кроткову и вымазал ему одно ухо, затем другое, приговаривая:
– Уши у тебя красные, как петушиные гребни, а их надо сделать пепельными, то есть неживыми, как, впрочем, и нос, он у тебя хоть и пуговкой, но тоже изрядно пунцовый.
– Вот оно, винцо, где наружу выходит, – хохотнул Калистрат. – Но ты, Степан, смышлён. Гроб заимел, а платить за него не спешишь.
– А ты и не спрашивал деньги.
– Знай, что за успокоилище мной уплачено полтора рубля казённой медью.
– Однако же дороги стали гнилые доски, – задумался Кротков. – Может, сложимся все трое по полтине?
– Вот ещё! Надо такое надумать: я тебя перелицовал за так и ещё за гроб должен полтину. – Художник бросил кисть. – Ложись в гроб наполовину выкрашенным, а то и за мою работу придётся платить.
– Не кипятись, Яков, – остановил художника Борзов. – Степан тугодум, он забыл, куда деньги вечор забросил.
Кротков начал охлопывать полы кафтана, но в них ничего не побрякивало. Взбешенный солдат свирепо воззрился на пиита.
– Куда, Калистрат, мой кошель подевал?
– На что мне твои деньги, у меня своих куры не клюют.
Кротков подхватился со скамьи и, оттолкнув пиита, побежал к тому месту, где ночевал, там он переворошил всё, что лежало на лавке, залез под неё, выпятился и опять зло посмотрел на Борзова.
– Где мои деньги?
– Что у тебя, глаз нет? Они же у тебя над головой на крюке висят.
Кротков сорвал с крюка кошель, вынул оттуда деньги и молча отдал Слепцову.
– Это за гроб. А за мою шпаклёвку сколько надо?
– Я с покойников деньги не беру, – хладнокровно промолвил художник и продолжил работу. Мало-помалу его стараниями пышущее здоровьем лицо гвардейца приобрело синевато-мертвенный оттенок, его черты заострились, на подглазья легли тени.
– Неси, Калистрат, зеркало, – сказал Слепцов, накладывая последние штрихи на лицо Кроткова. – Принимай, Степан, работу.
– Разве он сможет понять, как вышло, – сказал Борзов. – Он себя не узнает. А я скажу, что ты, Степан, смотришься как настоящий покойник. Но лучше мы сделаем так: ты ложись в гроб, а мы будем перед тобой сверху держать зеркало.
Кротков умял и поправил овчинку, лёг в гроб.
– Так, очень хорошо, – удовлетворённо пробормотал довольный собой художник. – Теперь сложи на груди руки. Очень хорошо!
Кротков взглянул в нависшее над ним зеркало и зажмурился. Художник и пиит заинтересованно ждали, что он вымолвит. Наконец Степан разлепил глаза и дрожащим голосом вымолвил:
– Я смотрюсь как настоящий мертвец.
– Никакой ты не мертвец, а покойник. Мертвецом ты станешь, когда тебя зароют в могилу, – сказал Борзов. – Ты покойник до той поры, пока тебя не увезут из города. А там хоть пой, хоть пляши!
– Пока мы сделали полдела, – объявил Слепцов. – Главная трудность ещё впереди.
– Какая трудность? – Кротков сел в гробу и стал из него вылезать.
– Лежи там, куда тебя положили! – Художник ухватил гвардейца за ворот. – Лежи в гробу и не шевелись, даже если тебе нос начнут отрезать! А мы побежим в полицейскую часть, надо подорожную выхлопотать на доставку покойника к месту погребения в синбирскую провинцию.
– Надо же! – удивился пиит. – И покойнику надо иметь казенные бумаги.
– Я мичману Синичкину по всей форме выправил подорожную, и его никто не остановил. Но для этого нужны деньги.
– И много? – почувствовав опасность своему кошельку, Кротков опять сел в гробу.
– Перестань прыгать туда-сюда, гроб разломаешь! – рассердился Слепцов. – Нужно рублей пять. Если управимся дешевле, остаток я верну.
– Черт с вами, грабители! – Кротков отдал деньги. – Вот вам восемь рублей, на сдачу купите вина. Какие похороны без поминок!
Борзов и Слепцов отошли к мольберту, где художник, гримасничая и размахивая руками, стал втолковывать пииту, что говорить в полиции. Их жаркое собеседование прервал скрип двери. На пороге, сняв шапку, стоял Сысой.
– Барин! Барин! – позвал мужик. – Ты что, уже в гробу лежишь?
– А тебе какое дело, болван, лежу я там или стою? – отозвался Кротков. – Зачем явился без зова?
– Дозволь к обедне сходить, уже благовестят.
– И не вздумай! Сейчас повезёшь господ, куда они повелят.
Сысой ещё недолго постоял на пороге, повздыхал и выпятился за дверь.
Художник и пиит тем часом оделись, почистили сапоги и подошли к Кроткову.
– Ну-с, мы готовы идти на приступ полицейской части, – важно сказал Борзов.
– Как бы вас там не повязали, – засомневался Кротков. – Рожи обвислые с перепоя, перегаром смердит. А в полиции служит народ дошлый, враз по вашему виду поймут, что вы ещё те затейники, какие им в тюрьме как раз и нужны.
– Не беда, что с похмелья, беда, что похмелиться нельзя, – сказал Борзов. – Враз поймут, что мы из кабака явились, а свежепьяных полиция не любит, могут и запереть для протрезвления в холодную…
– Хватит, Калистрат, разговоры разговаривать, – перебил пиита Слепцов. – Давай, Степан, свой полковой паспорт, без него подорожную не выпишут.
– Вы с паспортом поосторожнее, – сказал Кротков. – Если потеряете, другого не дадут. В полку меня сейчас магистратские служители подстерегают.
Услышав, как забрякал засов и скрипнул ключ в ржавом замке запора, Степан с облегчением вздохнул. Он пошевелился, поднял одну руку, другую, повернулся на бок, поковырял ногтем сучок в боковой доске. Вставать ему не хотелось, на овчине лежалось и легко, и покойно. «Гроб не такое уж плохое место для спанья, – подумал Кротков. – В нём клопов нет, не то что в солдатской избе, там чуть задуют свечу, так эти твари полчищами идут на тебя со всех сторон и сыпятся с потолка. А тараканы? Говорят, что на Руси их прежде не бывало, лишь после Семилетней войны они на солдатах пришли из Пруссии. Мы Берлин взяли, а прусские тараканы – Петербург. Презабавная история, надо будет Борзову о сем поведать. Пусть пиит намарает пьеску о взятии русской столицы тараканами. Они ведь, поди, и на царском дворе бегают, и на государынино ложе запрыгивают, и по самым важным бумагам шныряют… А в гробе чисто, только в нём и есть человеку покой».
Кротков подсунул под голову овчинный рукав и, посапывая, погрузился в сонное небытие.
В полицейской части самые нужнейшие дела решались, начиная с восхода солнца. Из подвала выводили захваченных во время облавы мошенников и воришек самых разных мастей и предъявляли грозному начальнику, который определял их судьбу. Нарушителей спокойствия, гусекрадов, любителей пошарить в чужих кладовках, чуланах и погребах, базарных воришек и другую разгульную и воровскую мелочь, разложив на доске между двух козел, нещадно секли розгами и выбрасывали со двора за ворота. Более серьёзных преступников после порки отправляли обратно в подвал на допрос к умельцу следственных дел. К полудню в полицейском участке воцарялась тишина, которую нарушали только зудение зелёных мух и стоны людей из подвала.
Борзов и Слепцов подъехали к полицейской части как раз в то время, когда последний высеченный воришка был вытолкнут на улицу, а мордатый полицейский с лязгом и скрежетом закрывал засовы ворот.
– Тут розгами жалуют и не скупятся, – поёжился Слепцов. – Как бы и нам под них не угодить.
– Положись во всём на меня, – сказал пиит, охлопывая кафтан от дорожной пыли. – Однако наобум мы не пойдём. Надо разведать, как в сем неприступном месте золотят начальству руку. Вот, кстати, и местный ярыжка поспешает.
И Борзов в несколько шагов догнал шедшего мимо них полицейского служителя, пошептался, сунул ему подношение и махнул рукой Слепцову.
– Пойдём, Яков, всё оказалось просто.
– Ну, и как здесь взятку берут? – заинтересовался Яков. – Как бы впросак не попасть.
Они поднялись на крыльцо и по коридору зашли в комнату, где стояли посетители, один явно купчик, другой (это Борзов сразу определил по исходившему от него запаху) был колбасник, но явно не немец, а русак. Дверь начальственной комнаты отворилась, из неё, часто кланяясь, выпятился человечек и, перекрестившись, выдохнул:
– Кажись, пронесло!
Купчик с завистью посмотрел на счастливчика и стал открывать дверь комнаты, а навстречу ему раздалось:
– Тебя-то, аршинника, мне и надо!
Поначалу из кабинета еле слышно доносилась частая скороговорка купчика, который умолял полицейского офицера «войти в его положение», «пощадить», «не оставить детей сиротами», но этот поток жалких слов прервал громыхающий рык и такая замысловатая и непотребная ругань, что пиит восхитился и почувствовал гордость за необъятное богатство русского наречия. Затем послышался шлепок, как веслом по воде, и на пороге, прикрывая щёку ладонью, появился купчик.
– Что, Иван Маркелыч, крепко не в духе? – подскочил к нему колбасник.
– Свиреп, как янычар. Но помиловал.
– Нет, я сегодня к рандеву с ним не готов, – скривился колбасник и опрометью кинулся на выход.
Борзов встряхнулся, набрал полную грудь воздуха и потянул на себя дверь. Входить к начальству он наловчился и ступил в комнату твёрдым шагом, щёлкнул каблуками и с нотками подобострастия в голосе чувствительно произнёс:
– Желаю здравия вашему высокоблагородию!
Офицер был знатный человековидец и сразу определил, кто перед ним стоит.
– В чём твоё прошение? – сказал он, обволакивая Борзова туманным взором.
Борзов шагнул к столу.
– Извольте ознакомиться, ваше высокоблагородие, вот отпускной паспорт солдата гвардейского Преображенского полка Степана Кроткова.
Полицейский офицер взял паспорт, прочитал его и спросил:
– Что этот солдат набедокурил?
– Хуже, ваше высокоблагородие, сей солдат почил в бозе.
– При чём здесь полиция? – удивился офицер. – Это дело полка – хоронить своего солдата.
– В этом и вся загвоздка. В полку говорят, что Кротков отпущен на год по болезни и в списках его нет, и к смерти они отношения не имеют. На смертном одре Кротков завещал похоронить его в деревне, рядом с могилами предков. Тому есть свидетели: лекарский помощник Скороходов, он за дверью, и крепостной человек покойного мужик Сысой, тот сидит в телеге на улице.
– Стало быть, надо учинять следствие. – Офицер задвигал усами и наморщил лоб. – Мужик мне ненадобен, а лекарского помощника зови.
Борзов открыл дверь и позвал Слепцова. Тот зашел в комнату с душевной дрожью, поскольку был боязлив перед всяким, даже ничтожным, начальством, и полицейский это сразу увидел:
– Говори, помощник смерти, от какой хвори умер солдат?
Слепцов беспомощно взглянул на пиита и пролепетал:
– От заворота кишок.
– Стало быть, обожрался, – задумчиво сказал офицер. – И где он сейчас?
– В покойницкой, – ещё тише пролепетал Слепцов, с ужасом понимая, что он так заврался, что дальше некуда, и, почувствовав прилив сумасбродного отчаянья, добавил: – Ему лекарь из брюха всё, что там было, вырезал и залил спиртом.
– А такие страсти к чему? – поразился полицейский офицер.
– Чтобы не протух. Его же везти надо в синбирскую провинцию, а туда два месяца пути.
– Ступай! Ты мне больше не нужен. – Полицейский офицер пристально посмотрел на Борзова. – Что мне с тобой делать? С одной стороны, дело о смерти ясное, а если с другой – мутное, весьма мутное…
Борзов понял, что наступил решающий миг, и чувствительно вымолвил:
– Явите, ваше высокоблагородие, человеколюбие и сострадание к ближнему.
Полицейский офицер оценивающе взглянул на просителя и пять раз ударил казанком среднего пальца по столу. Этого и ждал Борзов, он вынул пять рублей и положил их на стол. Офицер неведомо куда смахнул деньги со стола и крепко стукнул кулаком в стену. Через мгновение в комнате возник полицейский служитель.
– Выпиши им подорожную на покойника, и не тяни, а то я знаю тебя, шельму!
Весьма довольный исходом дела, Борзов отправился за канцеляристом в его каморку и, пожертвовав полтинником, получил подорожную.
– Клевещут на Россию те, кто говорит, что в ней нет порядка, – заявил он художнику, который нетерпеливо поджидал его возле телеги. – К примеру, в этой полицейской части царит образцовый порядок и такие удобства для просящих: стукнул по столу начальник, и сразу ясно, сколько нужно давать на лапу. Оцени, Яков: не нужно гадать, торговаться, шептаться, опасаясь чужих ушей, считай стуки и вынимай из кармана рубли.
– У тебя сколько денег осталось от кротковских? – спросил художник.
– Два рубля с полтиной, – ответил, влезая в телегу, пиит. – Конечно, для поминок маловато, но я добавлю трешку, а ты?
– Я пуст, Калистрат, да и с чего я должен вкладывать? Ты Кроткову друг, а я в этом деле уже вложился: и гроб помог купить, и раскрасил солдата, и лекарским помощником побывал. Вот и сейчас, пока тебя не было, прочитал свежий нумер «Полицейского листка».
– Трогай! – Борзов толкнул Сысоя в бок. – Ну, и что, Яша, ты в этом листке вычитал?
– А то, Калистрат, что на Кроткова объявлена сыскная. Нам повезло, что полиция нас не взяла, а солдату теперь из Петербурга не выехать.
Пиит огорчился известием, задумался и вдруг радостно воскликнул:
– В этом листке печатают известия не только о сыске, но и об отъезжающих, приезжающих, а также о тех, кто умер: значит, через неделю будет известие, что Степан умер.
– Это его не спасёт, – остудил пиита Слепцов. – В любом случае на заставе его сцапают.
– К несчастью, ты прав, – огорчился Борзов. – Но вот и питейный дом. Кончай дымокурить и ступай за вином!
– Всегда я у тебя, Калистрат, на посылках, – сказал художник, но слез с телеги, выколотил трубку и, взяв у пиита деньги, пошёл в пьяное заведение. Скоро он вернулся с двумя штофами очищенной водки, а пиит тем временем побывал в съестной лавке и вышел оттуда с ковалком ветчины и большим кругом копчёной колбасы, не забыв прихватить для Сысоя солёного сала и полкаравая хлеба. Мужик заметно повеселел, стал покрикивать на лошадь, и скоро они были у места своего ночлега.
– Смотри, Яша, как ему хорошо, – тихо сказал Борзов, указав на Кроткова, который, сладко причмокивая, мирно спал в гробу. – Он, брат, уже того, похмелился.
– Мне тоже надо остаканиться, а то работать не смогу: дрожат руки.
– Какой из тебя сейчас рисовальщик, – хохотнут пиит. – Я вот на пьяную голову вирши не мараю.
– Сейчас моё умение покойнику как раз и будет нужно, – сказал Слепцов. – Надо подорожную исправить так тонко, чтобы к ней ни один приказной крючок не подкопался.
– А я ведь не сплю и всё слышу, – раздался неожиданно голос Кроткова, и он сел в гробу. – Я не похмелялся, но мой штоф, Калистрат, сбереги для служивых на заставе. А тебя, Яков, я не пойму, что ты задумал исправлять в подорожной?
– Беда случилась, Степан, – горестно известил приятеля Калистрат. – Твоя фамилия пропечатана в «Полицейском листке», и об этом сейчас известно на всех заставах. А что Яшка надумал сделать, я не знаю.
– Фамилию тебе надо изменить, солдат, – сказал Слепцов. – Ну-ка, Калистрат, дай подорожную.
Эта весть пришлась Кроткову не по нраву, он часто задышал, выпрыгнул из гроба и навис над художником.
– Моя фамилия идёт от тех дворян, что явились в Москву по выбору царя Иоанна Третьего, и вымарывать её я не дозволяю!
– Охолонь, солдат, – отмахнулся от Кроткова художник и ткнул немытым пальцем в подорожную. – Вот тут между отчеством и фамилией пробел, и сюда можно втиснуть две буквы.
– Какие ещё две буквы? – спросил дрожащим голосом потомственный дворянин.
– А такие, чтобы вместо Кротков читалось Некротков.
– Ну и светлая голова у тебя, Яков! – возбуждённо вскричал Борзов. – Это же твой спаситель, Степан, и перестань на него так жарко дышать!
– Но Некротков – это уже не Кротков, – сказал тот, отступая от художника.
– Правильно! – обрадовался Калистрат. – Живой ты Кротков, а раз ты покойник, то Некротков. Уразумел? Ты, Яков, даром времени не трать, подрисовывай буквы, а мы устроим поминальный стол. Надо пройти заставу до темноты, ночью через неё пропускают с неохотой и придирками.
– Я за свой упокой пить не стану, – сказал Кротков. – А вот на прощанье я с тобой, Калистрат, угощусь, когда выйдем из города и все страхи будут позади.
Художник разложил на стольце перед окном подорожную и склонился над ней с пером в руке, Степан перекладывал в своём сундуке вещи, а Борзов отрезал по несколько кусков ветчины и колбасы и налил в чарку очищенной водки.
– На поминках молчат и не чокаются, – тихо промолвил он и опрокинул в рот чарку.
– А меня, стало быть, ты забыл, – обиделся Слепцов. – Я как раз работу закончил.
Первым на исправленную подорожную поглядел Кротков, кисло поморщился и вернулся к своему раскрытому сундуку. Борзов работу художника одобрил и, свернув два раза, положил бумагу в карман. А художник был уже возле вина, налил чарку и, выдохнув, выпил, но прожевать ветчину ему не дали: сначала кто-то затопал в сенях, затем в дверях появился гробовщик. Он нашарил глазами икону, перекрестился и произнёс довольно наглым тоном:
– Вот, господа, пришёл проститься с усопшим.
Приятели, застигнутые врасплох неожиданным визитом гробовщика, растерянно молчали. Первым опамятовался Слепцов: он заметил, что взгляд гробовщик чаще бросает на штоф, чем на гроб, и налил полную чарку очищенной.
– Помяни, Фома Петрович, усопшего раба божьего Степана.
Гробовщик резво подбежал к чарке, опрокинул её в рот, жуя колбасу, вопросил:
– Где же покойник?
– Разве ты не ведаешь, Фома Петрович, что покойник лежит в покойницкой, а мы как раз собрались ехать за ним.
Гость опять покосился на штоф, но художник не пошевелился.
– Посидел бы с вами, но должен заказчик явиться. Счастливо оставаться, господа похоронщики!
– Заходи, Фома Петрович, мы в шабрах живём, должны друг с другом знаться. – Художник проводил гробовщика до крыльца, дождался, пока он зайдёт в свои ворота, и вернулся в дом.
Там уже пиит отдавал приказы:
– Ты, Степан, раз собрал свой сундук, то ложись в гроб. Яшка, брось хвататься за штоф, а то гроб до телеги не донесём. Где крышка?
– Ты что, меня заколачивать собираешься? – запротестовал Кротков. – Я этому не дамся.
– Без крышки нельзя ехать, вдруг дождь, или кто спросит, где гробовое накрытие.
– Крышку после вынесем, – сказал Слепцов. – Ну что, взяли?
– Погодите, – сел в гробе Кротков. – Один штоф, половину ветчины и колбасы кладите со мной. Возле московской заставы питейный дом сгорел, там ничего не купить.
Гроб нагрузили выпивкой и закуской, пиит и художник попытались его поднять, с большой натугой сняли со скамеек, пронесли несколько шагов и опустили на пол.
– Тяжел ты, Степан, – сказал Калистрат. – Солдат ведь, сказывают, овсом кормят, с него ты и огрузнел, как бревно от воды. Яша, крикни Сысоя, вдвоём нам ношу не осилить.
Изголовье гроба взяли вдвоём на кусок холста Борзов и Слепцов, другой край нёс Сысой. Телега стояла возле крыльца, с кряхтением на неё взвалили гроб, и он встал косо.
– Я же вывалюсь! – испугался Кротков.
Сысой своим мужицким рассудком скорей всех сообразил, что нужно сделать: взял два полена и подсунул под наклоненную сторону гроба. Слепцов принёс крышку, Борзов – сундук, Сысой взял в руки вожжи.
– Яков, ты с нами?
– Не могу, – сказал художник. – Рад бы, но у меня из-за Степановой смерти работа стоит, а завтра её надо отдать заказчику.
– Трогай, Сысой! – велел Борзов. – Да не гони, всё же везёшь покойника, а не свадьбу.
Мужик шевельнул вожжами, и лошадь повлекла телегу на уличную дорогу.
На мостовой, покрытой ещё при основателе столицы булыжниками, имелось много бугорков, выбоин и камней, поэтому Степану в гробу было тряско. Не спасала от толчков даже настеленная под спину овчина, и ему приходилось стискивать зубы, чтобы не вскрикнуть, когда гроб вдруг подпрыгивал на телеге и хряско обрушивался вниз. Сквозь доски Кротков слышал Калистрата, который сидел на задке телеги и насвистывал весёлый мотивчик. Вдруг он перестал свистеть и обернулся.
– Крепись, Степан, кажется, к нам спешит Державин! Он мне, конечно, не ровня, но тоже пиит и никогда мимо меня не проходит.
Борзов не врал, Гаврила Романович только начинал свой путь в поэзии, числил себя в учениках и не упускал случая засвидетельствовать свою приязнь к людям, уже известным на поэтическом поприще. Завидев сидящего на телеге Борзова, он скоро его догнал и поехал рядом с ним на своей каретишке.
– Желаю здравствовать, Калистрат Мокеевич! Признаться, не ждал тебя встретить в столь прискорбном обществе. Кого это ты везёшь?
– Вашего полка солдата, своего приятеля Степана Кроткова.
– Как же так! – поразился Державин. – Два дня тому он был здоров как конь. Что же его убило?
– Опился Степан до смерти. Не вынес ваших полковых неправд, влил в себя два штофа водки и сгорел. Успел только сказать, чтобы похоронили его на родине. Вот и сопровождаю тело до заставы.
– Удивил Кротков, удивил так удивил, – сокрушенно промолвил Державин и окликнул проезжавшего мимо капитана Корсакова. – Василий Васильевич! Степан Кротков, оказывается, скоропостижно помер, а мы и не знали.
– Для меня сие неудивительно, – пренебрежительно произнёс уже вполне заражённый вольтерьянством Корсаков. – Он вёл позорный образ жизни: пьянствовал, играл в карты, наделал долгов. Он уже не нашего полка, и нам здесь делать нечего.
Офицеры, не оглядываясь, поспешили по своим делам, а Кротков злобно процедил сквозь зубы:
– Корсаков ни дня не служил в солдатах, сразу стал командиром роты и капитаном, а я почти четыре года пробыл солдатом. И не из-за того, что играл в карты и пил. Кто в гвардии этого не делает? Не было у меня сильной руки, а к Корсакову сама государыня неровно дышит.
– Никогда не жалей о том, что было, Степан, – сказал Борзов. – К тебе ли не благосклонна планида? Ты родился дворянином, это ли не счастье? Скоро станешь помещиком, и живи в своё удовольствие полновластным барином, а про полк, пусть он будет трижды гвардейский, забудь, будто его и не было.
Петербург в те годы был невелик, и скоро они выехали за окраину в поле и увидели заставу – большую каменную будку и шлагбаум.
– Соберись с духом, Степан, – сказал Борзов. – Ещё пять минут страха, и ты будешь на воле.
Заставу сторожили три солдата, унтер-офицер и прапорщик. На проезжавшие мимо них телеги, направлявшиеся в город, они не смотрели, а все выезжавшие из столицы останавливали и досматривали. Телега с гробом стражу заинтересовала, из будки вышел престарелый армейский прапорщик, которому Борзов, приняв важный вид, подал подорожную. Прапорщик её медленно вычитал и крикнул унтер-офицеру, который стоял на пороге будки:
– Посмотри, есть ли в сыскном списке Некротков!
Несмотря на летнюю жару, Кротков оледенел в своём гробу от страха и мысленно взмолился: «Господи! Пронеси мимо беду, а я, клянусь, отыщу клад и пожертвую на храм стопудовый колокол!»
С бумагой в руках на пороге будки появился унтер-офицер.
– Некроткова, ваше благородие, в сыске нет, но есть Кротков!
– А ну, дай-ка сюда сыскную. А вы откройте гроб.
Взяв бумагу, прапорщик прочитал её, затем подорожную, подошёл к телеге и уставился на Кроткова, который сразу почувствовал этот взгляд и чуть было в самом деле не умер от страха. На какое-то время сердце у него перестало биться, кровь отхлынула от лица, и он сразу стал похож на труп. Прапорщика покойницкий вид Кроткова удовлетворил, к тому же он дослуживал последние дни, и лишние хлопоты ему были не нужны.
Но окончательно спасло Кроткова от разоблачения горлышко штофа, которое выглядывало наружу рядом с покойником. Прапорщик поманил к себе Борзова.
– Что это?
– Ваш штоф очищенной водки, господин прапорщик, – не растерялся Борзов и, вынув из гроба бутылку, поставил её на столбик ограждения.
– У меня во взводе были два солдата, один Быков, другой Небыков, оба из одной деревни, – сказал ветеран армейской службы, возвращая потному от страха пииту подорожную. – Проезжайте!
Борзов влез на телегу, Сысой пошевелил вожжами, и телега поехала мимо шлагбаума в поле, на дальнем краю которого темнел вершинами лес.
– Только одна беда минет, как другая тут как тут, – сказал с горестью Борзов, когда отъехали с полста саженей от заставы.
– О чём кручинишься, Калистрат? – повеселевший Кротков уже окончательно уверовал в спасенье и был готов выскочить из гроба.
– Как же мы прощаться будем? Был всего один штоф, теперь и того нет.
– Разве это беда? – спросил Кротков, приподняв голову. – А я было подумал, что за нами гонятся немец Зигерс и карга Саввишна.
– Не зови лихо, а то оно явится, – предостерёг приятеля Борзов. – И питейный дом сгорел.
Сысой с вниманием прислушивался к разговору господ и, обернувшись, сказал:
– Тут по пути недалече ямская слобода, так в ней вина хоть залейся.
– Недалече, говоришь, – оживился Борзов. – А как недалече?
– Вёрст пять али семь, – пожал плечами Сысой. – Но недалече…
– До леса версты три будет, раньше тебе, Степан, из гроба выходить нельзя, – сказал Борзов. – Там и встанем где-нибудь, Сысой, воскресим твоего барина, а ты тем временем сгоняешь в слободу за водкой.
Хотя Кротков лежал ещё в гробу, ощущение свободы уже было при нём и побуждало его к мечтаниям о неслыханном богатстве, которое неизбежно свалится на него в самое ближайшее время. «Добро бы заиметь казну сразу в миллион золотых рублей, то-то была бы потеха! Прикупил бы близ Москвы пяток сёл с крепостными людишками, завёл усадьбу с каменным домом, садом, водомётами, тремя выездами шестёрней с гайдуками. Жил бы не хуже Шереметева, нет, лучше, ярче. В карты бы не играл, зачем мне карты, когда я богат, как Демидов? А театр бы завёл, чтобы живые картины показывали…»
– Поворачивай, Сысой, на просёлок, – раздался над заплутавшим в сладких грёзах Кротковым голос пиита. – Ищи добрую поляну, там и встанем.
– Как, барин? – спросил через некоторое время Сысой. – Это место годится?
– Можно сыскать и получше, но и это ладно.
Калистрат спрыгнул с телеги и подошёл к изголовью гроба.
– Изыдие от места сего, раб божий Степане! – торжественно возгласил Борзов.
Кротков встал в гробу, простёр в стороны руки и сладко потянулся.
– Хорошо как, Калистрат, на воле, а то я несколько часов в гробу пролежал, всю спину избил и столь всего передумал!
– Думаешь, я эти часы провёл в радости? Но ты можешь отряхнуть петербургскую пыль со своих ног, а мне надо возвращаться в сумрачный град Петров.
Кротков окончательно вышел из гроба, слез с телеги и, подойдя к пииту, дружески обнял его за плечи.
– Сухим я тебя, Калистрат, не отпущу, все мои петербургские годы ты был сначала моим наставником, а потом и другом на жизненном поприще. Много чего с нами случалось, но больше приятного, ты не оставлял меня в беде, я, надеюсь, платил тебе тем же.
От прилива чувств Борзов едва не прослезился и осипшим от волнения голосом произнес:
– Такого приятного друга, как ты, Степан, у меня больше не будет. Однако же пора посылать раба твоего Сысоя в ямскую слободу.
Кротков отстранился от пиита и поманил его за собой к телеге, с которой снял свой сундук, поставил на траву и распахнул крышку. Калистрат разулыбался шире некуда, и было отчего: в сундуке стояли два штофа очищенной водки, а от свёртка исходил дрязнящий запах копчёной колбасы.
– Как ты всё это сумел сделать? – подивился Борзов. – Лежал в гробу, а всё имеешь.
– От тебя научился в первую очередь думать о своей выгоде. Пока ты с художником был в полиции, я сходил в питейный дом, а закуску сохранил из твоих запасов.
– Вижу, что моя наука и мне пошла впрок.
Кротков огляделся вокруг. За деревьями солнца уже не было видно, приближалась короткая июньская ночь.
– Сысой! Подай мне топор и распрягай лошадь.
– Зачем тебе топор? – сказал Борзов. – Его, может, у него и нет.
– Мужик без топора – не мужик. Правду я говорю, Сысой?
– Истинную правду, барин. Я без топора не выхожу из дому, без него – как без рук.
Кротков сволок с телеги на землю гроб и взял в руки топор.
– Что ты, Степан, задумал?
– Не бросать же гроб целым, кто-нибудь на него набредёт, устроит шум, наедет полиция, а что дальше будет, ты и сам знаешь. – Кротков начал топором разбивать гроб и ломать доски. – А мы из него раздуем кострище, и гори моя солдатская жизнь синим пламенем!
Борзов и Сысой сняли с телеги попону и расстелили ее на поляне. Хмельное и сытное Калистрат вынул из кротковского сундука. Степан тем временем разломал гроб и кучей сложил обломки. Сысой посмотрел на работу барина и сказал:
– А ведь костёр к месту: сегодня Иван Купала.
Это известие Борзов пропустил мимо ушей, а Кроткова оно так поразило, что он выпустил из рук топор. И было отчего ему так взволноваться: последние дни он и думать не мог ни о чём другом, как о захороненном невесть где для него богатстве. Но чтобы найти клад, нужно иметь цветок папоротника, а тот цвёл только на Ивана Купала. Кротков знал, что папоротников цвет даётся в руки далеко не каждому, может, одному из сотен тысяч охотников за ним, но сегодня ему везло как никогда в жизни: он ушёл от долговой тюрьмы. И почему бы этому везению не продлиться до первой утренней звезды?
Борзов тронул приятеля за плечо, но он так задумался, что его пришлось тормошить.
– Скажи, Калистрат, – очнувшись от дум, сказал Кротков, – в какой час расцветает папоротник?
Пиит недоуменно на него взглянул и покачал головой.
– Ты же не малое дитя, Степан, а солдат гвардии, зачем тебе верить в детские сказки? Папоротник не цветёт.
– Как это не цветёт? – подал голос Сысой, который, привязав лошадь на длинный повод к дереву, подошёл к телеге. – Коли бы не цвёл, так народ его и не искал. Лет десять тому в Малой Кротковке молодой мужик Егорка сорвал папортниковый цвет, и все его видели.
– А дальше, дальше что? – нетерпеливо вскричал Кротков. – Дался ему клад?
– Эхма, барин, – вздохнул Сысой. – Цветок у Егорки был, а где клад лежит, он не знал.
– Что с цветком стало?
– Как что? Осыпался прахом, он больше одного дня не живёт. А Егорка после этого зачах и отдал богу душу.
– Вот видишь, Калистрат, – сказал Кротков. – Папоротник цветёт и, может быть, сегодня близ нас свершится это чудо. Папоротника вокруг поляны – заросли.
– Не узнаю тебя, Степан: водка выдыхается, колбаса и хлеб сохнут, а ты всё бредишь о каком-то чуде. Пора бы выпить.
– Сысой, неси свою чарку, – сказал Кротков, и мужик, будто ждал этого слова, тотчас вытащил из-за пазухи глиняную посудину. Кротков наполнил её до краёв водкой.
– Ты меня сегодня порадовал, выпей и ступай в сторону.
Он сел рядом с Калистратом на попону и взял чарку.
– Может, поедешь со мной и поживёшь в моей Кротковке этот год? На усадьбе есть добрая гостевая изба, я к тебе приставлю для всяких надобностей сдобную девку, захочешь – и двух. Будешь вирши марать, захочешь развеяться, так у нас добрая охота, можно всякого зверя брать, зимой по гостям станем ездить, или в Синбирск махнём, туда многие дворяне съезжаются на зиму с семьями. Может, присмотришь себе невесту с приданым, и заживёшь синбирским помещиком.
– Рад бы в рай, да грехи не пускают. Я родился в петербургском муравейнике и другой жизни не знаю. Здесь я, как мурашек, пошныряю в многолюдстве и само собой свою крошку хлеба заимею. – Пиит взялся за штоф и вновь наполнил чарки. – Лучше вспомни, Степан, как мы впервые сошлись, это ты не забыл?
– Вот за это не грех и выпить! – оживился Кротков. – Доброе дело ты мне сделал, Калистрат, когда обнёс меня на пятнадцать рублёв в карты. Но ты меня не кинул, от тебя я научился всем картёжным хитростям, познал приятную жизнь. И не наша вина, что процентщики, немец да карга Саввишна, её порушили. Век буду помнить, Калистрат, твою доброту!
Пиита слова приятеля тронули до глубины души, он опрокинул в рот чарку и упал на попону, скрывая увлажнившие его глаза слёзы. Кротков развалился с ним рядом и тоже затосковал, потому что покидать стольный град ему не хотелось, в нём бы он согласился вести до смерти жизнь картёжного игрока и кутилы, рисковать ежечасно головой. А теперь нужно затвориться в усадьбе и видеть каждый день одни и те же постылые лица и слушать брюзжание Парамона Ильича об упадке веры и порче нравов.
Вечерние сумерки сгущались, вот уже неподалеку ухнул филин, и потревоженная лощадь на всю длину повода приблизилась к людям, затрясла головой и зафыркала. Кротков встал с попоны и подошёл к куче изломанных досок гроба.
– Сысой, ты живой?
– Как же, барин, живой, придремал вот чуток.
– Разожги костёр, уже сумеречно.
Сысой высек кресалом в сухой мох и жухлую листву огонь, лёгкий ветерок быстро раздул пламя, и оно охватило доски, заплясало на них и устремилось ввысь, выстреливая искры. Костёр отогнал от себя потёмки, но там, где кончался свет, темнота становилась гуще и непрогляднее, деревья пошумливали своими верхами тревожнее и загадочней, и Кротков опять вспомнил о своём:
– Сысой, а в какой час расцветает папоротник?
– Бают, что в полночь, а так или нет, не ведаю.
Борзов потряс вниз горлышком штоф, убедился, что он пустой, и взял в руки полный.
– Удивляюсь тебе, Степан, – сказал пиит, наполняя всклень чарки. – Не вздумал ли ты идти за цветком папоротника?
В голове у Кроткова крепко пошумливало, но на ногах он стоял крепко и, казалось ему, мыслил здраво.
– Вот сейчас выпьем, и пойду!
– Правильные слова. – В голосе Калистрата слышалась усмешка. – Цветок и надо искать на хмельную голову. Трезвый его никогда не увидит.
Они чокнулись и опорожнили чарки. Борзов удержал покачнувшегося приятеля и сказал:
– Найдёшь ты цветок, но клада у тебя нет, а он цветёт всего день. Сейчас идти нет никакого толку.
– А я хочу увидеть, какой он, папоротников цвет. – Кротков отодвинул пиита и, пошатываясь, пошёл прочь от костра. На краю поляны стоял частый молодой осинник. Степан, цепляясь одеждой за ветки, пробрался сквозь него, вышел в мягкое мшистое место, где, освещённые полной луной, росли папоротники. Кротков, перед тем как войти в них, оглянулся, но костра не было видно, и он, жадно приглядываясь ко всему, что ни блеснет, двинулся по заповедному месту. Вдруг что-то перед ним зажглось, Степан, выпучив глаза, поспешил к огоньку, но тот сгинул, и тотчас зажглось что-то в другом месте. Кружение по поляне привело к кружению в голове, Кротков почувствовал, что его не держат ноги, и опустился на мшистую землю на листья большого папоротника, уронил голову и сразу уснул.
Борзов в ожидании приятеля пропустил пару чарок очищенной, вошёл в поэтический раж и, разбудив Сысоя, до рассвета кричал ему в уши свои вирши, пока не свалился на попону.
Сысой углядел штоф, побултыхал его и, достав из-за пазухи свою глиняную посудину, наполнил до краёв, перекрестился и опорожнил её досуха.
– Сладка господская водка, – под нос себе промолвил мужик. – Что ж, Сысой, пора приволочь барина и погрузить его на телегу. Надо поспешать, а то мы до белых мух не доедем до Кротковки.
Глава вторая
В конце декабря 1772 года, когда Степан Кротков ещё не возмечтал о кладе и в своих самых сумасбродных мыслях не имел намерения гоняться по ночному лесу за цветком папоротника, по дороге из Сызрани на Синбирск ехали трое мужиков в застланных рядном розвальнях. Один мужик лежал в санях ничком, это был Емельян Пугачёв, схваченный неделю назад в Малыковке за крамольные речи в оренбургских станицах; двое других – караульщики, мещане Попов и Шмоткин, наряженные в свою очередь сопровождать злоумышленника до Синбирска. В руках они держали комлястые берёзовые дубинки. Наряд на этап отвлёк их от рождественских праздников, и караульщики были злы на арестанта.
– Слышь, купец! – сказал Попов. – Ты убежал бы от нас, что ли.
– Что, ребята, отпускаете? – Пугачёв повернулся на бок и заскрипел зубами – в малыковской канцелярии его нещадно били батогами, добиваясь от него правды: кто он такой, какого звания, откуда явился?
Мужики заржали.
– А что, беги! Ужо мы тебя попотчуем дубинками, бегуна!
Емельян, едва сдерживая стон, приподнялся. Второй караульщик, Шмоткин, был сердобольнее:
– Что, крепко досталось от управителя канцелярии?
– Да, щедро пожаловал. Век помнить буду.
Попов, подхватив дубинку, соскочил с розвальней и пошёл рядом.
– Я не глухой, слышу, что у тебя за пазухой побрякивает. Слушай, купец, дай нам по сто рублей, мы тебя отпустим.
Пугачёв подивился, что его считают купцом, но смекнул: караульщики неграмотные, и о том, что прописано о нём в подорожной, не ведают. Купец так купец! Темнота да неведенье всегда на руку ловкому человеку.
– Пожалуйте, отпустите! – жалобно произнёс Емельян. – Я вам готов каждому по сто рублёв дать, да все мои деньги у отца Филарета. Отпустите меня, и поезжайте к отцу Филарету, он вам отдаст.
– Ишь, что надумал! – вскричал Попов и ударил дубинкой по краю розвальней. – Так и отдаст. Нашёл дурней!
– Я письмо ему напишу, он мою руку знает. Я у него оставил четыреста рублёв, берите всё.
– Может, правду говорит, – задумчиво произнёс Шмоткин. – Что делать?
– А ничего. Довезём до Синбирска, там ему спину ещё раз прострочат!
– Если отпустите, как сами спасётесь? – спросил Пугачёв.
– Не твоя печаль! Ты деньги давай. А мы привезём тебя в Собакино, не знаешь тамошних? Мужики лихие, недаром говорят промеж собой купцы: «Проедешь Собакино, служи обедню!» Отобьют тебя у нас, об этом в Сызрани и заявим. Так что давай деньги!
В узелке за пазухой у Пугачёва был всего рубль, денежками и полушками. В Сызрани он завернул в бумажный обрывок двадцать копеек и сунул Попову:
– Вот червоные, только отпустите меня.
Попов оказался догадливым, развернул бумажку, швырнул полушки в бороду арестанта и огрел его дубинкой. Пугачёв подобрал деньги и отдал Шмоткину, чтобы тот купил вина.
– Пожалуйте, люди добрые, – гнул своё Емельян. – Отец Филарет отдаст деньги, за ним четыреста рублёв.
Огромная стая ворон с ором сорвалась с заснеженных деревьев и устремилась ввысь. Пугачёв поднял голову и увидел в небе большую сову. За ней и устремились вороны, охваченные злобой к одиноко летящей птице. Некоторые почти долетали до совы, чтобы клюнуть её, но она делала несколько взмахов и поднималась выше. Устав от погони, вороны, как копоть, осыпались на вершины берёз.
До того, как оказаться на Сызранском тракте в розвальнях под охраной, Пугачёв жил нескучно. Побывал в Прутском походе против турок, воевал, ничем не разжился, но был нещадно бит плетьми своими же станичниками по приказу полковника Денисова за потерю лошади. Отпущенный на побывку, в своей станице Зимовейской он не зажился, ушёл на Сунжу и стал подбивать тамошних казаков на уход к турецкому султану, уверяя, что тот осыплет их милостями, не хуже казаков Игнатия Некрасова, переметнувшихся к туркам после булавинского бунта. Оттуда он, не вспоминая о семье и будучи дезертиром (казаки находились на постоянной службе), ушёл к раскольникам в Польшу. Через несколько месяцев ему там наскучило, и Пугачёв отправился в Россию. На пограничном посту Емельян выдал себя за раскольника, направляющегося на Иргиз в староверческий монастырь. Его поместили в карантин, и когда через два месяца он предстал перед начальником пограничного поста, тот держал в руке лист орленой, то есть гербовой бумаги.
– Грамоту знаешь? – спросил секунд-майор.
– Не научен сызмала, а сейчас не до неё.
– Тогда слушай: «Оный Пугачёв имеет волосы на голове тёмно-русые, усы и борода чёрные с сединой, от золотухи на левом виску шрам, ниже на правой и левой щеке две ямки от золотухи, рост 2 аршина, 4 вершка, роду 40 лет».
Согласно подорожной, Пугачёв должен был следовать в Синбирск, но не доехал, остановился в старообрядческом монастыре Введения Богородицы на Иргизе, близ Мечетной слободы, где настоятелем был отец Филарет. Оттуда он с неким торговцем Филипповым отправился на Яик, где были сильны бунтарские настроения после недавнего выступления казаков. Хотя Пугачёв был мал ростом, но мысли имел большие – поднять бунт, какого ещё не бывало на Руси.
Прибыв на Яик, он остановился у казака Пьянова и в этом доме сделал решающую пробу будущего предприятия. «Как узнали, что царь? Очень просто: жил он на Яике у простых людей, не в палатах, а в предбаннике. Каждую ночь, бывало, свечку перед образом затеплит и молится. Однажды хозяева и подслушали: читает он канун заздравный своему сыну, царя-наследника Павла Петровича величает своим рождённым чадом. Хозяев как-то колотушкой по лбу огрел, и разнеслась об этом слава по округе».
Идея самозванства тогда витала в воздухе. Внезапная смерть царя Петра III, едва вступившего на престол, породила в народе толки, что он чудесным образом спасся. К этому добавлялся слух, что царь «объявил волю» всем крестьянам, хотя объявленная им в действительности воля касалась только дворян. И Пугачёв был не первым самозванцем, у него оказались неудачливые предшественники.
Объявив себя у казака Пьянова Императором Петром III, Емельян Пугачёв, возможно, счёл свой поступок несвоевременным и уехал обратно в Малыковку, где его спутник Филиппов донёс о самозванстве Пугачёва начальству.
Правитель малыковской канцелярии, когда ему предъявили Пугачёва, увидел мужика-маловеска, помятого лапищами караульных, когда они его хватали. Пугачёва крепко били батогами и отправили по этапу как заурядного преступника в Казань, не разглядев в нём злодея, который скоро сядет на белого коня, и вокруг него забурлят разбойные толпы, и народ станет почитать его государем Петром III, дарующим всем крепостным рабам украденную у них дворянами волю.
Емельяна Пугачёва привезли в Синбирск поздним вечером 28 декабря 1772 года. На городской заставе сани остановили, проверили подорожную и записали имена приезжих. Попов был в Синбирске неоднократно, и дорогу среди снежных бугров и домишек знал хорошо. Вечер был морозным. Откликаясь на скрип полозьев по снегу и всхрапывание уставших лошадей, почуявших близкий отдых, заполошно лаяли собаки. Из печных труб вставали ясно видимые на тёмном небе светлые дымы, в окошках домов предместья кое-где пробивались отблески света. Распахнулась дверь кабака, из него вывалился босой, в рубахе до колен, пьяный мужик. Засунув пальцы в рот, он засвистел, приплясывая и кривляясь.
– Загулял парень! – завистливо вздохнул Попов. – Слышь, Емельян, я поговорю с подьячим, так он постарается о тебе. Вестимо, ему деньги нужны.
– Отпустите меня и поезжайте к отцу Филарету, он вам деньги отдаст.
– Эк заладила сорока про Якова! А если денег нет, а тебя Митькой звали? Тут другая беда: поздно приехали, канцелярия закрылась, поедем на постоялый двор.
В большой избе с крохотными оконцами и закопченным потолком по случаю Рождества приезжих было много. Все они, завернувшись в полушубки и тулупы, лежали вповалку на грязном полу. Воздух в избе был спёртым и густым от сырых овчин и грязных мужицких тел. Пугачев, запахнувшись в тулуп, лег на пол, рядом с ним устроились караульные.
«Куда-то теперь кривая выведет, – думал Пугачёв, погружаясь в тяжелый сон. – Было бы лето, ушёл хоть сейчас, а куда зимой денешься? Да и нездоров я, жар во всем теле, спина после батогов как варом облита… На Яике можно было остаться, Пьянов ко мне с полным доверием. Нет, что-то толкнуло: уходи, не время ещё. Вот и попал, как баран…»
Постоялый двор просыпался рано. Да и какой отдых? Клопы одолевали, мужики всю ночь чесались, ворочались с боку на бок, редкий счастливец храпел так, что лампада на божнице того и гляди потухнет. Ещё темь на дворе, а все уже на ногах, кто пошёл к возам проверять, цела ли поклажа, кто примащивался к столу с пирогом. Проснулся Попов, ткнул Пугачёва в бок: вставай. Тот открыл глаза, закряхтел, поднимаясь с пола.
– Пора тебя, Емельян, в канцелярию сдавать.
– Выгоду свою упускаете. Поезжайте к отцу Филарету…
– Эвон чего захотел! Слово за тебя подьячему замолвлю. Да, ты шубу свою здесь оставь, я после тебе принесу, а то в канцелярии с тебя снимут.
– Как я по морозу голый пойду?
– Не беда, канцелярия рядом.
И правда, синбирское управление судом и расправой было через два дома. В сенях Попов оставил Емельяна с Шмоткиным, а сам, сняв шапку, нырнул в дверь. Пугачёв прислонился к тёплому углу печи и закрыл глаза. Встреча с синбирским правосудием его страшила. Вдруг опять батогами бить начнут?
Попов высунулся из двери.
– Заходи, друг ситцевый!
В комнате за конторкой, на которой лежали бумаги, с гусиным пером за ухом стоял канцелярист Евграф Баженов, худой и костистый, с измождённым питием хмельного лицом. Взор у него был острый и горячий, на Пугачёва он посмотрел так пронзительно, будто ужалил.
– Экий махор! Прочитал про тебя – подумал увидеть льва рыкающего. А тебя соплёй перешибить – плевое дело!
– Я пойду? – искательно спросил Попов.
– Иди! От нас голубь не улетит.
– А моя шуба? – Пугачёв взглянул на канцеляриста. – У меня шуба на постоялом дворе.
– Тотчас принесу! – Попов нахлобучил на голову шапку. – Жди, я сейчас! – И выскочил за дверь.
Баженов сделал несколько шажков по комнате, вернулся к конторке, достал из-за уха перо, почистил о свои волосы.
– Знаешь, что это? – спросил канцелярист и указал на тяжёлую скамью в углу и пук батогов.
– Знаю. Всю спину ободрали.
Баженов сделал задумчивый вид, пошелестел бумагами, затем огненно воззрился на Пугачёва:
– О тебе просят. Так есть ли у тебя деньги?
– Деньги у отца Филарета. Я напишу письмо, он мою руку знает…
– Интересно! Какой затейник! – Баженов вышел из-за конторки и приблизился к арестанту. – Ты грамоту знаешь? Вот тебе бумага, перо – пиши своё имя!
Пугачев опустил голову.
– Долгополов! – заорал канцелярист. – Поди сюда!
В комнату вошёл сутулый мужик с длинными руками, одетый в овчинную безрукавку. Встал напротив Пугачёва и посмотрел на него тяжёлым взглядом.
– Побудь с ним! Я схожу к правителю канцелярии.
Баженов схватил с конторки бумагу, сопровождающую арестанта, и скорым шагом вышел вон. У Пугачёва отпустило душу, он думал, что его сейчас бросят на скамью, но нет, обошлось.
Канцелярист скоро вернулся, встал за конторку, затем взмахом руки отослал Долгополова.
– Итак, денег у тебя нет, а если бы и были, то отпускать тебя не след! Ты на государя клепаешь! За это тебе базарная казнь кнутом и ноздри вырвут. Твоё дело ушло к воеводе Панову.
– Шубу мне надо, – сказал Пугачёв. – Попов шубу с меня снял, сказал, что здесь в канцелярии отнимут.
– Так и сказал?
– Его слова. Я поверил.
– Вот сволочь! – Баженов закипятился. – Вот говорят, что наш народ – баран. А этот Попов? У тебя шубу увёл, меня твоими деньгами заморочил. Ну, ладно! Армячишко я тебе найду, голым ходить не будешь. А Попову сотню батогов правитель тамошней канцелярии отвесит. Я ему напишу.
Долгополов подвёл Емельяна к каморке, где была навалена куча одежды, взял рваный армяк и бросил арестанту. Затем они вышли на оживлённую улицу, свернули за угол и оказались во дворе синбирской тюрьмы.
– Кто таков? – спросил, смрадно дыхнув на Пугачёва, тюремный смотритель.
– Держи за Баженовым, – велел Долгополов. – Без него никого к нему не допускай.
Пугачёва держали в тюрьме, не выпуская на улицу за подаянием. Но было Рождество, и в тюрьму от горожан поступали щедрые милостыни: рыба в разных видах, яйца, пироги с мясной и рыбной начинкой, с капустой, питьё – квасы ягодные и сбитень. Тюрьма на святках наедалась впрок, от пуза. У кого были деньги, те через караульных покупали вино. Смотритель на эти проделки не обращал внимания, ему от тюрьмы неплохо перепадало на вкусное житьё.
Бродяг и татей Пугачёв сторонился, выбрал себе место возле степенных мужиков, раскольников. Те, узнав, что Емельян с Иргиза от отца Филарета, расспросив и удостоверившись, что он знает многих из староверческого монастыря, приняли его в свой круг. Вечером, сблизившись головами, тихо разговаривали, а больше слушали бывальщины Антипа, обошедшего все раскольничьи обители в России.
– Зря болтают, что пря у анпиратора с Екатериной Алексеевной пошла из-за заморской прынцессы. Гулял он, но не с прынцессой, а с российской дворянкой, прозваньем, как бы не солгать, Воронцовой. Она была питерская, дочь какого-то енерала ли, графа ли, князя ли, – харошенько не умею сказать, но то верно, что она была наша, а не заморская прынцесса. Как донесли шапионы матушке-царице, что он прохлаждается на корабельной пристани с своей возлюбленной, с Воронцовой, она, царица-то, не стерпела и сама туда побежала. Пришла к нему и говорит: «Не будет ли гулять? Не пора ли домой?» А он ей говорит: «Давно ли яйца стали курицу учить? Пошла домой, покуда цела!» Она было ещё заикнулась что-то сказать, да он не дал: затопал ногами, зацыкал на неё, она и убежала домой. Пришедши домой, созвала к себе Орловых, Чернышёвых и других, кто её руку тянул, подняла из церкви образа, отслужила Господу молебен, присугласила полков пять гвардии, привела их к присяге, да и надела на себя царскую корону и сделалась анператрицей, повелительницей всей анперии, замест Петра Фёдоровича. А на корабельную пристань послала строжайший именной указ ко всем корабельщикам, чтобы они отнюдь его к себе не принимали. А он, вишь ли, хотел с Воронцовой-то бежать на корабле в иную землю, знамо, к приятелю своему, пруцкому королю, – ведь закадычные друзья были, – да не мог бежать: ни один корабельщик не взял на корабль, все застращены были. Царица-то в указе писала: «Кто-де осмелится это сделать, – велю-де того догнать и злой смерти предать!» Так он и остался на нашем берегу, словно сокол с подрезанными крыльями. А около дворца государыня караулы расставила, чтобы и близко не подпускали его, велела стволами бить. На другой день, под вечерок, он и взаправду пришёл было к ней, да караулы не дремали, не допустили его, едва-едва и сам-то ноги унес. Спервоначала бросился было опять на корабельную пристань, а и там получил то же, что и во дворце: знаешь, именным указом царица застращала корабельщиков. Куда деваться? Никуда больше, как итти переночевать в загородный дворец: там ещё этого дела не знали. И удалился он в загородный дворец. На другой день, помня присяжную должность, к нему приставали полк ли, два ли гвардии. С этими полками он и хотел супротивляться царице, однако сила её силу его преодолела. Она со всей гвардией и со всей антиллерией, а у него ни одной пушчонки не было, выступила супротив него, учинила с ним за городом стражение и победила – ловка была! А самого его в полон взяла, словно турка, и в том же самом загородном дворце под караул посадила. Какова? Нечего сказать, ловка. Посадимши его под караул, велела отпускать ему по царскому окладу жалованье, а воли ни на один пядень не давать, никуда за порог дворца не выпускать его и к нему никого не допускать, кроме троих прислужников да караульного офицера. И тут же, при всех енералах и сенаторах, при всем духовном чине, обязала его подпиской, взяла с него по форме запись в такой силе, чтобы ему в царство не вмешаться, а быть бы век-по-веки отставным царём, а царствовать ей одной. Волей-неволей он и покорился, и дал за своей рукой такую запись…
Антипа умолк и заворочался на полу.
– А далее-то что было? – нетерпеливо спросил Пугачёв.
– Далее? Погоди торопить, – сказал Антипа. – Вот только в шубу завернусь, а то по полу дует.
В ту пору, как он содержался в заключении, – продолжал Антипа, – близкие-то к государыне енералы и графы, эти Орловы и Чернышёвы и иные прочие ненавистники Петра Фёдоровича, разными обиняками советовали государыне извести его, чтобы, знаешь, не вышло чего после. Чтобы не было, знаешь, какой придирки от иных царей и королей, его сродников, особенно опасались пруцкого короля Фридрика, – ведь приятель был нашему-то, Петру Фёдоровичу-то. Однако государыня, отдать ей справедливость, не поддалась, не согласилась. Да и как, в самом деле, согласиться на такое беззаконие? Ведь какой-никакой, а всё-таки он муж, а всё-таки он царь, помазанник Божий, дело великое! Да и царевич, Павел Петрович, был уже на возрасте… По этому самому она и берегла его, крепко сторожила, чтобы не вышло какой пакости от Орловых. И просидел он в заточении ни мало ни много – ровно семь годочков. Хоша он содержался и не в настоящей тюрьме, в каких содержатся колодники, а в палатах, и ни в чём не имел недостатку, примерно, ни в питьях, ни в яствах, ни в другом в чём, всего было вдоволь, однако несладко же ему было сидеть. Первое – царства лишился; второе – свободы не имел. Не мимо, видно, говорится: крепка тюрьма, да чёрт ли в ней. На восьмом году уже вырвался из заточения и узрил свет Божий.
– Как же он вырвался? – спросил Пугачёв.
– Добрые люди помогли. Ведь и у него были кой-кто доброжелатели. Вот они-то и выручили его из заточения. Опоили ли чем сторожей, или подкупили казной, верного не умею сказать, а только одно знаю: добрые люди выручили его. Выбравшись на волю, он и бежал прямо к пруцкому королю, Фридрику, да ничего от него не получил. «Есть когда не дал бы ты запись, я б беспременно за тебя вступился, – говорит Фридрик Петру Фёдоровичу, – ведь всё-таки, говорит, ты мне приходишься сродни маленечко. А теперича – хошь гневайся, хошь нет, твоя воля, – ничего не могу в удовольствие твоё сделать, сам, чай, знаешь. Вот она, бумага-то печатованная, – говорит Фридрик, – ничего супротив неё не поделаешь. Она, батенька, не в пример умнее нас с тобой, даром что женщина: на кривой лошади не объедешь. Взямши от тебя такую запись, чтобы тебе не вступаться в царство, она, – говорит Фридрик, – тот же день велела напечатовать её, да и разослала по всем царям и королям, чтобы всяк ведал, а ко мне, говорит, прислала две, мало, видно, одной-то. Вот возьми, читай! Пожалуйста, не проси меня: ничего не могу сделать, сам знаешь наши уставы: коль скоро кто из владык земных откажется от царства и даст в том на себя запись, то век-повеки должен оставаться без царства, по той самой причине, что царское слово свято, вовеки веков нерушимо, не нами узаконено. Есть когда, к примеру, я за тебя вступлюсь, – говорит Фридрик, – то на меня вся Европия запияет, а одному супротив всех итти нельзя. Советую итти к турку, – говорит Фридрик, – он орда, нехристь, для него закон не писан; може, он не посмотрит на твою запись, да едва ли и есть она у него; а я, говорит, секретным манером, сколько смогу, буду вспомоществовать тебе и деньгами, и иным чем, в чём нужда будет, а армии, – говорит, – дать не могу». Вот такими-то словами и улещал Фридрик Петра Фёдоровича, – продолжал Антипа. – А на самом-то деле, толковать ли, его не запись страшила, а страшила сама матушка Катерина Алексеевна. Ведь она хоша и женского пола, а всех королей побивала: умна больно.
– А где он сейчас, Петр Фёдорович? – спросил Пугачёв, которого рассказ раскольника заинтересовал до сердечного колотья.
– Бог его ведает, – ответил Антипа, примащиваясь поудобнее. – Можа, промежду нас, грешных, ходит.
Тюрьма гомонила: в одном углу ругались, в другом молились, в третьем плакали. Пугачёв всего этого не замечал и был погружён в думу. Он не ведал своего будущего, но чувствовал, что его захватило какое-то ознобное течение и несёт неведомо куда. Мысль объявить себя спасшимся императором Петром Фёдоровичем его уже не пугала, Емельян с ней сжился. Конечно, размышлял он, лучше бы стать мужицким царём Емельяном Первым, но наш народ – баран, ему царя подавай из иноземцев, своего ему на дух не надо.
Утром 31 декабря 1772 года за Пугачёвым пришёл канцелярист Баженов и с ним два солдата из гарнизонного батальона. Емельяна вывели во двор и толкнули в сани. Один солдат сел на передок саней, другой рядом с Пугачёвым.
– Трогайте, с богом! – махнул рукой канцелярист и огненно взглянул на Пугачёва. – А тебя, сирота, Казань с кнутом да щипцами ждёт!
В дороге Кротков оставил свои петербургские шалости: не играл в карты, не куролесил с попутными собутыльниками, но удержал себя только до Валдая. Там он попал в сети известных на всю Россию бесстыжих ямских девок, а те, как проведали, что он при деньгах, так заперли его в свою гулевую избу и в исподних портках держали отпускного гвардейца в плену, пока наскучивший ждать своего барина верный Сысой не выломал дверь и отважно не спас своего господина, истощённого питием хмельного и любовными игрищами, от неминуемой смерти.
Кротков посчитал, во сколько ему обошелся Валдай, и ужаснулся – в карманах было пусто. Он долго смотрел на широкую спину Сысоя, который, посвистывая, правил лошадью, и отыскал выход.
– Сысой, а ведь не может быть, чтобы у тебя не было денег?
– Откуда, барин, у мужика деньги? – зябко поёжившись, ответил Сысой. – Что было, давно растряс.
– А ведь ты врёшь, подлец! – вскричал Кротков. – А ну, останови лошадь!
Он спрыгнул с телеги и подошёл к её передку.
– Как тебе не стыдно, Сысой! Ведь у тебя за пазухой деньги есть, а ты, я знаю, решил меня уморить голодом. В этом селе, что мы проехали, бабы навязывали варёные яйца, можно было и петуха купить, котёл у тебя есть, так ты только на баб кнутиком замахивался, мол, прочь с дороги. Ну, что ты на это скажешь?
Сысой долго молчал, кряхтел и ёжился, наконец, разомкнул ржавый замок бороды:
– Нет у меня денег, барин.
Эти слова ужаснули Кроткова, но ещё крепче обидели, он шмыгнул носом, отступил от телеги на шаг и зачем-то обхлопал штаны.
– Я знаю, что ты от меня хочешь, ты решил надо мной позабавиться, тогда я сейчас перед тобой преклонюсь!
Сысой оказался проворней, он успел так ловко упасть с телеги на землю, что барин встал коленями на мужичью спину.
– Я тебя не зашиб? – участливо спросил Кротков.
– Живой. А денег у меня девяносто копеек, для твоей барской милости это не деньги, но на хлеб до Москвы хватит, а как далее поедем, не знаю.
– Как не знаешь! – радостно вскричал Кротков. – Там живёт моя тётушка, покойной маменьки сестрица, Агафья Игнатьевна.
Москва встретила изрядно отощавших путников хлебосольно: бездетная тётушка от радости встречи с любимым племянником собрала такое богатое угощение, что у Кроткова глаза разбежались от обилия яств. Сысоя усадили на кухне, и он там был удовольствован кухаркой до отвала гречневой кашей с мясом и капустным пирогом. Лошади на конюшне насыпали овса, и она долго принюхивалась к невиданному для неё корму, пока решилась дотронуться до него губами.
Муж тётушки, майор артиллерии, воевал с турками, и Агафье Игнатьевне доставило большое удовольствие заботиться о племяннике. Она своим всеведущим оком сразу разглядела, что полковая служба не доставила ему зажитков и он явился в Москву гол как сокол. И скоро у Кроткова появились свежие рубашки, несколько штанов, сапожнику было велено стачать для гвардейца сапоги, кое-что племянник получил и с майорского плеча, тот растолстел, но его домашний халат был тётушкой сохранён и передан любимому родственнику. Кротков пробовал отнекиваться, но против столь настойчивой щедрости устоять было трудно.
Прошли две недели после приезда Кроткова, и как-то за утренним чаем тётушка ему объявила, что сегодня у неё будут в гостях сестра мужа с супругом, почтенным чиновником Сенатского суда.
– Он страх как любопытен, – предупредила Агафья Игнатьевна. – И всю Москву знает насквозь.
– Может быть, я побуду у себя или пойду, развеюсь? – попытался уклониться от встречи с гостями Кротков.
– Как можно! – запротестовала тётушка. – Я пообещала, что ты расскажешь о всех петербургских новостях.
– Но я их не знаю, – испугался Кротков. – Я даже в царицыных сенях был всего два раза, и то в карауле.
– Вот об этом и поведаешь, – обрадовалась Агафья Игнатьевна. – Нас, убогих, и до сеней не допустят, а ты, поди, и государыню видел?
– Как не видел, когда она мимо меня изволила прохаживать…
– Молчи до гостей! – прервала племянника тетушка. – Хочу услышать вместе со всеми.
«Что же такое ему соврать? – думал Кротков, лёжа в своей комнате. – Я государыню близко не видел, а этому старикашке, верно, хочется услышать про неё такое, отчего бы слюнки потекли… А что с ним станет, если я возьму да и скажу, как бежал из Петербурга в гробу? Усидит ли на стуле?»
К столу тётушка попросила надеть гвардейский мундир, и Кротков занялся его осмотром. Нашёлся распоротый шов, и он его зашил, то же сделал и с разболтавшимися пуговицами. Затем мундир был спрыснут водой, вычищен щёткой и разложен на спинке и сиденье стула. Он мог бы отдать эту работу слуге, но недавно взятый из деревни парень вряд бы с ней совладал. Ему Кротков доверил сапоги, с чисткой которых туповатый малый едва справился, и теперь они стояли рядом со стулом, тускло отсвечивая ухоженной кожей голенищ и головок.
«На тётушкиных харчах я изрядно раздобрел, – отметил Степан, глядя на себя в зеркало. – От них да от дневного спанья рожу разнесло, как от простуды». Он побрился прадедовской бритвой, сполоснулся под рукомойником и ущипнул горничную девку, что проходила мимо. Та тихонько взвизгнула и едва удержала в руках дорогие глиняные блюда, которые несла из чулана в гостевой зал, где тётушка хлопотала вокруг круглого обеденного стола.