Только не выходи из дома. Рассказы и повесть

Размер шрифта:   13
Только не выходи из дома. Рассказы и повесть

© Владимир Резник, 2025

ISBN 978-5-0065-2534-4

Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero

ТОЛЬКО НЕ ВЫХОДИ ИЗ ДОМА

Победители

Когда они получили чемоданы и вышли из таможенной зоны, то первым делом, прямо в зале аэропорта, он нашёл киоск и купил зажигалку. Китайские пограничники на вылете из Гонконга ловко находили и отбирали всё, чем можно было устроить пожар, так что из трёх зажигалок на двоих у них с Машей не осталось ни одной. Курить не то что бы очень хотелось – перелёт был недолгий, всего два с половиной часа, но само ощущение ограничения – того, что вдруг захочется, а не сможешь – было невыносимым.

Вьетнамских донгов у него ещё не было – не успел разменять, да и не хотелось это делать в аэропорту, и он протянул продавцу долларовую бумажку. Тот взял, начал лениво искать сдачу, поглядывая исподлобья, потом вдруг выскочил из-за прилавка и вместо сдачи молча сунул ему ещё одну зажигалку. Александр сначала опешил, потом рассмеялся над находчивостью продавца, тот тоже развеселился и проводил их до самого выхода с весёлым гортанным лопотанием. Гостиничный водитель ждал снаружи. По местным правилам он не мог заходить внутрь и даже приближаться к зданию аэропорта, и потому стоял, держа табличку с названием отеля на уровне груди, как арестант на полицейской фотографии, терпеливо и покорно, в пёстрой толпе турагентов и таксистов, встречающих пассажиров на площадке возле автостоянки. Александр отдал ему чемоданы, запомнил, в какую машину тот их грузит, и, закурив, пошёл прогуляться вокруг и осмотреть аэропорт. Ещё на подлёте, когда их самолёт вынырнул из низких серых облаков и пошёл на посадку, он, прильнув к иллюминатору, безуспешно пытался узнать, вспомнить местность, посадочную полосу, ангары, само центральное здание. Готовясь к поездке, он прочёл в интернете, что полоса осталась та же – только удлинили, да и здания все стояли на тех же местах, но, конечно, полностью перестроенные. Он уже прилетал сюда, в Дананг дважды, в начале восьмидесятых в короткие командировки – налаживать новые ракетные комплексы, прикрывающие аэропорт и военную базу. Потом их бригаду перевозили южнее, в Камрань, и улетали домой они уже оттуда. Построили этот аэропорт, как и саму базу, ещё французы в тридцатые; а после американцы в шестидесятые, во время той войны летали отсюда бомбить Север и готовили здесь лётчиков – и своих, и южновьетнамских. Сколько Александр не всматривался, ничего в этом современном здании и ухоженной, аккуратно постриженной и чисто выметенной округе, не смогло вызвать из памяти то, что он надеялся хоть ненадолго вернуть: ощущение того времени. Времени, когда всё было понятно, когда не ныло под вечер сердце и не подступала дурнота от одной только мысли о долгом перелёте и, главное, была уверенность, что всё ещё впереди, что всё ещё можно изменить. Он подумал о том, с каким, наверно, растерянным недоумением озираются здесь те, кто летал, и те, кто учился тут когда-то летать, – как собаки, привезённые в дом после капитального ремонта, – принюхиваясь, понимая, где они, но, не узнавая места и не слыша знакомых запахов. Докурив, он вернулся к машине. Маша уже сидела в салоне под кондиционером. Несмотря на то что солнце едва пробивалось сквозь обложившие небо клочковатые, ватные облака, было жарко, влажно и душно. Водитель дал им по бутылке холодной воды из кулера, набитого льдом, и они с Машей, открыв их, одновременно сделали по несколько жадных глотков. Оба поперхнулись, облились, посмотрели друг на друга и засмеялись – с приездом.

Ехать им было долго, часа полтора. Водитель аккуратно вёл машину, старательно соблюдая правила, и даже на совершенно пустом шоссе не разгонялся, плавно притормаживал на поворотах, а въехав на территорию отеля, вообще поехал медленно-медленно, бережно объезжая каждый бугорок, чтобы не потревожить пассажиров. Александр дал ему три доллара чаевых. Водитель взял; удивлённо улыбаясь, поблагодарил, и Александр так и не понял: то ли он мало дал, то ли водитель не ожидал и этого.

Оформление прошло легко и быстро. Там же на ресепшен он разменял двести долларов на вьетнамские донги. Ему выдали пачку разноцветных купюр с изображением Хо Ши Мина, он пересчитал и, засмеявшись, подозвал Машу:

– Смотри, как легко стать миллионером.

Маша округлила глаза на количество нулей:

– Сколько тут?

– Почти четыре с половиной миллиона, – ответил Александр.

– Так мы богачи! Гуляем! – развеселилась она.

Вежливый, улыбчивый менеджер за стойкой и услужливый консьерж неплохо говорили по-английски, и лишь когда портье уже грузил чемоданы на электрокар, на котором потом и подвёз их к вилле, они перекинулись между собой на вьетнамском:

– Ничего старикан себе девку прихватил для отдыха, – завистливо вздохнул консьерж.

– У них одинаковые фамилии, – сказал менеджер, оформлявший документы.

– Дочка, что ли, – удивился консьерж.

– Да вроде, жена, – безразлично ответил менеджер.

Александр понял, что они обсуждают, но только усмехнулся про себя. Он знал сотни три слов на вьетнамском и даже мог сказать несколько фраз так, чтоб его поняли – самое трудное в тональных языках. Но обычно он, а тем более с незнакомыми людьми, старался не показывать, что понимает, о чём при нём говорят. Это было полезно, а иногда и помогало выжить, особенно тогда – в той, прошлой жизни – не в восьмидесятые, а ещё раньше, когда служил он, и не служил даже, а по-настоящему воевал здесь, свежеиспечённым старлеем, командиром зенитной стартовой батареи. Он сам напросился – да и не он один – весь их выпуск тогда написал заявления с просьбой отправить их во Вьетнам, помогать неожиданно обретённому братскому народу бороться с империалистами. Вот и поехал. Много их – кто раньше, кто – позже оказалось здесь из того Брянского зенитно-ракетного полка, в который его распределили после военного училища. И обратно вернулись почти все. Почти. Это был ещё не Афган. Да, сбивали американские самолёты, прикрывали позиции вьетконговцев и Ханой от бомбёжек, но основной задачей было научить вьетнамцев управлять той техникой, которую сами же им и подарили. Это была не их война – их на неё никто не приглашал. Уже много позже он прочёл, что напросились они, вызвались помогать сами, чтобы и Америке не дать тут закрепиться и, что ещё важнее, оттеснить китайцев. Но всё это потом – а тогда молодой старший лейтенант верил в братскую помощь, в интернациональный долг и был преисполнен гордости от важности и секретности своего задания.

Он неплохо говорил и по-английски – ему легко давались языки: врождённые данные, плюс усидчивость и привитая армией дисциплина. В отличие от большинства его соучеников – курсантов, он многому научился, многое приобрёл в училище, откуда другие выносили лишь привычку к казарменной жизни да вбитый непрерывной зубрёжкой устав. Английским языком он занимался серьёзно – даже подумывал одно время продолжить учиться дальше на военного переводчика, но началась служба, потом Вьетнам, и стало не до учёбы. Позже, когда уже ушёл из армии в перестроечные времена и занялся бизнесом, – и успешно занялся – то сначала сам, а потом и с нанятым преподавателем, студентом иняза, снова стал заниматься языком, поначалу в надежде на зарубежные контракты, а потом уже и просто так, для себя, по привычке.

Первая жена – тоже Мария – сначала посмеивалась над ним, мол, за границу бежать собрался? Потом эти занятия стали бесить её, как, впрочем, и всё, что он делал или не делал. Брак был бездетный, и когда после пяти лет они, наконец, разошлись, то оба вздохнули с облегчением. Она быстро вышла замуж за их общего знакомого – такого же, как и сам он, отставного майора, к тому времени похоронившего первую жену, и уехала с ним куда-то в Подмосковье. А Александр остался в Брянске, наслаждаясь тишиной в недавно достроенном небольшом, но по-купечески солидном доме на тихой, зелёной окраине. Приходящей два раза в неделю домработницы хватало, чтобы поддерживать чистоту и порядок, а стряпать он любил сам. Налаженный бизнес, выживший в лихие 90е, и, хоть и с потерями, но прошедший через все кризисы, работал сам по себе и не требовал ежедневного присутствия. Денег и свободного времени было достаточно, и Александр занялся тем, о чём мечтал и чем не имел возможности заняться раньше – путешествиями. Первая поездка была в Грецию. Там он и встретил Машу – Машу вторую, как он поначалу окрестил её для себя, но которая быстро вытеснила в его сознании свою предшественницу и стала первой и единственной. После Греции они всегда путешествовали вместе, а последние два года уже как муж и жена.

Они привлекали внимание, бросались в глаза. Это был как раз тот случай, когда с глумливой ухмылкой подмигивают собеседнику: «Вон, вон, посмотри… вот… левее – а? «Папик» с «доченькой» идут». Они, действительно, выглядели именно так. Слишком велика была разница, чтоб это можно было скрыть вечерними, а тем более пляжными нарядами. Да они и не старались это скрывать. Косые взгляды окружающих его веселили и льстили мужскому самолюбию, а вот её поначалу расстраивали. Она чувствовала на себе не обычное восторженно-завистливое, как она уже привыкла, а злобно-недоброжелательное внимание, и поначалу это пугало и огорчало её. Потом она свыклась с тем мутным взглядом, появлявшимся почти у всех новых знакомых – как мужчин, так и женщин, которым Александр представлял её как свою жену. Потом это стало её забавлять. Потом стало безразлично. Им было хорошо вдвоём, а тот образ жизни, который они могли позволить себе вести, давал возможность не обращать внимания на тех, кто неприятен и не общаться с теми, с кем общаться не хотелось. В Азии обычно было проще. Может, дело было в том, что азиатам так же трудно определить возраст белого человека, как европейцу вычислить, сколько лет сухощавому и поджарому азиату, вне зависимости от пола; а скорее всего, в невозмутимой вымуштрованности работников хороших отелей, где они обычно останавливались. По-крайней мере, здесь даже она при всей её чуткости не ощущала ни ухмылок, ни косых взглядов в спину, провожающих их к лифту; взглядов, обволакивающих бедра и скользящих по её длинным, модельным ногам; оценивающих взглядов, подсчитывающих стоимость украшений и прикидывающих разницу в возрасте. А разница была велика. Несмотря на то что он в свои шестьдесят был крепок и не растерял ни выправки, ни, пусть и пепельно-седого, но ёжика волос – она, в свои неполные нерожавшие тридцать выглядела рядом с ним девчонкой. Женственной, зрелой, уверенной в себе, но всё равно девчонкой. Зато когда они выходили за пределы отелей – там она получала всё: улыбки, ухмылки, восторженный свист. Завистливые и восхищенные взгляды сопровождали её повсюду: провожали, щекотали спину, гладили ноги, лезли под платье. Мужчины и женщины на улице, официантки в ресторане, продавщицы в магазинах, осторожно и как бы невзначай пытались дотронуться до неё и, замеченные, смущённо шептали: «You are so beautiful”* Высокая блондинка в этом царстве маленьких брюнеток – она выглядела Белоснежкой в окружении гномов. Правда, во Вьетнаме, позже, он тоже получил свою порцию почитания. По местному поверью, погладить или потереться о выпуклый живот приносит счастье и богатство и, пару раз зазевавшись и расслабившись, он обнаруживал, что кто-то ласково гладит его по уже слегка наметившемуся животику. А однажды весёлый продавец чего-то неведомого даже прижался к нему и был так счастлив, что у Александра не хватило духу рассердиться, и он только рассмеялся вместе с окружающими.

Они были вместе уже три года – вполне достаточное время, чтобы выплыли наружу любые скрытые намерения, о которых, как и положено, намекали друзья и доброхоты с обеих сторон. А вот и не выплыло. Ничего. Да, они иногда бывали недовольны друг другом по мелочам. Иногда спорили. Но он не мог сердиться на неё подолгу, начинал винить себя и, когда исчерпав аргументы и перейдя на эмоции, называл себя «Старым ослом» – она всегда поправляла:

– Саша, – она называла его только так и терпеть не могла всех этих Сашков, Саньков и прочих, как она называла их, «Собачьих кличек». – Ты и вправду проявил себя как осёл, но отнюдь не как старый… Напротив, ты повёл себя, как молодой, упрямый ослик.

Он непроизвольно хмыкал, сдерживая рвущийся наружу смех, и вся, неизвестно откуда взявшаяся злость немедленно проходила, и даже вспоминать о той ерунде, из-за которой завёлся этот ненужный спор, уже не хотелось.

Небольшая двухкомнатная вилла, которую они сняли на неделю в этом пятизвёздочном курорте, стояла близко к краю скалы, вертикально обрывающейся к морю. Внизу, глубоко, метрах в тридцати, лежал неширокий сероватого песка пляж с зонтиками и лежаками. К пляжу вела засыпанная белым щебнем дорожка с внешней стороны виллы. С трёх сторон – четвёртая выходила на море – вилла была отгорожена от отельной суеты густым, аккуратно постриженным кустарником в полтора человеческих роста. Стеклянная раздвижная стена спальни выходила на восток, и когда Маша развела по сторонам тяжёлые шторы и раздвинула створки двери, то перед ней открылся Океан. Это хотя и многократно виденное чудо заворожило её как в первый раз, и, выскочив во дворик, она со всхлипом вдохнула и замерла. Он начал было разбирать дорожную сумку, но заметив её оцепенение, тоже вышел, тихо подошёл сзади и молча обнял. Потом быстро вернулся в номер, открыл заполненный стандартным отельным набором мини-бар, нашёл маленькую бутылку шампанского и, разлив по стаканам – бокалы он не нашёл – вернулся к Маше, так и стоявшей неподвижно снаружи и не отрывающей взгляда от океана. Между обрывом и виллой был вкопан обложенный мраморной плиткой их персональный небольшой бассейн. Воды в нем было вровень с бортиками. Из него купальщику были видны лишь водная гладь, разноцветные рыбачьи лодки да линия горизонта – казалось, что поверхность бассейна без разрыва переходит в океанскую, сливается с ней, что ты в океане.

На следующее утро из-за сбитого перелётом режима они проснулись очень рано и застали восход. Оба были так захвачены, ошеломлены этим зрелищем, что все последующие дни заводили будильник, чтобы случайно не проспать, не пропустить тот момент, когда из-под розовой, постепенно наливающейся малиновым соком линии, за которой океан переходит в небо, пробьётся, вырвется наружу первый солнечный луч. Восход можно было наблюдать и лёжа в кровати, которая стояла изножьем к стеклянной стене, выходящей на океан, – достаточно было просто раздвинуть шторы. Но они вставали и, затаив дыхание, смотрели это ежеутреннее представление, сидя в халатах, на шезлонгах возле бассейна, а то и прямо в бассейне, в прохладной, успевшей остыть за ночь воде.

На третий день, когда Маша уже получила свою порцию солнца, слегка покраснела и обветрилась, он решил, что пора заняться тем, ради чего, собственно, и затеял эту поездку. Он позвонил в агентство, и на следующее утро у центрального офиса отеля их ждал арендованный джип. В этот день они просто покатались по округе: заехали в ближайший городок, накупили сухого вина, каких-то сувениров для всех приятелей и знакомых, съели поразительно вкусный суп в грязноватой столовке, где обедали только местные. Разноцветные пластмассовые столики стояли прямо у дороги, и проносившиеся мимо мотоциклисты едва не задевали их голыми коленями. Он привыкал к машине, разбирался с картой и навигатором. Навигатор работал не везде, и когда они съехали с шоссе и попробовали забраться по грунтовой дороге глубже в джунгли, потерял связь. Они проехали ещё немного, но когда дорога стала плутать, раздваиваться и просто исчезать, скрываясь под быстро расползающейся зеленью, он остановился и аккуратно, чтобы не увязнуть на размытой обочине, развернулся. Перед тем как поехать обратно, они вышли из машины покурить и размяться.

– Джунгли. Настоящие джунгли, – заворожено сказала Маша.

– Да не совсем настоящие, но джунгли, – криво усмехнулся он. – Всё-таки здесь и дорога, и следы человека. Вон и посадки какие-то вдали. В джунглях не так. Только не отходи никуда. И ничего не трогай. Здесь половина растений могут быть ядовитыми.

Они вернулись на шоссе и поехали назад, в отель. Она что-то щебетала, восторгалась красотой, пейзажами, экзотикой. Он слушал её, не слыша, но согласно кивая и поддакивая.

– Джунгли, – думал он, – это красиво, романтично и увлекательно, когда читаешь об этом у Майн Рида или Хаггарда. А вовсе не тогда, когда твой подвижный дивизион – грязный, голодный и пропахший вонючим потом – после двухдневного марша по этим самым джунглям, окопался на недавно вырубленной в непролазной чаще позиции. Дикая жара, стопроцентная влажность, духота, москиты, болотная вода, которую надо дважды кипятить; ядовитые колючки, вызывающие гноящиеся, незаживающие раны; понос буквально от всего – уж не знаешь, что можно съесть, какую таблетку принять. Только бы натянуть штаны обратно и не стаскивать их каждые полчаса, с тоской и ужасом думая, что всё что угодно, только бы не амёбная дизентерия! И всё это при том, что в любую секунду, как только понимаешь, что тебя засекли, нужно немедленно сниматься, сворачивать оборудование и уходить, прорубаться дальше, вглубь этой чащи, на ещё не до конца подготовленную запасную позицию. Перетаскивать чуть ли не на себе всю многотонную технику, вязнущую в этом живом, шевелящемся и ядовитому аду. И маскироваться, скорее, маскироваться! А иначе, если запоздал, если задержался хоть на минуту дольше подлётного времени Фантомов, которые приноровились летать с авианосцев в Танкинском заливе на бреющем, на малой высоте, избегая твоих ракет – тогда всё, молись – отутюжат так, что и хоронить будет нечего.

Он не скрывал от неё ничего, но и не рассказывал лишнего. Армейская привычка отвечать только на поставленный вопрос и ни слова более дополнялась у него гражданским правилом: говорить только правду, но не обязательно всю. А она была любопытна. Не по-женски, а как-то по-юношески жадно любопытна – ей действительно хотелось знать. Не выяснять, не докопаться – что там от неё утаили – а именно знать. Но при этом не была настырна и, если чувствовала, что ему по каким-то причинам рассказывать не хочется, не настаивала и сама переводила разговор на другую тему. Вот и на этот раз, когда он неожиданно сказал, что купил билеты и уже забронировал хороший отель во Вьетнаме, она ничего не спросила, почувствовала, что за этим необычным для него поведением есть что-то, о чем пока расспрашивать не стоит. Заметила его нервозность, когда он наигранно весело сообщил ей об этом, и почувствовала, что он напрягся, ожидая удивлённых вопросов. Обычно они планировали и обсуждали каждую поездку вдвоём, заранее. Впервые он, не предупредив и не спросив её, сделал всё сам. Это было странно и требовало разъяснения, но она подумала и решила, что лучше пока промолчать. Позже всё выяснится.

Уже на подъезде к отелю он очнулся и решил, что пришло время ей хоть как-то объяснить, куда он собрался, а может и попытаться отговорить от завтрашней поездки. Пусть лучше полежит на пляже, отдохнёт от него, сходит на массаж. Но как только он начал говорить, то по выражению её лица, по тому, как она замолчала и напряглась, понял, что предлагать это нельзя, что она страшно обидится.

– Я воевал тут в шестьдесят пятом – шестьдесят шестом. Ты знаешь об этом. Я тебе что-то рассказывал. Ну так вот я хочу проехать – нет, не по тем местам – там непролазные джунгли, хотя, кто знает, что там сейчас? Но хотя бы попытаться. Последним местом службы, после которого я улетел отсюда окончательно, был небольшой аэродром – там, на Севере, отсюда часа четыре на машине. Наш дивизион прикрывал его. Жарко было. Бомбили тогда американцы вовсю. А из Союза прилетела смена. Мы же как бы вахтовым способом здесь служили. Несколько месяцев отвоюешь, потом передышка, а потом снова сюда. Долго выдержать было сложно – нет, не страх, даже не напряжение – климат и джунгли. Жара, влажность, духота, дизентерия, москиты, фурункулёз у всех – офицеры, прошедшие Отечественную, и те с ума сходили. Так вот я улетел, а мой друг остался ещё на неделю – его сменщик не прибыл – заболел. И… и не вернулся. Погиб при очередном налёте. Вот хочу посмотреть на те места ещё раз. Как говорят: преступника тянет на место преступления.

Он попытался улыбнуться, но улыбка вышла кривой и жалкой.

– Почему преступника? Ты считаешь себя в чём-то виноватым? – не удержавшись, спросила Маша.

– Нет, конечно, но… Не знаю, – с запинками ответил он. На лбу выступила испарина. Он неожиданно растерялся, и она пожалела, что задала этот вопрос.

– Нет. Конечно, не чувствую, – справился с собой Александр. – Но… это трудно объяснить. У меня никогда не было никакого чувства вины – да и за что? Но, знаешь, – он замолчал, закурил, придерживая руль одной рукой. Глубоко затянулся, выдохнул и закончил фразу. – Он мне сниться стал. Недавно. С полгода назад. И снится чуть ли не каждую ночь.

Они выехали очень рано, впервые не дождавшись восхода. Ещё с вечера на кухне отеля им приготовили завтрак в дорогу. Большой, яркий пакет с едой и два пластиковых стакана с соком, тщательно завёрнутые в полиэтилен, ждали их на ресепшен. Дорога на север шла вдоль берега, то приближаясь к океану, то отходя от него и уступая место огромным отелям – уже во всю обслуживающих состоятельных гостей со всего мира или ещё только строящимся. Тут были все самые известные имена. Европейские, американские, австралийские сети отелей заняли побережье, расположились вольготно, захватив огромные территории и отгородив их высокими заборами от незваных аборигенов. Как будто и не было никакой войны. Словно не эти же страны совсем недавно посылали своих граждан, одев их в уродливую форму и назначив солдатами, воевать и умирать на этом чужом берегу. И они воевали и гибли тут тысячами, так и не поняв, зачем и ради каких великих целей их привезли в этот ад.

Это была не та страна, которую он, как ему казалось, знал – всё было другим и чужим. Тогда всё было просто: вот враги, вот друзья. Хотя – так ли всё было однозначно? Он вспомнил, как вьетнамцы стреляли по американским самолётам, укрывшись за советскими торговыми кораблями, – знали, что у лётчиков есть жесточайшие инструкции не задевать советских – не провоцировать ничего, что могло бы столкнуть Советы и Америку. Знали ведь – и беззастенчиво подставляли. Так мелкий хулиган из подворотни, натворив что-то, бежит под прикрытие старшего, сильного и авторитетного. А то и нарочно полезет задираться, зная, что, в случае чего, прикроют, выручат.

– Они использовали нас, – подумал он с горечью. – Просто использовали. Не были мы для них ни братьями, ни друзьями, а были, как это сейчас любят говорить – полезными идиотами. Сами и напросились. А стоит ли их за это винить? Маленький народ, сотни лет живший под кем-то. То китайцы, то японцы, то французы, а тут вот пришли коммунисты и пообещали – и столько наобещали. И свободу, и равенство… Кто там тогда понимал, что принесёт им Дедушка Хо, какую свободу, какое концлагерное счастье? Что они знали о том, что действительно происходит в той стране, которая первая поставила на себе этот страшный эксперимент? Хотя… судя по тому, как вилял Хо Ши Мин и как не хотел принимать ни китайскую, ни советскую версию коммунистического рая, он что-то знал и понимал – всё ж дважды побывал в Союзе. Ну и чем закончилось? Построил свой рай – с теми же концлагерями, голодом и миллионом несчастных, в ужасе бежавших сначала на Юг, а потом и вовсе из страны, подальше от уготованного им «светлого будущего».

Первую остановку они сделали, когда пересекли мост через Бенхай – реку, разделявшую когда-то Северный и Южный Вьетнам. Та самая знаменитая 17я параллель. Они остановились на небольшой площадке неподалёку от мемориальной арки и позавтракали тем, что захватили из отеля. Солнце уже взошло, но висело ещё невысоко над дымчатым горизонтом, с реки дул ветер, и было совсем не жарко. Её разбирало любопытство, но она терпела, дожидаясь момента, когда ему самому захочется рассказывать. И дождалась. Эта бывшая демилитаризованная зона, эта условная грань между двумя мирами, между двумя совершено разными способами прожить свою жизнь – и послужила толчком, стала той каплей, после которой всё накопившееся, всё давно сдерживаемое, наконец-то, вышло наружу. И он – поначалу медленно и с паузами – а потом всё больше и больше распаляясь, стал рассказывать ей всё, что думал и во что верил тогда, и всё, что узнал и понял позже.

Она ничего не знала о той войне. Дитя восьмидесятых – что она могла знать, кроме нескольких строчек в регулярно переписываемом школьном учебнике истории? Что она могла понять, если и сам он – непосредственный участник всего – только недавно стал сомневаться, а значит и пытаться разобраться в том, что на самом деле здесь произошло. Для неё это был лишь один из многих забытых военных конфликтов, в которых поучаствовала страна, где она родилась, и которой больше не существовало.

Дальше на Север они ехали под его монолог. Он, не отрывая взгляда от дороги, говорил и говорил; слова текли потоком, словно сорвало какой-то шлюз. Он то гладко излагал какую-то, видимо, уже отработанную, не раз рассказанную историю из тех военных лет, делая паузы в нужных местах и дожидаясь её реакции. А то, внезапно, начинал что-то сбивчиво и несвязно бормотать, явно не подготовленное, зажатое глубоко внутри, и только вот сейчас обретя, наконец, форму и звук, вырвавшееся наружу. Она старалась не комментировать и не двигаться, чтобы не отвлечь, не сбить его. В нужный момент негромко смеялась, в нужный сочувственно кивала, а остальное время сидела молча, не шевелясь и затаив дыхание.

На пятом часу дороги навигатор что-то пропищал и Александр, остановившись на полуслове, стал искать нужный съезд с шоссе. Он не смог бы найти эту дорогу сейчас – слишком всё изменилось за прошедшие сорок лет, но у него сохранились географические координаты места. Цепкая память ракетчика запомнила их ещё тогда, а позже он их записал, конечно, без пояснений – всё же секретная информация была. Сейчас он ввёл эти координаты в навигатор, и тот повёл их с шоссе на запад по старой бетонной, потрескавшейся дороге. Дорога, пропетляв между ухоженными, разделёнными на небольшие прямоугольники полями, стала плавно взбираться вверх по склону холма. До перевала они ехали больше получаса. За это время им не встретилось ни одной машины, ни единой живой души. Даже возле лачуг, стоящих по краям полей, было безлюдно. Но дорога была проезжей. Если бы ей не пользовались, джунгли быстро поглотили бы её, взломали бетон, накрыли живым зелёным одеялом. Дорога прошла через перевал, и впереди внизу показалась долина. С трёх сторон её окружали невысокие холмы – четвёртая была открыта, и только где-то вдали у горизонта виднелись горы. Солнце уже поднялось высоко, долина была залита светом, и Александр сразу узнал её – идеальное место для аэродрома. Он припомнил, как была расположена взлётная полоса, и тогда только смог увидеть, выделить в казалось бы хаотично разросшейся зелени прямые линии – границы полосы. А рядом, там, где был когда-то пункт управления и ангары, разглядел какие-то строения, в стороне – расчерченные квадратики полей и, как ему показалось, человеческие фигурки.

Вниз дорога пошла гораздо резче, чем на подъем, и он вёл машину, постоянно притормаживая, аккуратно и плавно въезжая в повороты. Сердце колотилось. Хотелось нажать на газ и помчаться вниз, но он сдерживал себя, удивляясь, что он, всегда считавший себя холодным и рассудочным, так разволновался.

Когда они спустились в долину, было уже половина двенадцатого. Солнце жгло нещадно, ветра не было. Влажная духота мгновенно вытеснила холодный, кондиционированный воздух и обволокла их, как только он открыл окно. Но курить хотелось, и Маша, опустив стекло со своей стороны, закурила тоже. Они успели докурить как раз к тому моменту, когда дорога, вильнув в последний раз, закончилась тупиком. В тупике стояла покосившаяся будка часового с разбитым окном; опущенный полосатый шлагбаум, обвитый лианой; ржавая цепь – КПП: контрольно-пропускной пункт.

– Символ, – подумал он. – Что-то слишком простенькая символика. Жизнь – дорога – шлагбаум, с проржавевшим замком. Банальность. Хотя – может всё к этому и идёт? К упрощению. К простому разъяснению перепутанных смыслов и, в результате, к простым, базовым объяснениям того, что мы сами усложнили, запутали, заболтали, покрыли слоями ненужных и ничего не значащих слов?

Он захлопнул дверцы, поставил джип на сигнализацию, и они пошли к полуразрушенному одноэтажному строению, вросшему в землю в двух десятках метров за шлагбаумом. Обогнули его и увидели старика, сидящего на корточках в проёме выбитой двери, черневшей единственным пятном на кирпично-красной, вытянутой, сплошной без окон стене. Старик курил кривую самодельную трубку, слепо смотрел вдаль и, когда Александр с Машей подошли, даже не повернул голову. На нём были старые, вылинявшие армейские штаны, обрезанные выше колен и превращённые в шорты, и застиранная до бледно-салатной зелени гимнастёрка. Александр поздоровался на вьетнамском – Маша удивлённо посмотрела на него. Старик поднял на них безразличный взгляд; после паузы, вынул трубку изо рта и ответил приветствием. Александр набрал воздуха, сосредоточился и продолжил на вьетнамском:

– Я русский. Я служил здесь когда-то. На этом аэродроме. Приехал посмотреть. Вспомнить, – он говорил короткими фразами, стараясь максимально выдержать интонации: вверх, вниз, нейтральную – как учил его когда-то, здесь же, на этом месте, молоденький вьетнамский сержант из его батареи. Александр уже репетировал эту речь дома вслух у зеркала и в последние дни многократно произносил её про себя. Что понял из его монолога старик, было неизвестно, но он неожиданно легко поднялся и, ткнув трубкой в направлении ряда похожих на сараи деревянных лачуг, стоящих возле бывшего взлётного поля, сказал:

– Пойдём, я знаю, кто тебе нужен.

Медленно ковыляя впереди, он подвёл их ко второй с ближнего края хижине. Она не отличалась от остальных: крыша, крытая ржавым листом железа с разложенными поверх бамбуковыми листьями; в единственном окне разбитое стекло, фигурно заклеенное скотчем; земляной пол. У входа на утрамбованной жирной земле играли два полуголых, чумазых мальчугана лет четырёх-пяти. Провожатый заглянул внутрь, что то крикнул – Александр не разобрал что – и повернулся к ним:

– Он тут воевал. Он тот, кого ты ищешь, – и, не дожидаясь благодарности, развернулся и, так же неторопливо прихрамывая, побрёл обратно.

Свет попадал внутрь лачуги через открытую дощатую дверь и единственное наполовину заклеенное грязное окно. Александр шагнул в полутьму, остановился и попробовал воздух. Так, зайдя в грязный привокзальный туалет, поначалу задерживаешь дыхание и только проверяешь запах. Не вдыхаешь, а только чуть-чуть втягиваешь – принюхиваешься и решаешь, стоит ли дышать дальше или сдавить, зажать внутри остаток чистого воздуха, продержаться на нём и вон отсюда – туда, где можно, наконец-то, без отвращения и с облегчением вдохнуть. Было терпимо. Когда глаза привыкли к полутьме, он разглядел, что внутри в единственной комнате стоят две кровати: те самые железные кровати с панцирной сеткой, на которых он проспал большую часть своей казарменной юности, и самодельный, сколоченный из того, что было под руками, стол. Под стол были задвинуты два старых, ещё советских снарядных ящика, видимо, служивших табуретками. Одна кровать была пуста. На второй, спустив на земляной пол тощие ноги, сидел человек. В полутьме он мало чем отличался от того безразличного старика, который привёл их сюда. Остатки редких волос на обтянутом смуглой кожей черепе, неопределённого цвета шорты, тощие босые ноги. Ни майки, ни футболки на нём не было. Маша, которая вошла вслед за Александром внутрь и, так же как и он, поначалу инстинктивно затаила дыхание, подумала, как резко отличается это безволосое, худое тело от сытого, плотного и крепкого торса её мужа.

Александр снова произнёс ту же заученную фразу, которую сказал старику у шлагбаума. Сидящий на кровати не отреагировал. Сидел молча, не шевелясь. Тогда Александр, уже не заботясь о правильной интонации, стал вспоминать всё, что он знал на вьетнамском и собирать это в короткие фразы:

– Ты не помнишь меня? Я был здесь в шестьдесят шестом. Мы воевали тут. Вместе. Сбивали американцев. Я командовал батареей.

Старик молчал, но что-то неуловимо изменилось в его позе, он как-то подобрался, словно собираясь встать, и Александр внезапно понял, что знает этого человека, что они встречались в той, прежней жизни, которую он, неизвестно зачем, сейчас пытается вытащить на свет из дальнего уголка памяти.

– Ты меня не помнишь? – спросил Александр, теперь уже по-русски, вглядываясь в глаза старика и тщетно пытаясь уловить в них хоть какое-то узнавание. Если это был тот, о ком он подумал, то он должен был понять.

– Тебя не помню. Жеку помню, – так же по-русски, спокойно и равнодушно ответил старик.

Александр замер. Ватная глухота придавила, накрыла его душным одеялом. Имя, внезапно возникшее из ниоткуда, вызванное из небытия этим странным стариком, мгновенно изменило мир вокруг. Стало нестерпимо жарко. Не хватало воздуха. Он повернулся к неподвижно стоящей за его спиной Маше:

– Принеси, пожалуйста, из машины пару бутылок воды и захвати пакет из багажника.

Он протянул ей ключи. Она поняла, о каком пакете речь – в нём лежала бутылка экспортного «Русского стандарта» и закуска: крекеры и нарезанный сыр в вакуумной упаковке – всё это они купили в дьюти-фри во время пересадки в Москве. Она кивнула, молча взяла ключи и вышла.

– Нгуен? Это, действительно, ты?

– Ты Саня. Я вспомнил. Ты был здесь. Ты улетел. Мы остались. Жека остался.

– Да, Нгуен – это я. А что – сильно изменился?

– Мы все изменились, Саня, – те, кто ещё жив. Те, кто умер, – они не меняются.

Старик говорил по-русски с сильным акцентом, но фразы строил правильно. Он ещё тогда, в шестьдесят шестом неплохо говорил, быстро всё перенимал, и они часто использовали его в качестве переводчика. Голос был невыразительный, ровный, лишённый эмоций, словно из синтезатора. Александр всматривался в старика в тщетной надежде воссоздать в этом костлявом призраке того молодого вьетнамского паренька, которого он учил вычислять расстояние до цели, пользоваться приборами, системой наведения, с которым мог часами говорить обо всём – паренька, который стал его тенью, копировал всё, что он делал, жадно и искренне впитывал всё новое. Лицо старика было неподвижно. Даже губы, казалось, не шевелились, когда он говорил. Приглядевшись, Александр понял, что у того нет передних зубов, и в полумраке, в котором он находился, чёрный провал рта на месте, где подсознательно ожидаешь увидеть белое пятно, и создавал иллюзию неподвижной маски, в которую превратилось его сморщенное лицо. Вернулась Маша с бутылками воды и пакетом. Он протянул одну бутылку Нгуену. Тот взял, но не открыл, а продолжал держать в руке. Александр открыл свою – не отрываясь, выпил половину.

– Нгуен, садись к столу. Давай выпьем, поговорим, помянем.

Старик колебался, и Александр понял его сомнения по-своему:

– Машенька, может ты погуляешь снаружи, покуришь. Я не долго.

Это прозвучало обидно, но ему было уже не до тонкостей. Маша поняла. Она коротко кивнула и вышла. Александр сделал приглашающий жест. По-хозяйски выдвинул ящики из-под стола, достал из пакета бутылку водки, выложил и открыл упаковки с сыром и крекерами. Маша, умница, захватила одноразовую посуду, и он в который раз подивился её житейскому уму и предусмотрительности. Разлил водку по картонным стаканчикам. Нгуен, наконец, встал с кровати, сделал два неуверенных шага к столу и сел на подвинутый Александром ящик. Взял в руки стакан с водкой. Александр взял свой, поднял, собрался что-то сказать – в голову лезла одна дрянь. Он столько раз представлял себе это, столько раз думал о том, что именно скажет – ему это казалось важным – и вот этот момент настал, а слов не было. Он покрутил стакан в руках, что-то промычал, попытался чокнуться со стариком, вспомнил, что этого делать не надо и, махнув на всё, залпом выпил. Сразу захотелось курить. Он достал сигареты и по взгляду, брошенному стариком на пачку, понял, что промахнулся – надо было привезти в подарок блок хороших сигарет. Нгуен молча выпил; кивнув, взял из протянутой пачки сигарету, прикурил. Молчание затягивалось, и Александр, на которого спиртное в этой жаркой духоте подействовало немедленно, заговорил первым:

– Как ты живёшь, Нгуен? Ты на выслуге? Пенсию получаешь?

– Да, пенсию получаю. Хватает. Брат не получает. Вот вместе и живём, – сказал Нгуен.

– Почему не получает? – удивился Александр. – Ведь он тоже воевал?

– Воевал, – ответил Нгуен, – только он за Юг воевал. А потом в лагере сидел. Вот выжил, только больной совсем. Ты видел его. Это он вас привёл. И дочка его в лагере была. В другом лагере – для детей.

– Я помню, у тебя ещё старшая сестра была и племянница. Как они?

– Племянница – дочка сестры – в Канаде живёт. Иногда присылает что-то: вещи, подарки. Денег не шлёт, а может не доходят – я не знаю.

– А сестра жива?

– Нет – пропала. Когда мы пришли, она пыталась уплыть из Сайгона, на лодке, надеялась, что американцы подберут – знаешь про людей в лодках?

– Читал. Недавно.

– Вот на такой лодке и утонула. Много их тогда утонуло, очень много. А вот племянницу спасли.

Наступила пауза. Александр лихорадочно искал, что бы сказать ещё, что-нибудь не очень значительное, только бы не подступать к самому важному – к тому, что хотел и боялся узнать. Ничего в голову не приходило. Он налил ещё. Пододвинул к старику сыр. Они ещё раз молча выпили, и Александр на выдохе, как бы первое пришедшее в голову – спросил:

– А как Май? Как она? Ты что-то о ней знаешь?

– Май умерла три года назад, – ответил старик. Ничего не изменилось, не дрогнуло в той маске, из которой исходили слова. – Здесь, – и он показал на соседнюю кровать. – Мы жили тут много лет. Детей нет. Вот с братом теперь живём.

– У меня тоже детей нет, – зачем-то невпопад сказал Александр. – Не получилось.

Он хмелел. И это облегчило, дало ему возможность, наконец, подойти к вопросу, который ему и хотелось задать с самого начала:

– Расскажи мне – как погиб Жека?

Впервые с начала разговора, старик ответил не сразу. Он помолчал. Взял ещё одну сигарету. Александр, перегнувшись через стол, дал ему прикурить. Нгуен сделал несколько затяжек, закашлялся, а отдышавшись, спокойно сказал:

– Налёт был. Много стреляли. Много шума. Все стреляли. И я стрелял. Я убил его. Никто не видел.

Холодный ручеёк пота пробежал от затылка вниз по позвоночнику. Надо было что-то сказать, сделать, закричать, но Александр сидел молча, придавленный услышанным, и с ужасом понимая, что оно его не поразило. Он как будто услышал то, что уже знал или о чём догадывался раньше. Они долго сидели молча. Старик курил. Александр крутил в пальцах кругляшок крекера, потом сломал его и, наконец, спросил сиплым, чужим голосом:

– Как? Случайно попал?

– Нет. Ты знаешь – я хорошо стрелял.

– Так почему? Почему ты его убил?

– Он вышел от Май, а Май была моя. Я любил её. Я хотел на ней жениться.

Хмель прошёл. Вот оно. Рано или поздно, но всё равно это случается. Прошлое догонит тебя. Вот зачем он сюда приехал. Вот почему ему снится Жека.

– Нгуен. Это не он. Это я ходил к Май, – он хотел сказать, что он не знал, что Нгуен и Май… но остановился. Это было бы глупое и стыдное враньё – всё он тогда знал.

– Я знал, что это ты ходишь к Май. Но темно было. Я думал, что это ты, не Жека. Я не знал, что ты уже улетел.

Старик замолчал, но Александру казалось, что слова не исчезли с истаявшим звуком, а продолжают висеть в вязком и плотном воздухе комнаты.

– Так ты хотел убить меня?

Старик сидел неподвижно, выпрямившись, застыв и только глаза – потухшие блеклые глаза – вдруг ожили и сверкнули из глубоких впадин. Александр вдруг тоскливо подумал:

– Я про себя называю его стариком. Но он же моложе меня. Как минимум на пару лет моложе. А Май была тогда ещё совсем девочкой – только семнадцать исполнилось. А Маша… Я старше её отца – хотя нет – она не знает отца. Но по крайней мере я точно старше её матери – этой карги, которая смотрит на меня с ненавистью и жадностью. О чём это я? Почему я сейчас думаю об этом?! Я только что узнал, что моего близкого друга убили из-за меня… вместо меня… почему я спокоен?

То, что прозвучало сейчас, должно было быть для него шоком – ужасным, страшным откровением. Но ничего, кроме внезапно навалившейся усталости, он не почувствовал. Усталость и безразличие, словно речь шла не о нем и о его ближайшем друге, не о девочке, которая когда-то его любила, а о каких-то чужих и далёких ему людях. Словно этот сухой старик тогда, сорок лет назад, целился не в него и по ошибке убил не его Жеку, весельчака и любимца дивизиона, – нет, это всё случилось с кем-то другим. Всё прояснилось – и почему-то стало уже не важным. Все неизвестные ранее детали прошлого легли без швов и зазоров на свои, давно приготовленные места, – мозаика сложилась. Говорить было больше не о чем. Всё было сказано, сделано и завершено ещё тогда – много лет назад. Всё, что происходило потом, было предрешено, было следствием того, что случилось в ту душную ночь шестьдесят шестого. Но и сама эта цепочка причинно-следственных связей, смертей, несостоявшихся рождений, начатых и прерванных жизней – весь этот многократно разветвляющийся и вновь сходящийся лабиринт был лишь составной частью другого, бесконечно большого клубка судеб, в котором и затерялись их истончившиеся ниточки – запутанные, переплетённые и преждевременно оборванные.

Мучавший его вопрос, разрешившись таким страшным и неожиданным образом, стал уже неважен. Он только подумал, что теперь Жека перестанет ему сниться, ну а если снова придёт – что ж – он знает, что ему ответить.

Разговор был окончен. Можно было уходить. Он разлил остаток водки. Следовало выпить молча, но многолетняя практика офицерских застолий помешала, и он неожиданно для себя сказал:

– За победу!

– За чью победу? – неожиданно резко отозвался Нгуен.

– Что значит – за чью, Нгуен? Мы же победили!

– Мы? Кто это мы? Я? Или мой брат? А может моя сестра? Мои племянницы? Которая из них, Саня? Та, что в Канаде, или дочь брата, которая мечтает устроиться уборщицей в американский отель? А может Май победила? Ты знаешь, что через неделю, после того, как ты улетел, её отправили «искупать вину» – слышал, что это такое? Из-за тебя! Кто-то донос написал, что она с иностранцем связалась. Я два года потом её из лагеря выпрашивал: раппорты писал, объяснения. Потому навсегда сержантом и остался.

Старик словно очнулся, выпрямился. Фразы стали длиннее, голос окреп, в нём появились сила и страсть:

– Мы победили? Миллионы убиты – за что, зачем? Чтобы сейчас вернуться туда, куда мы могли без крови прийти сорок лет назад? А кто проиграл тогда, Саня? Американцы? Которые? Те шестьдесят тысяч, которых вывезли в гробах? Или нынешние? Ты же видел все эти отели на побережье – это американцы. И другие, из тех, кого мы тогда «победили».

– Но ты же воевал за это, Нгуен, – растерянно, но в то же время резко, пытаясь защититься, сказал Александр, оторопевший от этого неожиданного напора.

– Да, Саня. Воевал. Вот за это и плачу. Уже много выплатил – недолго осталось. А вот Май своё уже заплатила. И многие другие.

– Кто же тогда победил, Нгуен?

– Вот ты и победил. Ты – богатый, здоровый, с молодой женой – ты и победил. Ты победил!? Как ты мог победить? Разве это была твоя война?

– Мы были солдатами, Нгуен.

– Да. Мы были солдатами, Саня. Солдаты победителями не бывают.

Старик замолчал и сник. По потухшим глазам было понятно, что говорить он больше не будет. Он не пошевелился, не повернул голову, когда Александр встал и, пошатываясь, вышел, а всё так же безучастно и неподвижно сидел, уставив невидящий взгляд – то ли в далёкое прошлое, то ли в уже понятное и близкое будущее.

Когда Александр вышел из хижины, Маша весело играла с двумя мальчишками в какую-то игру. Они бросали по очереди гладко обточенные камушки в деревянную фигурку, стоящую в расчерченном на земле квадрате. Смысла игры Александр не уловил, но Маша, похоже, не понимая ни слова, правила знала или делала вид, что знает, и с азартом сражалась с пацанами на равных, ничуть не смущаясь тем, что до колик веселит их ошибками и по-женски неуклюжими бросками.

– Что я наделал, – вдруг подумал он.– Зачем я привязал к себе эту девочку? Что я могу ей дать? А ту, другую – Май – зачем? Маленькую, смешную Май? Она была такая смешная – даже когда она заплакала в первый раз – я сказал, что завтра улетаю – она плакала горько и безутешно, но глядя на неё, почему-то хотелось смеяться. Так бывает, когда плачут грудные дети: иногда их гримасы настолько комичны, что хоть и разрываешься от жалости, а смеёшься – ну, ничего с собой поделать не можешь – смешно и всё тут. Может, Маша послана, дана мне взамен Май? То есть я бросил – да будь ты честен сам с собой – предал одну, а взамен получил другую? У меня там что – блат в этом небесном генштабе? Как мне всё это: Май, Жека, Маша – сошло с рук? И Маша – что делать с ней? Ведь я её тоже потеряю.

Он лишь однажды, когда сделал ей предложение – сделал, как умел – хоть и пытался обойтись без купеческого шика, но все равно не удержался: луна, море шампанское – офицер же – вскользь, но упомянул, что детей у них не будет. Какие дети, когда тебе под шестьдесят? Она промолчала тогда, и он посчитал, что это условие принято. И вот сейчас, увидев, как радостно и увлечённо она играет с этими мальчишками, он понял, что снова ошибся.

Всю обратную дорогу он молчал. Она осторожно попыталась расспросить его о том, что произошло, кто этот человек, с которым он так долго разговаривал? Он отвечал односложно, невпопад и она, видя его настроение, вскоре замолчала тоже. А вечером за ужином, он неожиданно и страшно напился. Он заказывал и заказывал, а официант все приносил и приносил. И когда она поняла, что происходит, и попыталась остановить, увести его оттуда, было поздно. Он её просто не видел, перестал замечать окружающих. Громко, сначала по-русски, а потом и вставляя вьетнамские слова, он спорил сам с собой, вернее с кем-то невидимым, кому он что-то доказывал, убеждал, перед кем за что-то извинялся. Речь его была обрывиста, несвязна, часть фразы, должно быть, произносилась им в уме – часть вырывалась наружу. Самым повторяемым словом в этом пьяном бреду было: победа. Он снова и снова пытался выяснить у невидимого собеседника: так кто же победил, кто? Ведь должен же быть кто-то? Ведь не все же проиграли? Публика в ресторане: немецкие пожилые пары и компании молодых американцев – посматривала на них, кто с усмешкой, кто с брезгливым недоумением. Сначала ей было стыдно, потом стыд исчез и остался только страх за него – таким она его никогда не видела.

С помощью портье, она дотащила его до виллы. Он не дал себя раздеть и, упав на кровать, заснул, как был – в светлых брюках и рубашке. Ночью он несколько раз вставал, разделся, пил воду, курил на улице. Она спала очень чутко и каждый раз, когда он поднимался, просыпалась и, полуприкрыв глаза, внимательно следила. Такое случилось впервые, и она не знала чего ждать. Боялась, что он упадёт в бассейн и утонет, что вдруг оденется и уйдёт куда-то в душную, звенящую цикадами ночь и будет снова что-то кому-то доказывать, выяснять, оправдываться.

Два оставшихся дня они провели в отеле. Александр был непривычно вял и тих. Не хотел никуда выходить, даже на пляж. Позвонил в турагентство и отменил заказанную заранее экскурсию в Далат. Он предложил сначала Маше поехать самой, но она категорически отказалась, побоявшись оставить его одного. Так они и пролежали два дня на шезлонгах возле бассейна, то с книгой, то в полудрёме, поднимаясь только для того, чтобы сходить на ужин. Не в тот же, а в другой, дальний ресторан. Завтрак он заказывал в номер, и это было даже лучше. Они завтракали теперь очень рано, на маленьком столике возле бассейна, запивая холодным сухим вином, глядя на океан, на разноцветные паруса рыбацких лодок и греясь под ещё нежарким, только выкатившимся из-за горизонта солнцем.

В самолёте он заснул, положив голову на Машино плечо. Она сидела молча и неподвижно, стараясь не потревожить, не разбудить и только когда он вскидывался во сне, придерживала его голову рукой и шептала на ухо:

– Тсс… Спи… Спи, мой Победитель…

А ближе к концу полёта она тоже задремала и не заметила, как он вдруг вдохнул – сильно и глубоко – задержал дыхание и уже не выдохнул, а просто воздух тихо вышел из него, как из дырявого воздушного шарика.

Сады Эдема

Ученик спросил мастера дзен Содзана:

– Что на свете самое ценное?

– Дохлая кошка, – ответил учитель.

– Почему? – попытался выяснить ученик.

– Потому что никто не может назвать её цену, – ответил Содзан.

Буддистская притча.

Двадцать раз за день – столько сигарет я разрешаю себе выкуривать ежедневно – я смотрю с балкона на огромный, занимающий чуть ли не полстены стоящего напротив дома плакат, и представляю, что там, за этой побуревшей от времени и городской копоти тканью и грязным кирпичным фасадом находится моя следующая и на этот раз последняя квартира. С потускневшей рекламы радостно улыбаются две светловолосые женщины: молодая полногубая, в белом медицинском халате, и пожилая – седая, добродушная и счастливая. Ниже зелёными вычурными буквами выписано название: «Эдемский сад» и номер телефона, который следует набрать, чтобы оказаться в их довольной жизнью компании. Я не позвонил. Но раз, проходя мимо центрального входа, заглянул внутрь. Вместо милой молодой блондинки за стойкой оказалась старая и тощая мексиканка с длинными разноцветными ногтями. Не сразу оторвавшись от телефона, она злобно поинтересовалась, какого чёрта я тут забыл? Я не нашёл ответа.

То был финальный этап моей проигранной войны с курением. Я следил за собой тщательно и безуспешно: то покупал портсигары и укладывал в них назначенную себе дневную норму (начинал с наивных десяти), то отсчитывал и выкладывал рядком на столе, как последние патроны, разрешённое количество и чуть ли не запирал в сейф остальное – ничего не помогало. Тогда я стал просто открывать одну пачку на день – и всё равно регулярно пытался сжульничать, залезть в будущее, клятвенно обещая себе, что завтра ограничусь оставшимися. В результате всё-таки остановился на двадцати – поражение, конечно, но всё ж не капитуляция.

Двадцать раз в день я стряхиваю пепел в сырую землю цветочного горшка, зазимовавшего на балконе, и думаю, какой степенью глухоты или идиотизма надо было обладать, чтобы назвать шестиэтажный, краснокирпичный, пропахший старостью, болезнями и тоской дом престарелых «Эдемским садом»?

Он появился тут задолго до того, как выстроили кооператив, в который я вот уже год как перебрался и где с широкого балкона в просвет между соседними многоэтажками каждый вечер любуюсь закатом. Восхода с моего балкона не видно. Хороший, кстати, кооператив, и квартира отличная: большая, просторная и тихая. Только вот не спится мне в ней: то кошмары снятся, то призраки мерещатся, и ворочаюсь полночи с боку на бок и проклинаю себя за то, что решил сюда переехать – да поздно.

Обитателей «Эдемского сада» я вижу почти ежедневно, когда прохожу мимо приюта, направляясь на прогулку в расположенный неподалёку парк. Они курят на открытой веранде, обращённой к шумной, вечно загруженной дороге. Веранда маленькая, помещаются не все, и некоторые постояльцы выносят матерчатые складные стульчики или потёртые плетёные кресла-качалки прямо на тротуар. Вскоре после переезда я уже знал многих в лицо и даже пытался здороваться, но, как правило, не получал ответа. Лица сидящих оставались безучастны и серы. Впрочем, с одним жильцом я всё-таки сдружился. Позже я стал замечать их на улице, выделять из толпы. Обычно они независимо от погоды легко, по-домашнему одеты и всегда неуклюже спешат: в ближайшую лавочку или на открытую круглосуточно автозаправку за сигаретами и кофе, а то и в магазин спиртного, откуда выходят с заговорщицким видом, пряча на груди коричневый пакет с запретной добычей. Похоже, что этот «Эдем» – бюджетный вариант рая, куда направляются тела (пока ещё тела) счастливцев, не заработавших, не отложивших и не скопивших за свою долгую жизнь достаточно, чтобы претендовать на Рай посолиднее. Иногда по выходным я вижу приехавших навестить счастливых «эдемцев» родственников – потёртых жизнью немолодых детей и хмурых, не отрывающихся от телефонов и мечтающих поскорее удрать домой внуков. Не знаю, доплачивают ли детки что-то за пребывание своих непосредственных творцов в этом «раю», но подозреваю, что если и да, то с большой неохотой, и с огромным облегчением узнают, что платежи можно остановить, в связи с отбытием клиента в иные Эдемы.

Каждый вечер часов около семи из двери чёрного хода, скрытой от моих глаз козырьком навеса, выходит переваливаясь полная пожилая женщина. Прямые и редкие седые волосы скручены в пучок на макушке, круглые очки. Глаз с балкона не разглядеть, но мне почему-то кажется, что они водянисто-голубые. Она закуривает, кладёт наземь что-то принесённое: то ли блюдце с едой, то ли просто кусок чего-то, оставшегося от ужина, и начинает звать: «Кити, Кити…» Так она кричит несколько минут, докуривает сигарету и возвращается внутрь. На зов никто не появляется. Никогда. Бродячих кошек в районе немало, возможно кто-то из них потом и съедает оставленное, но я ни разу этого не видел. Один из моих соседей по дому – высокий пожилой врач с нервным тиком и смазливой молоденькой женой – рассказал, что никакой кошки и не было, по крайней мере, те почти десять лет, что женщина живёт в этом «райском саду». Может когда-то и существовала в той прежней, «до-райской» жизни, но давным-давно сдохла. А женщина – просто тихая сумасшедшая. Обитатели нашего кооператива давно смирились с этим ежевечерним призывным зовом и даже добродушно посмеиваются: Который час? Да семи ещё нет – ведь Китти ещё не звали ужинать.

Узкий четырёхэтажный кондоминиум с окнами спален, выходящими на задний двор «Эдемского сада», начали строить в середине осени, и к лету он уже был готов и заселён. Я с интересом наблюдал весь процесс постройки от начала до сдачи со своего балкона и поражался скорости и слаженности, с которой работали строители. Четыре этажа – четыре хорошие, дорогие квартиры. Солидные состоятельные люди и не плохие, наверно, но они ведь не знали про «Китти». Они терпели месяц, потом объединились и для начала сходили по очереди, а после и вместе к руководству «Эдема». С тем же успехом они могли бы обращаться к создателю Эдема небесного. Заведующая, выросшая в многодетной протестантской семье одинокая пятидесятилетняя старая дева, своих подопечных в обиду не дала, и жалобщиков просто выставили за дверь. Тогда они начали писать кляузы. В приют наезжали комиссии и проверяющие, но ничего не помогло, зацепиться было не за что – и каждый вечер Китти продолжали громко зазывать на ужин. А она всё не приходила.

*

Первую кошку обнаружил в шесть тридцать утра Томас Уайт – мускулистый чернокожий охранник «Эдема», пришедший в этот день, вопреки обыкновению, на работу вовремя. Его слегка покачивало после бессонной ночи в клубе и двух сигарет с марихуаной, и поначалу он не понял, что за серая шкурка валяется у входной двери. Кошка сдохла давно, трупик был сухой, плоский и напоминал то ли дверной коврик, то ли половую тряпку. Присмотревшись, Том разобрался, на что он чуть не наступил, выматерился и ловким движением, носком тяжёлого армейского ботинка вышвырнул кошачьи останки на проезжую часть дороги. К кошкам, да и вообще ко всем домашним животным, Том был безразличен – воспринимал их как плюшевые игрушки, чья жизнь не стоила ничего. Впрочем, после двух лет службы в Афганистане он перестал ценить и человеческие. Уайт не придал значения находке и никому о ней не рассказал.

Вторую кошку следующим утром тоже нашёл охранник – сменщик Тома – Самюэль Барнс, пухлый рыжеволосый коротышка с женской фигурой и высоким голосом. Кошка также была мёртвой, но, в отличие от предыдущей, сохранилась лучше и смахивала бы на чучело для школьного кабинета зоологии, если б не пустые провалы глазниц. За тупость Барнса выгоняли по два раза чуть ли не из каждого класса из тех восьми, что он всё же ухитрился закончить, но к тридцати годам он, не прочитавший ни одной печатной книги, пристрастился к аудио и слушал теперь подряд всё, что мог скачать в районной библиотеке – от Шекспира до Гарри Потера. Так что, увидев перед входом мёртвое, высохшее, но ещё похожее на себя животное, он тут же припомнил, как Гекльберри Финн рекомендовал крутить дохлую кошку над головой ночью на кладбище для избавления от бородавок. У Барнса возникла смелая мысль принести её медсестре Лили – смешливой брюнетке с круглым коричневым наростом на левой щеке, но, на своё счастье, он вовремя передумал. Кроме весёлого нрава у Лили имелась ещё тяжёлая рука, и Барнс как-то испробовал её на себе во время ночного дежурства, игриво хлопнув медсестру по пышному заду. Вспомнив это – у него тут же вспыхнула и зачесалась щека – Барнс благоразумно отодвинул кошку от входа забытой кем-то из постояльцев тростью и позвал уборщицу.

Невыспавшаяся и густо пахнущая свежим перегаром Саманта Л Кларенс сообщила Барнсу, что она не нанималась подбирать всякую заразную дохлятину, и ей хватает шестидесяти засранцев, из которых часть ходят под себя, а половина не помнит, как их зовут. Что если бы не пятеро малолетних детей, двести лет рабства и несправедливость капитализма, то чёрта с два её бы здесь видели. Собрались слушатели. Старушка из четвёртой палаты со сложной французской фамилией, которую никто не мог запомнить и потому звали Мама Хуана, принесла складной стульчик и села поближе. Все знали, что Саманта врёт. Что детей у неё трое: один сын сидит в тюрьме за попытку ограбления бензоколонки, а другой в пятнадцать лет сбежал в Калифорнию и с тех пор не появляется. Что живёт она в крохотной квартирке в субсидируемом доме с четырнадцатилетней дочерью-школьницей и часто меняющимися (у обеих) мужчинами и выбивает из государства множество разнообразных пособий. Всё получаемое и зарабатываемое она проигрывает на автоматах в казино или пропивает. Обычно сонная и медлительная, распалившись, она фантазировала виртуозно и убедительно, веря в то, что сочиняет, и каждый раз в запале создавая новую историю своей жизни, её трагедию и причины падения. Она бы ещё долго вопила, заводя себя и веселя окружающих, но тут появилась заведующая. Все с деловым видом разошлись по местам, кошка отправилась в мусорный бак, а сопровождавшей её примолкшей Саманте в спину было объяснено, что если ещё раз в таком виде… Она даже не обернулась.

Обитатели «Рая» не вняли второму предупреждению – не поняли сигнала, и потому третья мёртвая кошка, возникшая у входа следующим утром, была снабжена пояснительной запиской, написанной крупными печатными буквами на обрывке рекламного листка: «Это Китти. Я пришла». Обнаружил покойницу один из жильцов, Соломон Штерн, семидесяти шести лет, некогда молодой, удачливый и состоятельный бизнесмен, а теперь разорившийся, одинокий и страдающий бессонницей старый еврей. Выписанное снотворное Соломон накануне проиграл в карты соседу, потому ему не спалось, и он, прокравшись мимо храпящего в кресле Барнса, тихонько выскользнул наружу – покурить. Соломон не стал поднимать гвалт, когда его тапок упёрся в окоченевшую тушку, а аккуратно сдвинув её в сторону, сначала сходил в магазинчик при бензоколонке (заправщик знал старика и отпускал ему в долг, до пенсии), затем под горячий кофе и ласковое утреннее солнце неторопливо выкурил в кресле на веранде первую сигарету и лишь после этого растолкал Барнса и рассказал ему о своей находке. Барнс, получивший накануне выволочку от начальства, решил показать, на что способен, и развил бурную деятельность: он запретил старикам выходить на улицу через центральный вход («чтобы не затоптать следы»), огородил кошачьи останки барьером из стульев, повесил на дверь табличку «Закрыто» и поднял с постели заведующую. Та спросонья обматерила его, но примчалась через полчаса, прочла записку и вызвала полицию.

*

Сержант Ральф Строфалино – полицейский в третьем поколении, недавно закончивший академию, никак не ожидал, что первым делом, которое ему поручат, будет убийство кошки. Дедушка Ральфа – капитан карабинеров в Палермо – так успешно то ли боролся с мафией, то ли сотрудничал с ней, что был вынужден сразу после войны в спешном порядке перебраться в Нью-Йорк довольно состоятельным человеком. Оба сына по папиным стопам стали полицейскими, а вот теперь любимый внук мрачно предвкушал грядущие насмешки и подколы: игрушечных котят, с записками на шее, которых будут подкладывать ему на рабочий стол, сдавленное мяуканье за спиной и прочие милые и безобидные проявления полицейского юмора. Но деваться было некуда – отказаться от дела он не мог. Взбешённая заведующая уже позвонила районному полицейскому начальству и даже добралась до местного конгрессмена. Близились перевыборы, и одного намёка на то, как проголосуют все обитатели «Эдемских садов», было достаточно, чтобы политик засуетился и начал давить на полицию. Подозреваемые определились сразу – все помнили скандал, затеянный жильцами кондоминиума, и, конечно же, первое подозрение пало на них. И что было делать сержанту Строфалино? Стучаться во все двери и спрашивать, не подбрасывали ли уважаемые владельцы одного из самых дорогих домов в районе дохлых кошек под дверь приюта для небогатых пенсионеров? Ральф даже застонал вслух, представив себе эту сцену.

В большом зале, где обычно по вечерам играли в лото, выступала местная самодеятельность или устраивались благотворительные концерты, собралось почти всё население «Эдемского сада». Бурное обсуждение шло весь день с короткими перерывами на еду и процедуры. Участвовали все, кто был в состоянии двигаться, кто мог добраться туда хотя бы в инвалидном кресле и был способен несколько минут удержать в памяти последнюю услышанную фразу.

Увлёкшись, все забыли про виновницу, которая безучастно смотрела на суету вокруг, а после ужина, как всегда, собрала остатки с тарелки и пошла звать Китти. Но дверь чёрного хода оказалась заперта по приказу предусмотрительной заведующей, и, постояв в недоумении, женщина уронила кошачий ужин под ноги и молча побрела курить на веранду. К утру она умерла. Тихо и незаметно – во сне. Соседка по палате, правда, рассказывала, что ночью та звала Китти и ругалась, что кошка не приходит. Но соседке не слишком поверили – она была тоже не в себе и после ужина беседовала с призраками. Готовя документы покойной для похорон, заведующая впервые полностью прочла её личное дело, закурила в кабинете, чего не делала уже много лет, и схватила телефонную трубку. Она даже начала набирать номер сержанта Строфалино, но остановилась. Что она расскажет ему? Что по своей халатности только сейчас выяснила, что покойная сорок лет проработала ветеринаром в городской клинике, кастрируя котов, перевязывая трубы кошкам и усыпляя, умерщвляя, убивая каждый день, изо дня в день, из года в год? Что размеры её кладбища с несколько футбольных полей? Заведующая подумала, положила трубку и больше полицию не беспокоила.

Соломон Штерн не участвовал в коллективном расследовании, быстро перешедшем в суд. Приговор был известен заранее, виновные назначены, и теперь обвинители изощрялись, изобретая всё более ужасные способы наказания преступников. Соломон весь вечер молча слушал кровожадный разгул фантазии соседей по «раю». А когда охранник начал разгонять спорящих по палатам, докурил последнюю из купленной в кредит пачки сигарету и пошёл спать (снотворное он выменял на слабительное у толстяка Джеймса, которому было всё равно какую таблетку глотать). Уходя с ещё кипевшего собрания, Соломон довольно громко пробурчал фразу, на которую, впрочем, никто не обратил внимания:

– Послушать вас, так дохлые кошки валяются кучами по всему Бруклину. Просто подходи и бери сколько нужно.

В отличие от Соломона, до нехитрого вопроса – откуда неведомый злоумышленник добыл трёх мёртвых кошек? – юный сержант Строфалино добрался только на вторые бессонные сутки напряжённого расследования. Направление поиска казалось ему перспективным, пока он не выяснил, что в городе двенадцать кладбищ для животных, тридцать четыре приюта и больше полутора тысяч ветеринаров и ветеринарных клиник. Конечно, в каждом из этих мест существовали правила и инструкции, куда девать умерших, но Ральф справедливо полагал, что от нескольких долларов за предназначенный для сожжения труп кошки, некоторые из работников этих заведений не откажутся. Когда гордый собой он изложил цифры, план действий и необходимое ему для блестящего завершения дела количество агентов, начальник отделения поскучнел, задумался и, решив, что от конгрессмена он как-нибудь отобьётся, отправил Ральфа подальше – ловить юнцов, ворующих велосипеды.

*

Я знаю, что все обращаются к нему коротко – Сол, но мне так нравится его звучное полное библейское имя, что я не могу отказать себе в удовольствии перекатать лишний раз языком три круглых шарика «О».

– Скажите, Соломон – зачем вы написали и прикололи ту записку?

Мы пьём кофе с коньяком на моём балконе. Солнце садится за дальние дома, и низенькие чахлые деревца вдоль улицы отбрасывают длинные и грозные тени. Старик откидывается в плетёном кресле, не торопясь закуривает, и блеклые глаза его под кустистыми бровями неожиданно вспыхивают весёлыми ярко-зелёными огоньками.

– Возможно затем же, зачем вы подбрасывали этих кошек…

Я аж хрюкаю от удовольствия. Старик часто поражает меня быстротой реакции, тем как нестандартно мыслит и какими порой извилистыми путями приходит к выводам.

– Нет, Соломон – не хватайте меня за язык. Вы же знаете мою версию. Согласно ей, этой бумажки быть не могло – а никто ведь так и не смог найти хоть какое-то другое объяснение происшедшему. А зная ваш хулиганский характер и то, что именно вы обнаружили эту третью кошку с запиской, я предположил, что вы её и написали. И, как выясняется, оказался прав.

Старик подлил себе из серебряного кофейника, добавил сливок. Попробовал, причмокнул и положил два кусочка сахара. Я наполнил его опустевшую рюмку коньяком, и он одобрительно кивнул. Он никогда не приходит с пустыми руками – приносит то маленькую фляжку недорогого спиртного, то упаковку дешёвых конфет. Я всегда преувеличенно радуюсь его подарку и не говорю, что не стоит ему тратиться – ведь пьём-то мы все равно мой коньяк, и всё прочее тоже выставляю я – боюсь обидеть старика. Просто когда наши вечерние посиделки заканчиваются, я сую ему с собой пакет – «угостить соседей», куда и подсовываю что-то из того, что он принёс в предыдущие разы. Конечно, умный старик мою наивную хитрость давно раскусил, но мы оба соблюдаем правила игры. И ещё – он никогда не рассказывает о своей семье, о детях, а спросить я не решаюсь, хотя точно знаю и то, что они у него есть, и то, что к нему никто не приходит.

– Да, я помню вашу теорию. Но больно уж у вас заумно получается – переполненный кошачий рай… или ад, не важно, – добавил он, заметив мой протестующий жест. – Ну, и лишних, значит, назад – на Землю.

– Зато у вас, Соломон, как-то всё плоско выходит, – надулся я. – Я не узнаю своих слов. Вы выхолостили, кастрировали мою теорию, как тех несчастных котов, из которых люди сделали себе сотни миллионов живых игрушек. Да-да, не удивляйтесь. В мире порядка полумиллиарда домашних и бездомных кошек. Я не говорю о диких – их в пять раз меньше. Одной рукой мы разводим их, другой – убиваем, иначе они сожрут нас. Так что да – кошачий «иной мир» должен переполниться. Ведь, творя эти миры, Всевышний не рассчитывал, что мы, нагло взяв на себя его функции, создадим и расплодим такое безумное количество живых душ. И свалим последствия на Него. Но мы отвлеклись – так зачем вы подсунули ту записку?

Старик задумался, пожевал вялыми губами, отхлебнул коньяка.

– Даже не знаю, что вам ответить. В тот момент у меня определённо не было никаких хитрых планов. Вот словно кто-то под руку толкнул. Пошутить, может, хотел. Не знаю.

– Да уж – пошутили… Мир полон шутников со своеобразным чувством юмора, Соломон.

– А что – совсем плохо получилось? – расстроенно спрашивает он.

– Вовсе нет. По-моему – так просто замечательно. Это изрядно оживило весь сюжет с кошками и придало истории неожиданное развитие. Становилось скучно. А так все забегали, засуетились… и полиция… – тут я заметил промелькнувшую у него встревоженную гримасу. – Нет, нет. Не волнуйтесь – я никому не расскажу.

Уставшее закатное солнце вяло путается в мутных, плохо вымытых стёклах «Эдемского сада». По шевелению занавесок, похоже, оттуда наблюдают за нами, и Соломону это нравится. Я представляю, как вечером он будет небрежно рассказывать за картами о том, что заглянул на рюмочку к одному своему приятелю, и щемящая жалость, как тепло после первого глотка, наполняет меня. Соломон смотрит прищурившись через рюмку на закат, и я понимаю, что одним глазом он разглядывает вечность, где цена всему – дохлая кошка. Старческое тщеславие и коньяк подкрашивают его бледные с голубыми прожилками щёки в розовый цвет и делают похожим на старого и бесконечно усталого клоуна.

Последнее слово

Под утро ему приснилось слово «астролябия». В последнее время ему часто, почти каждую ночь, снились, всплывали из тёмных, бездонных глубин, в которые он проваливался во сне, какие-то странные слова – именно слова, а не понятия или картины. Всплывали, как пузыри на поверхности болотной застоявшейся воды, и, если он не успевал проснуться и записать их в блокнот, который держал на столике у кровати, – лопались, и потом он весь день мучился, безуспешно пытаясь их вспомнить. Это были чудные и незнакомые ему слова. Откуда, как попали они в его сны? Однажды это оказалась какая-то стыдливая и почему-то розовая «минипея», потом приснилось жирное, солидное и уверенное в себе слово «палимпсест»… и вот сейчас «астролябия». Почему астролябия, зачем? В обеденный перерыв он пошёл в библиотеку и в толковом словаре посмотрел, что это такое – яснее не стало, как не становилось и ранее, после того, как он узнавал смысл явившихся во сне слов.

Он записал и само слово, и его значение в тонкую школьную тетрадку с таблицей умножения на обороте зелёной обложки, которую тайком взял из пачки, приготовленной для дочери-третьеклассницы, и вписывал туда все приснившиеся слова с подробными объяснениями. Иногда слово имело по два, а то и по три значения, как, к примеру, «хорология», с которой он долго мучился, не понимая, какое из значений имел ввиду неведомый адресант, и внёс в тетрадь все три. Однажды ему пришло в голову, что это может быть какое-то сообщение, что кто-то пытается таким образом связаться с ним, передать ему что-то очень важное – что, может, его, именно его, выбрали для долгожданного контакта. А может, это кто-то шлёт ему сигнал бедствия, и нет у несчастного другого способа передать свой крик о помощи, кроме как пробравшись в его сны? Он выписал слова на отдельные карточки и долго тасовал и выкладывал их на столе, пытаясь выстроить в предложение, пытаясь найти между ними связь, вытащить скрытый, заложенный смысл. Ничего не получалось. Детали мозаики не складывались в картину. Ни в порядке, в котором эти слова проникали во сне в его мозг, ни в самих этих словах не было никакой системы. Это могли быть термины из совершенно разных областей науки, имена древнегреческих героев или название деревни на триста человек в заброшенной китайской провинции. Единственно, что объединяло эти слова – это то, что он их не знал. И не просто не знал, но и маловероятно, что мог когда-то и где-то даже случайно услышать. Началось это совершенно неожиданно, в ночь под новый год, и без всяких на то видимых причин. Он и пьян-то не был – так, выпил немного шампанского. Он не запомнил, не записал тогда самое первое слово и это мучило его – может, он упустил что-то важное, что могло быть ключом, прояснить смысл всего последовавшего после. Зато слова, которые он успевал записать и находил их значения, уже не пропадали – они оставались в его памяти навсегда. Вот только было непонятно – зачем? Когда и в какой беседе из тех, что могли случаться в его тихой размеренной жизни рядового муниципального служащего в унылом провинциальном городке, мог он выказать своё знание цидиппид? Кому мог рассказать, как прекрасны их прозрачные тела, как грациозно двигаются их длинные изящные щупальца в бездонной и беспроглядной тьме океана? Как мгновенно выстреливают они свои тентиллы в беспечную жертву, как впиваются в её обречённую плоть клейкие коллобласты, подтягивая добычу к ждущему жадному рту. С кем мог обсудить прозрения андрогина Тересия или хиральную симметрию глюонов? Бесцельность нового знания тяготила его.

Жена сначала посмеивалась, потом крутила пальцем у виска, советовала сходить к врачу, потом, окончательно удостоверившись, что это не связано с другой женщиной (для этого она дважды проследила за ним, дойдя до читального зала) плюнула и перестала обращать внимание на мужнины странности. Но время шло, и тетрадок становилось всё больше. Уже не сотни, а тысячи и тысячи карточек заполняли обувные коробки, превращённые в картотеку, выползали причудливым узором на стены, где он по-прежнему пытался, выстроив их, в каком-то логическом, как ему казалось, порядке, добраться до сути, раскодировать сообщение. В какой-то момент ему почудилось, что он близок к разгадке, что изощрённо, по кабалистически упрятанный смысл послания вот-вот откроется. И он испугался. Сорвал со стены все карточки, стёр соединявшие их стрелки, соскрёб знаки Булевой логики, даты и пояснения. Разложил всё обратно по ящикам картотеки и затаился.

Выросла и уехала, поступив в столичный институт, дочь. Как-то раз, ещё до того как жена всё-таки ушла, не выдержав конкуренции с разрастающейся картотекой и заполнившими квартиру словарями, она уговорила его сходить в церковь, в надежде, что молитва или что-то столь же чудотворное, подсказанное местным попом, сможет исцелить его от напасти. Преодолевая неловкость, он выбрал момент и зашёл в храм будним днём, когда в полутёмном, сладковато пахнущем помещении, кроме него оказались только две тихие старушки, жгущие свечки за упокой чей-то души. Он побродил по залу, вспомнил названия всех архитектурных элементов, всех священных предметов и даже частей облачения священника, потом ему стало скучно, и он совершенно забыл для чего сюда зашёл.

В картотеке накопилось уже больше десяти тысяч слов. На это ушло тридцать лет: по одному слову в день, каждый день, изо дня в день. Ему пришлось систематизировать слова и по времени их появления, и по отрасли, к которой эти понятия относились, а, учитывая многозначность некоторых из них, это увеличило картотеку в несколько раз. Зато в его голове был полный порядок: новые слова, получив своё объяснение, ложились в нужную ячейку памяти и могли быть легко найдены и извлечены, если бы в них случилась нужда. Да только нужда всё никак не возникала. А вот картотека разрослась и заняла уже почти целиком единственную, оставшуюся у него после развода, комнату. Остальную площадь занимали кровать и словари – их не хватало. Многих слов, особенно из квантовой физики и других новых областей науки, в прежних словарях не было, и ему приходилось докупать всё новые и новые тома. Спас интернет, добравшийся, наконец, и до их захолустья.

И вот однажды, когда очередная зима вместо усталой и застарелой ненависти к холоду стала вызывать жалость своей старческой немощью, ему приснилось слово, которое он уже знал. На всякий случай он полез в словарь, чтобы проверить, может, у того есть какое-то иное, неведомое ему значение, но ничего нового не обнаружил – слово было ему известно. Весь день он ходил растерянный, с подташнивающим предчувствием беды. Впервые за тридцать лет ему нечего было вписывать в очередную пронумерованную тетрадь, не нужно было нетерпеливым нумизматом, наткнувшимся в развалах барахолки на неизвестную монету, торопливо рыться в каталогах; первооткрывателем жадно листать словари, систематизировать, заводить карточку и любовно укладывать обретённое сокровище в соответствующую ячейку. Ему нечем было заняться. От неожиданности и незнания, чем заполнить образовавшуюся пустоту он побрился – под густой и жёсткой седой бородой оказались бледные дряблые щёки, с глубокими складками у крыльев носа – и впервые за долгое время пошёл не в магазин, не на почту за новым словарём или пенсией, а просто на прогулку. Ранняя тёплая весна дотапливала на чёрных плитах обочин остатки грязного мартовского снега. Лёгкий ветер прошёлся с метлой по ярко-голубому небу, смёл белёсые облачка в одну сторону, и теперь они робкой опушкой теснились на западе, у самого края горизонта, не осмеливаясь подплыть поближе к весеннему, нежаркому ещё солнцу. Мир был лёгок, радостен и прост. Для его описания достаточно было и тысячи слов. Что же было делать ему с теми многими тысячами, аккуратно разложенными в картотеке его мозга?

Этой же ночью ему приснилось Слово. Он радостно улыбнулся ему во сне и облегчённо вздохнул – больше не было нужды просыпаться – слова закончились, и новых слов больше не будет.

Только не выходи из дома

Зачем она его подобрала? Ведь давно уже, с детдомовских времён усвоила, а после в лагере затвердила это правило, научалась проходить мимо, не встревая и даже не отворачиваясь. Это просто – скользнуть безразличным невидящим взглядом и, не сбившись с шага, спокойно идти дальше. Этому не учат – этому учатся. И те, кто сдал экзамен, знают: хочешь жить – молчи! И его не спасёшь и себя погубишь. И она выжила. Отворачивалась, когда всем отрядом забивали стукача. Молчала, когда на нижней койке насиловали соседку. Не кричала, когда насиловали её. С чего вдруг вмешалась? Она сама себе не раз задавала потом это вопрос и не нашла ответа. Может, задумалась, отвлеклась, а может, расслабилась, отвыкла быть начеку за недолгую свободу – всего-то пять лет, как откинулась. Или просто устала от постоянного многолетнего напряжения, жёсткого самоконтроля, и распрямилась, развернулась сжатая внутри пружина? А ещё, может, оттаял тот заледеневший комок в душе, что образовался после двух абортов, выкидыша в зоне и приговора о вечном бесплодии – согрелся, растаял, и вдруг впервые захотелось кого-то приласкать и пожалеть? Может, и так. Нет ответа, как нет его и на другой вопрос: как оказалась она в этом, забытом всевышним пыльном городке, выросшем вокруг гигантского цементного завода где-то на границе Ойкумены? В городе, где даже красно-сине-белый флаг над канареечно-жёлтым зданием мэрии полоскался тёмно-серой тряпочкой над уныло-мышиной стеной. Где посеревшие от бесцветных грёз и цементной пыли люди рождались и умирали, порозовев лишь на мгновение, надсадно захлебнувшись в предсмертном кашле? Было, наверняка, какое-то объяснение, почему её – отказную – выросшую в детдоме, находящемся за сотни километров от этих мест, и двух отсидок совсем уже в дальних и безжизненных краях, занесло именно сюда. Первый раз она оказалась за решёткой почти сразу после школы – помогала возлюбленному сбывать краденое. Тогда её впервые и изнасиловали. Менты. На пересылке. Да, строго говоря, это и не было насилием. В приюте она научилась взвешивать шансы и понимала, что от трёх подвыпивших мужиков ей не отбиться, и потому расслабилась и делала всё, что приказывали. Так хоть не били. Второй раз – и уже надолго – она угодила в зону, ударив кухонным ножом другого любимого – почти что уже мужа. В день, когда подали заявление в ЗАГС, выяснила, что спит он со всеми её подругами.

Косте она сказала, что ей было всё равно куда ехать, что просто ткнула не глядя в карту, когда выписывали в лагере проездные документы. Может, и так.

А он сел незадолго до того, как она появилась в городке. Перекантовывался после школы, в ожидании призыва в армию. Восемнадцать исполнилось летом, об институте Костя даже не мечтал, хотя аттестат был не из худших – просто не интересно было ему учиться дальше. Повестка из военкомата должна была вот-вот прийти, а пока гулял вечерами в весёлой компании, ходил на танцы, провожал девушек, а днём подрабатывал грузчиком-экспедитором на продуктовом складе, куда пристроила мать. Оттуда его и забрали. Насчитали много – особо крупные хищения в составе группы. Да ещё и сопротивление при аресте добавили – не понял, когда двое в штатском набросились – отбиваться стал. Группа и впрямь оказалась серьёзной – воровали долго и по-крупному, только он-то был там никем – грузил, да развозил, и толком не понимал, за что бригадир суёт время от времени сотню-другую. Думал, премиальные. Дали ему пять лет, адвокат объяснил, что ещё хорошо отделался, что через полсрока они подадут на УДО, и Костя будет свободен. Вот только пошло всё дальше наперекосяк. Отсидел он почти «до звонка» – четыре с лишком года. Адвокат-то на УДО посылал, да лагерное начальство загодя придумывало провинности, оформляло протоколы о нарушениях режима, давало плохую характеристику – и Косте в досрочном отказывали.

Когда наконец освободился и вернулся в городок – подоспел как раз к похоронам – то успел ещё застать мать в больнице – маленькую, высохшую и не похожую на ту, что хранилась в памяти. А она его так и не увидела – через три дня после его приезда так, не приходя в сознание, и умерла. Отца Костя не знал – родители разошлись вскоре после его рождения, тот уехал из города, и мать о нём никогда не рассказывала, как сын ни упрашивал. Возвращения Костиного никто не заметил, и никто ему не порадовался. Старые друзья поразъехались кто куда. Немногие оставшиеся переженились, обзавелись детьми и, увязнув в семейных заботах, не слишком стремились корешиться с выпавшим из ежедневного круга и памяти бывшим приятелем. Выпив с каждым по разу, Костя теперь если и встречал их, то лишь по дороге на работу или у магазина. Здоровались, обменивались короткими репликами и, пообещав «как-нибудь собраться за столом» – расходились. А соседи по улице так и вовсе были недовольны его появлением – рассчитывали, что после смерти хозяйки заброшенный домик с участком можно будет прикупить у города за бесценок.

Окружающий мир, поначалу расплывчатый и чёрно-белый, начал наводиться на резкость и приобретать краски не сразу. Прошло несколько месяцев, пока Костя перестал вздрагивать от любого, не обращённого к нему окрика, стал сам заговаривать с людьми, спокойно касаться окружающих предметов, в заводской столовой вместе со всеми вылавливать ложку из плохо промытой кучи, а не шарить по карманам в поисках своей. Мир становился разноцветным постепенно, частями – поначалу проявлялись отдельные радужные пятна, словно надавливаешь пальцами на закрытые глаза, и мутные расплывчатые кляксы хаотично мечутся на экранах плотно сжатых век. Затем через эти ослепительные на общем сером фоне вспышки начали пробиваться контуры предметов – дома, машины, люди. Листва стала зелёной, с проплешинами желтизны, предвещающими раннюю осень, небо синим, с грязноватой ватой облаков, а утренний ветер перестал приносить кислые запахи пота и бессильной безнадёжности. Но окончательно окружающее приобрело и цвет, и форму, только когда в его жизни появилась Катя. Круглолицая плотненькая хохотушка из заводской бухгалтерии – она не считалась (и не считала себя) красавицей, но её бьющей через край жизнерадостности с лихвой хватало на двоих. Костины неловкие ухаживания были приняты благосклонно, отец её – грузный, с медвежьими ухватками, заросший густым чёрным волосом вечно поддатый слесарь из городской автоколонны поначалу нахмурился, узнав, что будущий зять сидел, но выпив ещё, смягчился и рассказал, что и сам как-то раз по молодости чуть было не угодил за решётку по пьяному делу, да удалось отмазаться. Дело шло к свадьбе.

Всё обрушилось внезапно. Так неожиданно приходит землетрясение, как не старайся его предсказать, так внезапно начинает дрожать и трястись пол под ногами, раскачиваться и предупреждающе позвякивать люстра, и, ещё не осознав, что происходит, хочется развернуться, закричать и броситься к выходу, но поздно – трескаются и оползают стены, кренится потолок, и с ужасом понимаешь, что не успел, что прошлое, судьба, рок, как его ни назови, тебя настигло.

В его случае рок воплотился в тощем, беззубом, жилистом Сеньке по кличке Хлыщ. Мерзавцем Сенька был наследственным. Если б существовал ген негодяйства, то его наверняка можно было бы проследить во всех звеньях, уходящей вглубь истории цепочки Сенькиных предков. По крайней мере, до пятого колена родословная его семейства была известна и задокументирована в сначала полицейских, потом милицейских и вновь полицейских криминальных хрониках и сводках. Когда почти двадцать лет назад пошёл Сенька на первую свою отсидку за пьяную драку – тогда они впятером, ещё малолетки, избили до полусмерти отставшего от компании десятиклассника из их же школы – на Сенькином предплечье красовалась лишь одна, неумелая расплывчатая наколка. Теперь же плечи, грудь его и костяшки пальцев гордо демонстрировали принадлежность их хозяина к уважаемой в народе касте. Выйдя в очередной раз на свободу, Сенька пока что шлялся без дела, ходил отмечаться в милицию, делал вид, что ищет работу, присматривался. А основное время проводил или с быстро отыскавшимися приятелями-уголовниками или возле магазина, где в компании опустившихся алкашей и подростков, с восторгом и почитанием смотревших ему в щербатый рот, на халяву (кто ж не почтёт за честь угостить бывалого) выпивал и травил бесконечные лагерные байки, небрежно упоминая имена известных криминальных авторитетов и воров в законе, пересыпая речь матом и блатной феней. Он презирал своё окружение и беззастенчиво пользовался их интересом, страхом и чувством сопричастности к силе, которое поднимает маленького ничтожного человечка в своих собственных глазах, даёт ему щекочущее и недоступное наяву чувство вседозволенности и могущества.

Сидели они с Костей в разных зонах, но в том бесконечном тюремном архипелаге, в продуманной и отшлифованной за столетие системе унижения и уничтожения человека, где Сенька по скудоумию считал себя своим (хоть был на деле такой же бесправной тлей, жертвой, которую можно в любой момент низвести до скотского положения или просто раздавить) в бесчисленных узлах-пересылках и переплетениях клейкой паучьей сети, покрывшей всю страну, встретилась ему история парня из их городка. Парня он не знал – другое поколение – но история отложилась где-то в глубине не слишком загруженного Сенькиного мозга. И когда кто-то из свиты услужливо показал ему выходящего из магазина Костю, что, мол, тоже недавно «откинулся» – Сенька вспомнил.

– Га! Смотри-ка, пидор! Ты чё тут делаешь, петушара?

Тот даже не осознал, что обращаются к нему. Но сработало подсознание, вычленившее выкрик из монотонного уличного гомона, и разноцветный мир, к которому он уже успел привыкнуть, внезапно съёжился, пожух и превратился в знакомый – чёрно-белый, словно переключили телевизионный канал. До него ещё не дошла вся чудовищность происшедшего, и потому Костя спокойно спустился по выщербленным ступенькам и, не оборачиваясь на несущиеся в спину угрожающие вопли Сеньки, к которому присоединились несколько юношеских голосов, пошёл домой. Весь следующий день он не выходил наружу, позвонил на завод, сказался больным и выпросил отгул. В ватной расслабленности бродил бесцельно по комнатам, выпил немногое спиртное, что хранил на праздники, безуспешно пытался заснуть, но так и не смог отогнать лишь недавно забытое, загнанное в дальний угол, а теперь вернувшееся и с новой силой навалившееся ощущение бессильного ужаса, преследовавшего его три последних года лагеря. Прошлое догнало его. Быстро догнало – ещё и отдышаться не успел.

Историю своего попадания в эту зону Костя точно не знал, но кое-как разобравшись в лагерной иерархии и в скрытых механизмах этой безразличной к людским судьбам мясорубки, вполне мог себе представить разговор между старшим из «авторитетов» и начальником лагеря. Разговор, с которого и начался его путь вниз по кругам этого изобретённого людьми ада. Да и ада ли? В аду безвинных мучеников нет.

– Мы, гражданин начальник, за базар отвечаем – порядок держим, в зоне тишина, мужики не бунтуют, сидят смирно. А вот братва недовольна – «подогрева» не густо, шнырей не хватает, да и «петухов» молодых на такую кодлу маловато – одних старых козлов на зону берёшь.

– Ладно, – ухмыльнулся «кум». – Будут тебе молодые, а уж отпетушить – это ваша забота.

– Это мы умеем, – осклабился в ответ собеседник.

Так был вынесен этот приговор или иначе, но угодил Костя в «красную» («беспредельную») зону, где его – новичка, ещё толком не разобравшегося в лагерных законах – быстро подставили, «зашкварили» и «опустили». Было безумно больно и унизительно. Правда, передние зубы почему-то не выбили, как это принято, чтоб насильникам безопаснее было. Видимо, решили, что сломали парня окончательно, и бунта не предвидится.

*

На второй день он осторожно выглянул из дома, прогулялся по городу (не подходя близко к магазину) и даже вышел на работу. Казалось, всё было как обычно, никто не оборачивался и не плевался в след, и Костя начал потихоньку успокаиваться, но, выходя вечером со смены, у проходной он заметил парня из Сенькиной компании, издалека показывающего на него пальцем, и понял, что нет – всё только начинается.

Катя к нему не вышла. И в дом не впустили. На крыльце её отец, пьяно покачиваясь и стараясь не смотреть Косте в глаза, тяжело с паузами подбирая слова, промычал, что мол, забудь сюда дорогу. Нечего тебе тут делать.

В этот же вечер, когда оглушённый и растерянный, он возвращался домой, его в первый раз избили. Нападавших было трое, Костя не успел их разглядеть, да и не пытался, а быстро сбитый с ног, лишь привычно закрывал голову руками и сжимался в комок, стараясь защитить пах. Через день его вызвал начальник цеха и, не поднимая взгляд от разложенных на столе бумаг, предложил написать заявление, не дожидаясь сокращения или, того хуже, увольнения по статье. Костя не стал выяснять, какую статью ему подберут, и заявление написал. Били его теперь регулярно, стоило ему показаться на улице. Один раз кто-то из компании, отпинав скорчившегося на земле, ещё и помочился на него. Били, но пока не насиловали, хоть постоянно и угрожали – понимали, что если уж дойдёт до края, и Костя обратиться в милицию, то за это статья будет посерьёзнее. Его тело, отвыкшее за недолгую свободу от постоянной боли, быстро вспомнило единственный известный ему защитный механизм – повышение порога, безразличие и отупение – то, что спасало все эти бесконечные четыре года. Через несколько дней после той встречи у магазина, группа пьяных парней, весело матерясь, расколотили тёмным вечером все выходящие на улицу окна в его доме. Он сидел, сжавшись на полу в неосвещённой кухне, пристроенной со стороны двора, и раскачивался, обхватив голову дрожащими руками. Плакать он разучился на второй год, когда стало ясно, что никакого условно-досрочного не будет, что пока начальство в сговоре с блатными не подберёт и не пригонит в зону подходящей замены, его не выпустят.

Раз он попытался зайти в церковь. Спрятался за выступом стены, дождался, когда разошлись после вечерней службы прихожане – три старухи, да пяток средних лет женщин в платках – и нырнул под руку закрывающему дверь дьяку. Поп – сухощавый, высокий, с аккуратно постриженной бородкой – поначалу замахал крупными холёными руками, мол, поздно уже. Потом сжалился, согласился выслушать.

– Святой отец, – откуда ему было знать, как обращаться к попу, и эти слова сами всплыли из подсознания, из каких-то давно забытых детских книжек. Что-то оттуда, из тех давних, мифических времён, когда ещё была жива мама, и он маленьким неловким Буратино бежал в школу с колотящим по спине ранцем, зажав под мышкой затрёпанную библиотечную книжку. Тогда его ещё не били за малейшую оплошность, не насиловали и не заставляли сосать чьи-то члены. Поп не перебил, не поправил, но, как только начался сбивчивый рассказ, по тому, как вздрогнул батюшка, и хоть и сдержался – не отпихнул, а лишь отшатнулся – понял Костя – зря он сюда пришёл. Впрямую не выгнали – Бог милостив – посоветовали чаще молиться, каяться, но руку для поцелуя не протянули.

Продукты в доме заканчивались, Костя доедал картошку, припасённую в подполе на зиму и консервы, что берёг на чёрный день. Деньги ещё оставались – получил при расчёте, но идти в магазин он боялся. Боялся, но почувствовав, что вот-вот сойдёт с ума от тоски и одиночества, да и голод подступал, всё же рискнул. Проскочил перед самым закрытием, продавщица ухмыляясь, но, не сказав ни слова, отпустила все, что просил. С двумя тяжёлыми сетками он вышел в ещё тёплый, но уже по-осеннему тёмный вечер. У магазина было подозрительно пусто. Сердитый ветер гонял по пыльному асфальту сухие листья и мелкий мусор, да в заплёванном и забросанном окурками углу, где обычно тусовались подвыпившие компании, грызлась из-за оставленных алкашами объедков пара облезлых дворняг.

Дожидались его за первым же поворотом, на углу глухого тёмного переулка. Короткий переулок – в три дома. Единственный фонарь в вялом и мутном ореоле раскачивался на дальнем его конце, и выйти к свету Косте не дали. Били на этот раз с особым ожесточением, стараясь угодить сапогами по голове и в пах, которые он безуспешно пытался прикрыть. Окна в ближайших домах весело светились, за занавесками мелькали тени – время ужина, отдыха в семейном кругу после тяжёлой трудовой недели – пятница. Никто на шум не вышел. Может, и забили бы совсем, если б не спугнул их заливистый свист и хриплый крик: Атас, мужики, менты едут!

Не было там никаких ментов. Делать им больше нечего, как разъезжать по тёмным закоулкам. Была невысокая сухая женщина лет под сорок в плаще и с карманным фонариком. Она склонилась над скорчившимся на боку Костей, отвела руку, закрывавшую голову, поцокала языком. «Живой? Идти сможешь?» Хриплый выдох, вызвавший кровавый пузырь на губах, приняла за «Да», помогла подняться и даже собрала в одну из сеток то из покупок, что не успели растоптать. Жила Мария рядом – снимала полуразвалившуюся халупу у сбежавших в районный центр владельцев, и повела, вернее, потащила его, едва волочащего ноги и опирающегося на её плечо, к себе, не спрашивая, где живёт, и не обращая внимания на немые попытки что-то объяснить.

Очнулся он утром в чистой постели, один в чужом доме. На приоткрытом окне колыхалась короткая, заштопанная в нескольких местах занавеска. Он смутно помнил, как незнакомая женщина, что-то приговаривая, раздевала его, как обтирала всего влажной губкой, промывала и заклеивала пластырем рассечённую бровь, заставляла полоскать чем-то рот, ощупывала сломанный зуб, как краснела вода в белом эмалированном тазу. Он обнаружил, что совершенно гол, попытался встать и найти одежду – тело отозвалось привычной ровной мукой, к которой добавилась резкая боль в боку. Он с трудом сел на скрипнувшей панцирной сеткой кровати, в этот момент в комнату вошла вчерашняя женщина с каким-то дряхлым старичком. Они заставили Костю снова лечь, и старичок, оказавшийся бывшим участковым врачом, споро и быстро его осмотрел, ощупал и вынес приговор – ничего страшного: синяки, ушибы, несколько мелких неглубоких ран и сломанное ребро. Ну, а один выбитый и один сломанный зуб – не в счёт. Всё заживёт, а с остальным к дантисту. Когда говорливый старик ушёл, Маша налила Косте чашку горячего бульона, выдала халат – его вещи отмокали в тазу. Она ничего не выспрашивала, и вопросы-то стала задавать, только когда он закончил свой рассказ, с удивлением обнаружив, что выложил этой незнакомой, чужой женщине всё – всю свою жизнь, не утаив и мельчайших стыдных деталей. Выболтал то, что не рассказывал ещё никому, да и в голову не могло бы прийти такое. Выговорившись он почувствовал не стыд, а облегчение, даже боль, разлитая по всему телу, как жидкость заполнившая без остатка весь, предоставленный ей сосуд, приутихла. Они курили на крошечной кухне с двухконфорочной газовой плиткой и жестяной, оцинкованной раковиной, сидя на двух шатких некрашеных табуретках.

– Поживёшь пока у меня, – сказала она, затушив папиросу в наполненной доверху окурками консервной банке. – Только не выходи никуда пока. И дай мне ключи от твоего дома – я схожу, принесу одежду, и что там тебе ещё нужно.

Он не стал спорить. Сама мысль о возвращении домой, да и вообще о появлении на улице, ужасала. Пытался быть хоть чем-то полезен – стряпал, как умел (мать приучила), и встречал Машу после работы готовым обедом; тихо шипя от боли в не сросшемся ещё ребре, убирал в доме, чинил расшатанную скудную мебель. Маша смотрела одобрительно и удивлённо. Ей ещё не доводилось жить под одной крышей с кем-то вдвоём, вот так, по-семейному. Детдом, общежитие, лагерный барак, снова общага и снова барак. Это было ново и неожиданно хорошо. Поначалу она даже не воспринимала его как мужчину, как существо другого пола. Он был чем-то иным – комком живой плоти, о котором хотелось заботиться – подобранной на улице собакой, щенком, несбывшимся ребёнком. Постепенно, за несколько недолгих недель, что они прожили вместе, всё изменилось.

С ней он впервые стал мужчиной. Всё оказалось просто и чисто. Ни ухаживаний, ни поцелуев под луной, ни робких признаний. Взрослая, сорокалетняя женщина – сильная и мудрая – молча пришла и легла к нему в постель. И это было вовсе не то физиологическое облегчение, что сопя и отдуваясь, испытывали его мучители, а недоступное им чувство слияния тел и душ, освобождающее подчинение и безраздельное обладание для того, чтобы отдать себя всего жертве, ставшей идолом, Богом. Они не признавались друг другу в любви, стеснялись дневных проявлений нежности, не вели долгих разговоров, им было достаточно бессвязного и наполненного вечным смыслом ночного лепета.

– Мы уедем, уедем туда, где тебя никто не знает, – шептала что-то, не задумываясь, сама не веря в то, что говорит, лишь бы не молчать. Шептала, гладила, запускала пальцы в отросшую шевелюру.

– Куда уедем? Где в этой стране такое место? Тут же каждый третий сидел, – тихо возражал он, чувствуя на плече её горячую тяжесть, уставившись неподвижным взглядом в едва различимые в темноте кривые потолочные балки.

– Страна большая, – врала она, зная как сжимается, съёживается шагреневой кожей карта, стоит лишь прикоснуться.

– Большая, а спрятаться негде. Паспорт везде нужен, а с ним и справка, и все отметки придут. И участковый или продаст или сам доить станет, деньги выжимать.

– Спи. Спи, милый. Что-нибудь придумаем. Всё будет хорошо. Ты только не ходи никуда.

Он делал вид, что спит.

*

Дождей в городе не любили. Они хоть и прибивали вездесущую цементную пыль и смывали её с ненадолго обретавших свой естественный цвет стен домов, но намокнувшая пыль смешивалась с городской грязью, а высохнув слипалась в тонкую покрывавшую всё бетонную корку. В этот день Мария ушла с работы раньше – сломался конвейер, и мастер отпустил её с напарницей после обеда, когда стало ясно, что ремонтники до конца смены не управятся. Дождь шёл вторые сутки подряд, и уже было заметно, что выдыхается – вместо ровных длинных нитей с неба летели короткие серии отдельных капель, и стук их по широкому Машиному зонту был похож на дробь, выстукиваемую пьяным, не держащим ритма барабанщиком. Она попыталась подладиться под сбивчивые синкопы, увлеклась и отвлеклась от навязчивого, не отпускающего её с того дня, как она встретила Костю, смешанного ощущения счастья и беды. Она повеселела и даже улыбнулась двум, радостно шлёпающим по лужам промокшим мальчишкам со школьными ранцами. А подходя к дому, увидела запыхавшуюся, спешащую вперевалочку, гусиной походкой соседку Нинку. Та, хоть была и не старше Маши, давно не работала, получала пенсию по инвалидности и целыми днями ошивалась у ближнего магазина – где нальют мужики от щедрот, где – бутылки пустые соберёт, сдаст и сама бормотухи купит – главное подешевле и побольше. Куда только влезало. А в промежутках посплетничает, все слухи без разбору соберёт, вместе перемешает и за правду выдаст – за эту свою неразборчивость во всём, включая постоянно меняющихся сожителей, и получила Нинка кличку «Лоханка».

– Машка, там, у магазина твой… – тут она запнулась, перехватила готовое вырваться «пидор», передохнула и подобрала нужное, – Костик Сеньку Хлыща зарезал! И убежал. Ищут его.

Отпихнув, продолжавшую что-то верещать Нинку, Мария бросилась к дому. Вбежала, захлопнула дверь, спиной к ней привалилась и молча застыла, пытаясь отдышаться.

В центре комнаты на недавно покрашенной табуретке, с петлёй на шее стоял Костя. Второй конец верёвки был перекинут через балку и закреплён скользящим узлом. Костя стоял неподвижно, опустив руки вдоль тела, и не повернул голову, даже не пошевелился, когда она вошла. Маша с удивлением, словно впервые, рассматривала его: прямой, без горбинки нос, чуть скошенный подбородок, сбившийся на бок русый чуб. Почему-то поразило её, что он был босиком – заляпанные, с белёсыми разводами кроссовки стояли рядом, сбоку от табуретки.

– Нельзя мне снова на зону. Ты же знаешь, – не поворачивая головы, сказал он. – Замучают меня там.

Безразлично, безжизненно сказал, словно и не к ней обращался, а к кому-то там, вдали, за невидимым ей горизонтом. Маша не пошевелилась.

– Только… не могу я сам… не получается. Маша, – тут его голос дрогнул и перешёл на горячий шёпот – Маша, помоги, помоги мне…

Она отлепила себя от двери, медленно, с трудом волоча внезапно отяжелевшие резиновые сапоги, подошла, обняла его ноги и уткнулась лицом в колени. Постояла мгновение. Молча. Потом, не поднимая к верху сухих глаз, сильно и резко толкнула ногой табуретку, развернулась и побрела обратно к двери, не обернувшись и не слыша за спиной хрип и последние конвульсии бьющегося в петле тела.

Когда подъехал полицейский наряд, она сидела на крыльце, смотрела, как проясняется небо, как опускается за дальние крыши налитый венозной кровью диск, и докуривала третью папиросу. Вопрос «Где он?» не услышала. А может, не знала что ответить.

Совершенное хокку

Кто-то из великих сенсеев сказал, что время необходимо хотя бы для того, чтобы всё не происходило одновременно. Наверно, это так, вот только в мире, в котором я сейчас нахожусь, эти понятия потеряли смысл – во всяком случае, для меня. Здесь нет времени, тут ничего не происходит – и всё происходит одновременно. Здесь нет ничего – и есть всё – по крайней мере, всё, что мне требуется. Иногда мне кажется, что меня здесь тоже нет, но я же есть. Я думаю, гуляю, упражняюсь с мечами, пишу. У меня есть всё, что мне необходимо и когда это мне нужно. Не иссякает запас туши, кисточек и рисовой бумаги, всегда есть камень для заточки и масло камелии для смазки меча. Мне никогда не хочется ни есть, ни спать. И я, похоже, бессмертен и не могу перевоплотиться – я даже убить себя не могу. Мой верный меч, столько раз омытый чужой кровью, не может причинить мне вреда. Может, это и есть обещанная буддистами нирвана? Но почему же тогда я так хочу отсюда вырваться?

Это случилось в последний год правления Токугавы Иэнари – 11го Сёгуна. Мутные были времена – я чуть было не потерял своего господина – даймё и не сделался ронином: бродячим самураем без средств к существованию, которых так много развелось в ту эпоху. Меня не взял бы на службу ни один другой даймё, хоть я и был лучшим фехтовальщиком империи – слишком черна была моя слава. Я хорошо помню эту зиму: тогда температура понизилась за одну ночь так резко и так быстро, что утки в пруду Ходжо, в Киото вмёрзли в лёд, и то там, то тут виднелись их поникшие головы и чёрные, слегка припорошённые снегом спинки. Морозный воздух был так прозрачен и хрупок, что, когда ранним утром я выходил на разминку, мне слышалось, как он звенит и рассыпается с тонким стеклянным пением под ударами моего меча.

Войн не было. Сёгун предпочитал разрешать все проблемы уговорами и подкупом. Воины разленились и разжирели. Самураи забыли кодекс Бусидо. Но меч не может лежать в ножнах. Меч не может питаться даже самым лучшим маслом камелии и гвоздики – ему нужна кровь. Горячая человеческая кровь – иначе он захиреет. Я ухаживал за ним – не давал ему ослабнуть и зачахнуть. Я поливал его тем, что ему требовалось. Всегда можно найти, чьей кровью его накормить. Мало ли шляется по миру никчёмных людишек: простолюдинов, преступников, крестьян и просто бездомных нищих, чья жизнь не стоит и плошки риса. Я выходил на охоту ночью – и редко случалось, чтобы мой меч оставался голодным. Как ни старался я менять внешность, как ни был осторожен – пару раз меня заметили и узнали, и слухи поползли по древней столице. Прежние товарищи стали сторониться – нет, никто не осмеливался сказать мне что-либо в лицо – все знали, что равных мне в схватке нет, и боялись, но круг отчуждения становился всё шире. Я не слишком этому огорчался – у меня была цель: я тренировался, я старался достигнуть совершенства.

Мой учитель по кэндзюцу – великому искусству пути меча – как-то сказал, что, если очень быстро взмахнуть катаной, то рассечённый воздух не успевает сразу же сомкнуться за ним, и на мгновение в этом разрубленном пространстве приоткрывается дверь в Ничто. Когда я стал расспрашивать, он ушёл от разговора и сказал только, что не знает никого, кто смог, и что тот, кто это сделает, станет самым великим мастером. Так вот я достиг этого. Но один раз, только один. Впрочем, я понимаю теперь, что человеку и не дано сделать это дважды, потому что это – достижение совершенства, а достигнув его, перестаёшь быть человеком. Достигнув его, ты не помещаешься в своём мире, выпадаешь из него… и, как оказалось, попадаешь в другой.

В ту ночь я пошёл в район Симабара, только начавшийся разрастаться район гейш и проституток, где на окраинах и у ворот всегда можно было встретить нищего бродягу или разбойника, который в темноте попытается ограбить путника. Было холодно даже мне, а все бродяги, видать, попрятались по щелям, пытаясь хоть как-то согреться. Единственный нищий, которого я увидел, сидел на земле, прислонившись к столбу, и, когда я толкнул его ногой, повалился на бок с деревянным стуком. Он был мёртв давно и полностью окоченел на морозе. Я уже собрался возвращаться домой, когда заметил вышедшего из дверей маленькой дешёвой гостиницы, сдающей номера всякому сброду и местным проституткам, самурая и узнал его. Это был Ода – молодой совсем самурай, недавно поступивший на службу к тому же даймё, что и я. У меня с ним сохранились ещё приятельские отношения, и я, было, собрался подойти, хлопнуть его по плечу и пошутить над ненасытной молодостью, как увидел, что из той же двери выскользнула закутанная во всё тёмное женская фигура и быстро пошла в сторону, противоположную той, куда направился Ода. Это не была проститутка – её походка выдавала женщину благородного происхождения. Любопытство одолело меня, и я незаметно последовал за ней. Это было непросто, несмотря на темноту. Улицы были пустынны, неглубокий вчерашний снег, скованный ночным морозом, предательски хрустел под ногами, и мне приходилось идти частым женским шагом, так, чтобы звук моих шагов совпадал с её. Поначалу она пошла в сторону императорского дворца, но потом свернула на запад и вышла к замку моего господина, моего даймё. У ворот она скинула закрывавший голову платок, и я узнал её – это была Иси-ё – новая, молодая и удивительно красивая наложница даймё. Так вот с кем встречается Ода! Первым моим порывом было всё немедленно рассказать хозяину. Самурай не имеет права соблазнять жён и наложниц господина – это покушение на его собственность. Это преступление, заслуживающее смерти. Но я не стал торопиться и пошёл домой, чтобы спокойно всё обдумать, тем более что дайме был в отъезде – поехал в лагерь сёгуна, поэтому-то мерзавка и решилась уйти ночью из дворца. То, что он поехал к сёгуну и не взял меня – лучшего своего воина – было ещё одним знаком немилости, которые всё чаще стал выказывать мой господин, и эта незаслуженная обида ещё сильнее сворачивали мои мысли в другую сторону. Чем ближе подбиралось утро, тем больше я думал не о Ода и его проступке, а о Иси-ё, о её красоте, её молодом и свежем теле, которое сначала досталось этому старому разжиревшему борову даймё, а теперь молодому, ещё ничего не умеющему щенку Ода. Самурай может и должен иметь жену, но за годы войн и скитаний я так и не женился. И у меня давно не было женщины. Когда утреннее солнце – багровое, холодное, всё в морозном тумане выползло из-за верхушек гор – я решился. Я оделся и, придя во дворец, попросил приёма у Иси-ё, сославшись на важные новости от господина. Она приняла меня в небольшом кабинете на мужской половине. На ней было расшитое птицами голубое шёлковое кимоно и две длинные лакированные шпильки в тяжёлых чёрных волосах. Она была так красива, что я, дрожа от возбуждения, как щенок, не сразу приступил к делу. Потом взял себя в руки, собрался и всё ей изложил. Про то, что я видел вчера и что хочу получить от неё в уплату за моё молчание. Она не шелохнулась, и ни один мускул не дрогнул на её не напудренном и не накрашенном с утра свежем лице. Только румянец стал чуть ярче. Она помолчала недолго, потом встала с татами и, тихо сказав: «Я сообщу вам о своём решении вечером», – вышла.

Я узнал о её решении ещё днём, сразу после полудня, в кабачке, где обычно обедают наши воины. Влетел растрёпанный самурай из моего клана и, запыхавшись от бега и нетерпения, рассказал, что Иси-ё сделала себе дзигай – это вроде харакири, только женское. Она перерезала себе горло специальным кинжалом – кайкэн – его дарят обычно девушкам на свадьбу для защиты своей чести. По всем правилам, говорит, сделала – даже, как положено, себе лодыжки связала, чтоб после смерти выглядеть пристойно. Я вышел из кабачка и пошёл прогуляться, обдумывая на ходу, чем может мне грозить, когда даймё донесут, что я встречался с ней утром, какую легенду мне придумать. Я уже подходил к своему дому, как на меня налетел Ода. Он был в бешенстве, в растерзанном кимоно и с блуждающим взглядом сумасшедшего, слезы текли и тут же замерзали на его щеках. В одной руке он держал обнажённый меч – в другой лист бумаги. Я всё понял: Иси-ё послала ему предсмертную записку, в которой рассказала о моем посещении, и теперь этот мальчишка рвался отомстить. Я не стал ничего говорить ему – да он и не спрашивал, просто с воплем бросился на меня, подняв меч. Щенок неопытный. И тут… и тут-то я и смог, наконец, достичь той скорости удара, достичь того совершенства, к которому так долго стремился. Я услышал, как с хрустом рвётся воздух под лезвием, увидел, как клином расходится в стороны пустота за моим мечом и, уже проваливаясь в неё, успел увидеть краем глаза, как распадается разрубленное надвое тело Ода.

Настоящий самурай не обрастает вещами – а я не просто настоящий – я великий мастер. Единственное, что у меня есть моё – это мои мечи – моя дайсё: великолепная пара, дошедшая ко мне через шестнадцать поколений моих предков. Я семнадцатый и последний. Мне некому передать их. Я ухаживаю за ними, как делал это всю свою жизнь, с детства. Точу, протираю рисовой бумагой, смазываю маслом камелии. Настоящий самурай в совершенстве владеет и искусством чайной церемонии – но с кем мне здесь пить чай? С кем помолчать, склонившись над тёплым заварочным чайником? – я и так тут молчу. С кем обсудить за чашкой густого чая строку из Басё или нежное сочетание красок в свежесрезанном букете? Я один здесь, я вечен, а мой любимый катана работы великого Масамунэ умирает, и я не могу напоить его даже собственной кровью.

Настоящий самурай знает и ценит поэзию. И вот теперь я пишу стихи. Я оттачиваю свои хокку, как за долгие годы привык оттачивать свой меч. До бритвенной остроты, до идеально отполированной и чётко прочерченной извилистой линии закалки. Мой текст должен входить в читающего быстро и глубоко, не давая ему возможности отпрянуть, оторваться от страницы и стоном нарушить музыку слова, ритм стиха и красоту смерти.

Масамунэ ковал лучшие в мире мечи. Басё достиг в своих стихах совершенства в описании жизни. Я хочу достигнуть его в трёх строчках о её конце.

Может, достигнув совершенства в стихе, я окажусь в другом мире? Может, смогу вернуться? А может быть – и в этом мой план и моя надежда – это совершенное хокку о смерти, которое я когда-то обязательно напишу, убьёт и меня? Может и мне наконец-то дадут возможность умереть?!

«И сынок мой по тому, по снежочку»*

Первым, кого Матвей увидел, придя на свой участок в вечернюю смену, был Кеша: старый, глухой и полубезумный слесарь – он вышел на пенсию лет пять назад, но по-прежнему ходил на работу, правда, теперь уже по свободному графику, выгнать его не могли, хотя на участке он достал всех. Приходил, когда хотел, уходил, когда вздумается, но звание почётного пенсионера, награды за выслугу и какие-то партийные заслуги надёжно защищали его от увольнения. Был он не так-то и стар, но в дикой атмосфере цеха – чаду, грохоте и грязи, дыша висящей в воздухе чугунной пылью, – старились быстрее, и в свои неполные семьдесят Иннокентий выглядел на все девяносто. Маленький, лысый, облезлый и сморщенный, весь в пятнах и бородавках, с трясущимися руками, еле удерживающими шабер (единственная работа, которую он ещё мог делать, и которую ему доверяли, было шабренье – зачистка острым лезвием в специальной держалке с ручкой, поверхностей залитых баббитом колодок). Старик был партиен, говнист, склочен и в прошлом, как рассказывали работяги, слыл активным стукачом.

Матвей держался с ним ровно и вежливо, что, в общем, было несложно, потому как был тот изрядно глуховат, и достаточно было просто ему улыбаться – но только в лицо и приветливо – старик был жутко мнителен, и если неподалёку смеялись, то, как случается с глухими людьми, казалось ему, что смеются над ним. И тогда Кеша мог тихонько подкрасться на своих дрожащих ногах сзади и двинуть чем-нибудь смеющегося по голове. Бить старика не решались – а он, говнюк, этим и пользовался.

Сейчас Кеша слегка покачиваясь, стоял, зажав край своей рабочей спецовки в тиски, и обеими руками держался за шабер. Этот номер Матвей знал. Это означало, что слесарь уже настолько пьян, что боится не устоять на ногах и упасть. Матвей разозлился. Он понимал, что бригада первой смены специально налила Кеше (а много ли ему полудохлому надо?), да ещё и за свой счёт – старик был жмот и никогда на выпивку не скидывался. Выпили, посмеялись и ушли, оставив Матвею самому расхлёбывать ситуацию. Ну и что теперь с ним делать? Отправить его одного домой нельзя – свалится где-нибудь по дороге, голову свою дурную разобьёт, а ему, Матвею, потом отвечать. Отправить с ним кого-то – так нет у него лишних людей, и так-то вечерняя смена – половина от дневной, а работы оставлено им – вагон. И вся срочная.

Он вышел на центральный пролёт: в вечернюю смену ему под командование доставались все три расположенные на нём участка, и стал осматривать своё хозяйство. Все были при деле: крутилась главная карусель и несколько станков поменьше, с визгом вилась стальная стружка и отломившись со звонким стуком падала на плиту. На расточной колонке фрезеровали огромные тёмно-серые болванки, и шуршащая чугунная пыль тяжко оседала вокруг. В вышине, под крышей, в своих стальных гнёздах то ли дремали, то ли вязали две крановщицы, ожидая призывного зова стропаля. Самого стропаля Матвей уже видел – тот пьяный спал в ящике для чистой ветоши, и Матвей решил его не будить – и надобности в нём пока нет, да и какой от него сейчас толк. Уронит ещё, не приведи бог, тридцатитонную деталь, и отвечай потом. Размышляя, как ему избавиться от Кеши, Матвей прошёл к центру пролёта и тут-то и увидел решение своей проблемы. В курилке – крохотном пятачке, сооружённом из трёх, стоящих буквой «П» скамеек и самодельного стола – единственном месте, где на участке разрешалось курить (на что и рабочие, и начальство не обращали внимания и курили, где вздумается) сидели двое молодых «подручных». Подручные были в цеховой табели о рангах низшими существами, и на них даже какая-нибудь окончательно спившаяся «тётя Маша», моющая туалеты, смотрела свысока. Шли на такую работу по доброй воле, как правило, только «лимитчики» – молодые, здоровые деревенские парни, удравшие из родных мест или не вернувшиеся туда после отбывания срока в армии и мечтающие хоть как-то, но зацепиться, укорениться в большом городе – сбежать от однообразного и беспросветного деревенского быта. Получали они «лимитную», временную городскую прописку, жили в общежитиях, искали городских невест и, конечно, старались надолго в подручных не задерживаться. Те, кто посмышлёнее, перенимали специальность и сами становились станочниками – «основными», те, кто поумнее, поступали в институты, и лишь самые бестолковые и ленивые оставались подручными пожизненно. В этот раз Матвей застал в курилке представителей двух разных классов подручных: один – молоденький, невысокого ростика, весь какой-то по-есенински мягкий, округлый молодой паренёк, с волнистым русым чубом и плавной чуть замедленной речью, звался Саньком и был подручным с большого расточного станка. По каким-то медицинским показаниям он избежал армии и свалил из своей дальней алтайской деревушки в город. Парнишка был милый, добрый и абсолютно, непроходимо невежественный. Вторым в курилке был Мишка – студент третьего курса института, загнанный в цех на обязательную месячную практику (ещё один источник дешёвой рабочей силы для завода). Днём он учился, а вечером работал подручным на огромном, привезённом ещё после войны, по репарациям из Германии, карусельном станке. Это была уже не первая его практика, работу он знал и как от неё увильнуть – тоже. Матвей не пошёл к курилке напрямую по пролёту, а обошёл кругом и тихонько подошёл со спины, чтобы послушать, о чём идёт беседа. Говорили, конечно, о женщинах.

– Я вот как представлю, что они ещё и срут – так и всё, не могу с ними ни целоваться, ни обниматься. Я тут давеча кино смотрел – французское, так там мужик бабу в жопу целовал – я чуть прямо в кинотеатре не сблевал – она ж может перед этим на горшке сидела, а он её… тьфу, – искренне возмущался мягким, округлым говорком Санька.

– А может она после душ приняла? Подмылась? – Мишка говорил без внешней издёвки, но чувствовалось, как он веселится внутри и явно подначивает простоватого паренька, вынуждая его всё больше раскрываться.

– Ну, не знаю. Все равно противно, – Санёк серьёзно пытался разобраться в важном для него вопросе, и ему было не до шуток.

– А как ты думаешь – ей не противно твой хер сосать? Ты ж перед этим поссать ходил, а когда ты мылся, так она ж не знает, – забросил Мишка следующую наживку.

– Да ты чё. Я с этими сосками вообще дел не имею! Я только с чистыми девушками встречаться хочу. (Тут Матвею стало понятно, что парень ещё девственник) Девушка должна блюсти себя, не тронутой быть. Я бы ни в жисть не женился не на целке. Это что же – в неё кто-то уже свой хер до меня засовывал? Да кому она такая нужна!

Матвей не удержался и громко хрюкнул – оба паренька испуганно вскочили.

– Вольно, Казановы. Почему не у станков? Делать нехрен?

– Что вы, Матвей Сергеевич, просто перекур, – стал выкручиваться бойкий Мишка. – А дальше у меня там работы…

– Да ладно, не свисти. Я уже посмотрел – ты корпус цилиндра закрепил и теперь минимум на три часа свободен, пока твой «основной» черновую обдирку сделает, – он строго посмотрел на Мишку.

– Местный?

– То есть? – не понял тот.

– Ну, ты ленинградец?

– Ааа… Да, а что?

– Город знаешь?

– Конечно. А в чем дело-то? – встревожился студент, подозревая какой-то подвох.

– Ну, вот и отлично. Пойдём. Тебе есть особое поручение, а ты Дон Жуан Алтайский (тут уже Мишка не удержался и фыркнул), – повернулся Матвей к Саньку, который пытался тихо улизнуть, пока мастер разбирался с Мишкой. – Бери метлу – и вперёд! Весь пролёт от начала и до конца, чтоб блестел как… ну, ты в курсе. Чтоб чистый был, как девичья жопа после душа, – и сам засмеялся.

Санька уныло побрёл за метлой, а Матвей повёл Мишку на слесарный участок. Кеша так и стоял, в той же позе у верстака, слегка покачиваясь в полусне. Умение спать стоя Матвей замечал уже не раз и, как правило, у мужиков бывалых, отсидевших, каких на заводе было немало.

– Видишь вот этого старпера?

– Кешу, что ли? Ну, вижу.

– Так вот твоя задача отвезти его домой, доставить до места – только не вздумай бросить где-то по дороге и даже у дверей квартиры не оставляй. Заведи внутрь. Укладывать в постель не обязательно и сказку на ночь можешь не рассказывать. Потом вернёшься, доложишь об исполнении, и я тебя отпущу домой. Понятно?

– Понятно, – обрадовался студент, быстро сообразив, что выиграет пол рабочего дня. – А адрес?

– Адрес и пропуск я сейчас тебе выпишу. Деньги на транспорт есть?

– У меня студенческий проездной, – честно признался тот.

– Только ты с ним, с пьяным в метро не иди. Не пустят вас, менты остановят, замучаешься объяснять, и неприятностей можно огрести. Поверху добирайтесь. До Финляндского любым автобусом, а там трамваем. Он где-то на Гражданке живёт. Я пока схожу за пропусками в табельную, а ты переодень его в раздевалке.

– Я? – спрошено это было таким тоном, что Матвей понял: настаивать не надо, и они вдвоём, разбудив и высвободив из тисков, повели покачивающегося и безмолвного Кешу переодеваться.

Пока они стаскивали с него рабочую куртку и напяливали мятую, пахнущую потом рубашку, старик пришёл в себя и молча, но с интересом смотрел, что с ним делают. А когда стали стаскивать штаны – мерзко, меленько захихикал. Бледное, тощее стариковское тело, обвисшая кожа, ноги в голубых венозных прожилках и жёваные сатиновые семейные трусы, вызвали у Мишки такое отвращение, что он уж было решил совсем отказаться от поручения, и будь, что будет – ну, напишет ему мастер плохую характеристику, не выгонят же, в конце концов, из института за это. Чуткий Матвей, которому и самому было противно раздевать старика, уловил его настроение и опередил:

– Сделаешь всё как надо – завтра на смену можешь не выходить – выпишу оплаченный отгул. Но сегодня вернись и доложи, что всё прошло нормально. Договорились? – и, получив в ответ хмурый кивок согласия, потряс старика за плечо. – Иннокентий, вы меня слышите? – тот смотрел на него мутноватыми бледно-голубыми глазами и молчал.

– Вот это – Михаил. Он отведёт вас домой. Понятно? – Старик даже не моргнул. Матвей плюнул и пошёл в табельную. У проходной он выдал Мишке его пропуск, бумажку с адресом и довольный тем, что успешно разобрался с непредвиденной проблемой, заторопился обратно в цех.

*

Февраль стоял мягкий, но к вечеру подморозило, и вчерашний снег похрустывал и недобро скрипел под ногами. Автобусная остановка была рядом, нужный номер подошёл быстро и промёрзнуть они не успели. В автобусе старик молчал, сидел насупившись и не спал. А когда на Финляндском вокзале пересели на трамвай, который по Мишкиным расчётам, и должен был привезти их прямо к Кешиному дому, сначала беззвучно задремал, прикрыв лицо сползшей на нос армейской ушанкой, но вскоре проснулся и начал сначала ворочаться на промёрзшем сидении, потом озираться по сторонам и, наконец, обратил внимание на своего спутника.

– А ты кто?

Мишка, как только мог, чётко и вежливо, стараясь не сбиться и держаться на «Вы», говоря старику прямо в ухо, объяснил, кто он и зачем трясётся рядом с ним, на жёсткой трамвайной скамейке, стараясь высмотреть через продышанные, протаянные им полыньи в покрытом намёрзшей коркой оконном стекле нужную остановку. Старик не мигая смотрел на него заслезившимися, ничего не выражающими глазками. Потом, вдруг, что-то внутри у него щёлкнуло, мутная шторка упала, взор стал осмысленным, и глумливая улыбка впервые за вечер раздвинула бледные вялые губы.

– Жидёнок… Ты? Живой… Не… врёшь, не можешь ты быть живой… Я ж тебя сам… Лично…

Пассажиров в трамвае было немного, но несколько всё ж обернулись. Мишке было наплевать и на зрителей, и на Кешу, но внутри росло, поднималось глухое раздражение. Он считал себя русским – и не только по паспорту, но был смугловат, и чёрные волосы вились не слишком по-славянски, да и к шуткам такого рода он уже привык – это когда от своих. А чужим, в зависимости, конечно, от ситуации, мог и в рыло дать. Сейчас он смолчал и отвернулся к окну, а старик не унимался – но уже тише и неразборчивей что-то бормотал, посмеивался и беседовал то ли сам с собой, то ли с каким-то невидимым собеседником. Мишка мало интересовался историей своей семьи и уж тем более вопросами крови. Знал, конечно, про деда, расстрелянного перед войной, а потом реабилитированного, знал про второго – с отцовской стороны, прошедшего войну, загремевшего в лагерь уже в середине пятидесятых, и потому просидевшего недолго. Знал, что были в роду и татары, и, возможно, евреи (об этом как-то намекнула тогда ещё живая бабка), но всё это его не особо занимало. Да и история страны не слишком увлекала. Да, с интересом прочёл и Шаламова, и Солженицына в машинописных копиях, которые изредка приносил отец и каждый раз брал с Мишки клятву, чтобы «никому», и чтоб из дома не выносить! Прочёл, проникся, но всё это не трогало, было далеко, где-то там, в прошлом – ведь прошло же. Ведь и средневековье когда-то было, и ужасов там было не меньше. А тут разобрались, разоблачили и даже наказали некоторых. Сейчас-то всё по-другому. Отец смотрел грустно, но не спорил, а только тянул задумчиво:

– Ну, это как посмотреть, – и уходил к себе. У него была отдельная конура: мастерская, переделанная из встроенного стенного шкафа, а мать так та вообще подобные разговоры пресекала сразу.

От остановки шли между домами по плохо расчищенной, не посыпанной песком скользкой дорожке, мимо обледеневшей помойки и, если бы Мишка не держал старика крепко под руку, тот бы, конечно, упал. Место было тихое, глухое и Мишка подумал, что, если сейчас дать разок по роже, как следует, и сунуть эту старую сволочь в сугроб, то никто до утра его и не найдёт… а там – ну, замёрз старый алкаш, кому нужен. Подумал и засмеялся – надо же, до чего довёл его паршивец. Он даже не сообразил, что первым делом вспомнят о нём – ему же поручили довести пенсионера до дома, а лишь удивился тому, что ему вообще могла прийти в голову такая мысль.

Старик жил на третьем этаже большой блочной девятиэтажки – их много настроили в последние годы, город разрастался, разбухал, поглощая окраины, и некогда пригородная деревушка стала городским районом с неофициальным названием ГДР – Гражданка Дальше Ручья. Лифт на Мишкино счастье работал, и ему не пришлось тащить еле передвигавшего ноги старика на себе вверх по лестнице. Он несколько раз надавил на кнопку звонка – никто не открыл, стал охлопывать Кешу и шарить по его карманам в поисках ключей. Старик возмущённо заклокотал, но Мишка легонько двинул его локтем под ребра, и тот успокоился. Ключи нашлись, в квартире было темно и тихо. Мишка нашарил выключатель, и когда загорелся свет, удивился порядку и чистоте в маленькой прихожей – как-то не вязалось это с расхристанным и грязноватым стариком. Квартира оказалась двухкомнатной, Мишка подумал, что возможно это коммуналка, а тогда ему надо доставить подопечного в его комнату, и, не снимая ботинок, прошёл к одной из дверей – старик отрицательно замычал, и тогда Мишка толкнул вторую. Дверь оказалась не заперта, и это явно была комната Кеши. Незастеленная узкая кровать, разбросанные вещи, въевшийся запах старого тела и… портрет. Огромный поясной портрет Сталина занимал всю стену над Кешиной кроватью. Портрет был без рамки, с неровно обрезанными краями. Видно выдирали его из рамы второпях, да так не подравнивая и оставили, растянув на стене маленькими гвоздиками.

Кеша уже без пальто и шапки, но, не сняв обувь, прошаркал мимо и упал, не раздеваясь, в разобранную постель. Поворочался, устраиваясь поудобнее. Мишка повернулся и уже собрался уходить, когда вдруг старик совершенно трезвым и чётким голосом в спину ему сказал:

– Не можешь ты, жидёнок, быть живой. Я тебя сам, лично добил. И теперь она моя, моя – понял?

У Мишки снова возникло страстное желание врезать Кеше, ну хоть разок, ну пусть не по морде, а как-то аккуратно, чтоб следов не оставлять. Он медленно повернулся, но старик уже спал, и слюна пузырилась на дряблых губах. Мишка с отвращением посмотрел на спящего и вновь направился к двери, но по дороге зацепился взглядом за книжную полку – чего он вообще не ожидал увидеть в этой комнате. На одинокой полочке, приколоченной над маленьким письменным столом, стояло с пяток книг и несколько самодельно переплетённых томов. Мишка уже встречал такие – именно так выглядели машинописные копии того, что приносил отец – потому и заметил. Книги оказались ерундой – какие-то наставления по политработе и уставы караульной службы, а вот перепечатки его поразили. Там был и Шаламов, так ошеломивший его когда-то, и Солженицынский «Один день» – впрочем, не перепечатанный, а выдранный из журнала и переплетённый, и не читанный ещё им Оруэлл, о котором отец говорил с придыханием, но так пока и не принёс. А ещё на столике стоял магнитофон, бобины были поставлены, плёнка заправлена, и Мишка не задумываясь щёлкнул тумблером. Звук шёл откуда-то сбоку, и Мишке потребовалось время, чтобы сообразить, что идёт он из наушников, скрытых под брошенной на стол газетой. Он достал их, попробовал слушать, но громкость была на максимуме, и ему отшатнувшись пришлось сначала уменьшить её до приемлемого для не глухого уровня. Пел Галич. Мишка никогда не слышал этих записей, но сами песни знал – некоторые из друзей отца, играли на гитарах и неплохо пели. Он помнил, что эти песни пелись обычно под конец, когда все уже изрядно выпили, а случайные гости ушли, и остались только свои. Он слушал их одну за другой, стоя у стола, и так увлёкся, что пропустил щелчок дверного замка, и повернулся, только когда чистый девичий голос, перекрыв хрипотцу, стонущую в наушниках, настороженно спросил:

– А что вы тут делаете?

Он сдёрнул с головы наушники, выключил магнитофон и многословно, сбиваясь и повторяясь, стал объяснять, кто он и как тут оказался. Он даже не понимал толком, что говорит, потому что огромные, удлинённые к вискам зелёные глаза, с удивлением и любопытством смотревшие на него, начисто отшибли способность думать и связно излагать. Она поняла, о чём речь, и бросилась к постели.

– Папа!

Старик сладко пускал пузыри. Она стащила с него ботинки, наверно, собиралась и раздеть, но застеснялась гостя.

– Ему совершенно нельзя пить. Доктор сколько раз ему говорил. Вы уж извините, что столько беспокойства вам доставили.

– Что вы, что вы. Это вы извините, я тут вам натоптал, – Мишка стал неохотно продвигаться к выходу, а в дверях комнаты остановился. – Кстати, меня зовут Михаилом.

Она улыбнулась:

– Маша.

Мишка уже пришёл в себя, и к нему вернулась обычная развязность.

– Хорошо получается: Маша и Миша… Маша и Медведь, – и засмеялись уже вместе.

Она проводила его до выхода из квартиры, он всё медлил, но у самой двери решился.

– Маша, а можно я приглашу вас погулять? Можем сходить куда-нибудь: в кино, в кафе или просто погуляем, а? Тем более у меня завтра отгул, честно заработанный за сопровождение вашего папы.

Она засмеялась чистым переливчатым смехом.

– Понятно. И вы хотите потратить его на сопровождение дочери. Ну, что ж – завтра у меня лекции заканчиваются рано – в час я уже свободна. Давайте. Встретимся на углу Невского и Мойки – я в Педагогическом учусь. Хорошо?

*

Она была на год младше его, училась на дефектологии – собиралась работать с трудными детьми и была поразительно, завораживающе красива. Её густые чёрные волосы, матовая кожа и мерцающие зелёные глаза заводили Мишку так, что каждый раз, когда ещё издалека он примечал её фигурку в светло-сером зимнем пальто, внутри у него поднималась горячая радостная волна, и он уже не мог удержаться, дотерпеть и подойти спокойно, а срывался на бег, и каждое свидание подлетал и утыкался в неё с разбегу запыхавшийся и счастливый. Они сразу перешли на «ты», а на третьем свидании поцеловались, когда он проводил её до уже знакомой парадной. Мишка выкручивался, как мог, с работой, прогуливал занятия в институте и впервые занял у папы денег до зарплаты, чем изрядно развеселил родителей.

С того самого вечера и вплоть до окончания Мишкиной практики (а оставалось ему ещё две недели) Кеша на работу не выходил. В цехе этому только порадовались, а Маша сказала, что папа приболел – давление поднялось, температура, и покашливает. Врач сказал лежать пару недель как минимум, а там будет видно. Мишка посочувствовал, а в душе ликовал – встречаться со стариком на работе после всего случившегося не хотелось, а с другой стороны, так или иначе, а контакт с ним налаживать всё равно придётся – у него уже были на Машу серьёзные планы.

Ещё на втором свидании, когда намёрзшись, они согревались горячей бурдой «кофе с молоком» и пирожными в «Шоколаднице», Маша, в ответ на его вопрос о здоровье папы, сама заговорила о Кеше.

– Он мой приёмный отец, но он мне как родной. Я очень его люблю. Он удочерил меня, когда я была ещё младенцем, и так меня любит, и столько для меня сделал.

– Удивительно, – сказал Мишка. – Но я почему-то так и подумал – уж больно вы не похожи, да и по датам, по возрасту что-то не сходится.

– Да там такая романтическая история была. Папа сам толком никогда не рассказывал, но я так, по отдельным его проговоркам всё в цельную картину и собрала. Понимаешь, мой отец, – тут она поправилась, – биологический отец и Кеша – они дружили, воевали вместе, а потом служили вместе, где-то на севере. Кеша, он очень сильно любил мою маму, а она вышла замуж за моего отца. Но они всё время, всю жизнь были рядом, а потом, когда в пятьдесят третьем отец погиб – там что-то случилось у них на полигоне, какая-то авария, Кеша забрал к себе и маму, и меня, а я только родилась тогда. А потом мама умерла – это очень быстро случилось, и я её почти не помню, и Кеша меня вырастил, и он мой папа. Кеша говорит, что я просто копия мамы. Только вот фотографий почему-то нет. Совсем нет. При переездах все потерялись.

– Скажи, а почему у него Галич на плёнках, Солженицын и в тоже время Сталин на стене?

– Понимаешь, папа говорит, что время было очень сложное, что многие пострадали и безвинно, он и сам пострадал, только никогда не рассказывает деталей, он вообще не разговорчивый. А многие, говорит, были действительно врагами. И без Сталина, говорит, мы бы войну не выиграли. Сложно всё это.

*

Мама расстаралась вовсю. Впервые её внезапно выросший сын пригласил девушку домой, познакомиться – это и радовало, и тревожило, и, увы, указывало на собственный возраст. Чтобы визит не выглядел просмотром невесты, был подобран повод – отметить 23е февраля, и ничего, что до него было ещё пару дней, и ничего, что никто из присутствующих к армии не имел и очень старался не иметь ни малейшего отношения – всё равно праздник. Квартира была надраена, стол уставлен дефицитными закусками, а фирменное мамино блюдо «пастуший пирог» вышло таким подрумяненным и вкусным, что оставить свободное место в переполненных животах на фирменный же мамин «Наполеон» было трудно, но все справились. Разговор и за столом, и после был самый светский – все старательно избегали каких-либо скользких тем и всё больше налегали на историю семьи, на недавно прочитанные книги и кулинарию. Узнав, якобы только сегодня, что Машин отец воевал, папа залез в свой бар и передал для него подарок – бутылку какого-то редкого молдавского коньяка, привезённого из командировки. Маша помогала убирать со стола, рвалась помочь ещё и помыть посуду, но папа строго заявил, что дело это мужское, чем вызвал бурное мамино веселье, и за что ему потом пришлось долго отдуваться у раковины. А когда всё закончилось, и Мишка одевался, чтобы проводить гостью, папа подмигнул, показал большой палец и украдкой сунул ему пятёрку на такси.

Вернулся Мишка поздно – они с Машей ещё долго гуляли вокруг её дома, болтали, целовались в остро пахнущем краской подъезде. Родители ещё не легли, в спальне горел свет, и Мишка сквозь неплотно закрытую дверь хорошо слышал их разговор.

– А хороша девчонка, красавица, – басил отец.

– Хороша Маша да не ваша, – смеялась мать. – Губу закатай, ловелас старый. Ишь как глазки замаслились.

– Да я то что – я за Мишку рад. Да и умненькая – с ней не просто придётся. Но какая яркая семитская красота, – всё не мог успокоиться отец. – Эти удлинённые глаза, а волосы какие… а представляешь, мать, какие внуки красивые у нас будут?

– Да ну тебя, старый, – сердилась она. – Какие внуки. Им обоим ещё учиться и учиться, институты заканчивать.

*

По случаю завершения практики было принято выставляться, и Мишка нарушать цеховую традицию не собирался, тем более что практика, наверняка, была не последней. Ещё днём они вдвоём с Саньком пролезли через дыру в заводском заборе, купили несколько бутылок водки, полбатона варёной колбасы, хлеб и тем же путём протащили всё это в цех. Ближе к концу рабочего дня он пригласил в закуток на слесарном участке, где обычно такие события и отмечались, своего «основного» – кряжистого армянина Рудика, позвал Санька и, конечно, мастера – Матвея. Тот глянул на часы – до окончания смены оставалось меньше получаса, и махнул рукой – приду. Остальных приглашать было не надо – кто хотел, тот и пришёл. Когда выпили, покурили и стали потихоньку расходится, Мишка потянул за рукав Кострова, бригадира слесарей, в чьей бригаде и работал Кеша, – пожилого, но крепкого и авторитетного. Слесарь он был отменный, мужик солидный, к его мнению прислушивались во всех спорах и даже привлекали третейским судьёй при мелких внутренних конфликтах в цехе.

– Сан Саныч, а правда, что Кеша воевал и после войны ещё в армии долго служил, и наград боевых много у него?

Костров посмотрел нетрезво и зло.

– Это кто тебе такое напел? Воевал… Служил… Да, он, сука, всю жизнь вохровцем был, вертухаем. Зэков охранял. И войну там же пересидел и только после смерти Усатого, то ли сам уволился, то ли выперли его. После этого на завод и пришёл… Орденоносец, мля…

Надоевший Февраль, даже в последний свой, лишний, високосный день, ещё никак не обещал завтрашней весны. Было морозно, резкий, порывистый ветер с Невы швырял в лицо ошмётки мокрого снега. Все уже разъехались, и лишь Мишка, пропустив свой автобус, стоял, прислонившись к промёрзшему гранитному парапету напротив освещённой качающимся фонарём заводской проходной, курил, зажигая сигареты одну от другой, в голове было пусто, и лишь крутилась и крутилась, как на склеенной в кольцо магнитофонной плёнке, строчка из песни, которую он и слушал в комнате у старика, когда вошла Маша.

«И сынок мой по тому, по снежочку провожает вертухаеву дочку».

––

*А Галич «Желание славы»

Три плюс два

От виллы, которую они сняли, до моря было километра два, и казалось, что вот оно – совсем рядом, плещется под ногами – но это если можно было бы спуститься по прямой – вниз по крутому каменистому склону, через колючие заросли лавра, через виноградники и оливковые рощицы, одинокие пинии и густо налепленные у самого моря белые домики под коричневыми черепичными крышами. Но добираться приходилось по извилистой ленте прилепившейся к отвесной скале дороги, такой узкой, что иногда двум автомобилям было не разъехаться, и местные водители порой, вежливо улыбаясь и кивая друг другу, а чаще картинно жестикулируя и ругаясь, перепускали встречных и нервно сигналили медленно и осторожно ползущим машинам туристов. Этим путём до берега было километров десять, и уходило на них почти полчаса. Иногда асфальт на дороге пропадал, замещался мелким камнем с пробивающейся через трещины зеленью, и тогда казалось, что пробираются они по пастушьей тропе, протоптанной тут козами тысячи лет назад. Местные ездили на маленьких, обшарпанных со всех сторон автомобильчиках, и они на своём громоздком, арендованном в Неаполе джипе выглядели неуклюжими чужаками, ловили насмешливые взгляды и чувствовали себя глуповато.

Когда Аня проснулась, солнце поднялось уже довольно высоко, в спальне никого не было, и дверь, выходящая на веранду, была закрыта. Она точно помнила, что засыпали они, распахнув настежь обе застеклённые створки. Должно быть, мальчишки закрыли, решила она, чтобы её утреннему, самому сладкому сну не мешали дождь и расшалившийся ветер.

Небо, чистое и прозрачное с вечера, к утру затянуло плотными серыми тучами, прошла гроза, и, проснувшись среди ночи, она слышала, как гром подолгу перекатывался над их крышей, метался по ущельям, отражался от скал и возвращался глухим затихающим эхом. На белом пластиковом верандном столике мокли остатки вчерашних вечерних посиделок: пустая бутылка из-под белого вина, три бокала, и переливалась желтоватой мутью не вытряхнутая пепельница. Аня встала, накинула халат и вышла на кухню. Макс – высокий смуглый брюнет со слегка вьющимися волосами и мягкими, округлыми чертами лица – стоял в одних плавках у плиты и что-то готовил. Андрей, среднего роста белокожий плотный шатен, сидел у стола, обернув вокруг пояса пляжное полотенце, пил кофе и перелистывал местную газету. Итальянского он не знал – так что чтение заключалось в разглядывании картинок и попыткам по созвучию слов угадать смысл. Иногда получалось смешно, и тогда они оба заливисто смеялись. Судя по их нарядам и влажным волосам, оба уже поплавали в бассейне и дожидались её, чтобы позавтракать вместе.

– С добрым утром, мальчики, – полусонно пробормотала она и чмокнула каждого в щёку. – А вы что, в такую погоду ещё и в бассейн полезли? Вам мало воды, льющейся сверху?

– Да что ты. Это же такое удовольствие – купаться в дождь, – наперебой заторопились они. – Ты попробуй – это, вправду, здорово, как в детстве.

Дождь уже редел, переходил в мелкую капель, и она решилась. Скинула халат на руки подоспевшему Андрею и, не пробуя воду, взвизгнув, лягушонком плюхнулась в бассейн. Вода за ночь остыла, но из-за моросившего дождя казалась тёплой и не освежала, а напротив, продлевала утреннюю изнеженность, и ей никак не хотелось вылезать из-под обволакивающего и такого уютного водного покрывала. Андрей бережно закутал её в пушистую махровую простыню, а уже на кухне помог надеть халат. Макс к тому времени дожарил большую яичницу с беконом и мясистыми красно-зелёными помидорами, и все трое сели завтракать, подхватывая куски яичницы ложками прямо со сковородки, макая в неё крупные ломти серого итальянского хлеба с хрустящей корочкой и запивая всё это холодным белым вином.

Прошла уже неделя, как они приехали сюда – на это поразительное по красоте побережье южной Италии, о котором так давно мечтали, вместе перебирали рекламные проспекты, строили планы, а впереди ждала ещё одна – такая же беззаботная и счастливая. Вилла была рассчитана на две семьи, но они занимали её сами. Дороговато, но другой они не нашли, а делить долгожданный отдых с кем-то незнакомым не хотелось. Ловить косые взгляды, стирать глумливые ухмылки и видеть, как обрываются разговоры и переходят на шёпот при их появлении – изрядно надоело в Москве – не хватало ещё терпеть это и в отпуске, тем более что позволить себе такие траты они хоть и с трудом, но могли. Макс хорошо зарабатывал в архитектурном бюро и на частных проектах, Андрей считался у себя ведущим и высокооплачиваемым программистом, а Аня хоть и получала немного за те нечастые заказ на переводы с итальянского, которые ей перепадали в издательстве, но занималась тем, что любила, и свободно распоряжалась своим временем.

Единственный, кому они предложили присоединиться к ним, и кто с радостью согласился, был Илья, но из своего плотного расписания он смог выкроить только одну неделю, и его приезда ожидали как раз сегодня. Они познакомились полтора года назад в Мексике, где отдыхали в недорогом отеле на побережье. Илья был с девушкой, совсем молоденькой стройной блондинкой, которая большую часть времени молчала и, приоткрыв рот, пялилась на странную тройственную семью. Илья же, напротив, оказался милым и приятным собеседником, общительным, открытым и эрудированным. Был он постарше их – лет тридцати пяти – но выглядящий моложе, высокий, порывистый и увлекающийся, и был то ли галерейщиком, то ди арт-дилером, много разъезжал по миру, а основное время, как и они, проводил в Москве. Там они несколько раз после отдыха и встречались – Илья присылал им приглашения на выставки, которые устраивал. Пару раз они сходили – Макс с Андреем остались безразличны к современному искусству, а Аня была в восторге от увиденного. А ещё как-то вечером после очередной выставки Илья пригласил их в ресторан. Он пришёл один, без блондинки, а на вопрос о ней неопределённо развёл руками и застенчиво ответил:

– Потерялась где-то, – чем вызвал сдавленный смех у всей компании.

Когда Аня позвонила ему и предложила разделить с ними отдых на вилле, он тут же согласился и предупредил только, что приедет не один, но что с новой партнёршей проблем не будет – человек умный и совершенно свободных взглядов.

Около полудня Илья позвонил, сказал, что они в аэропорту Неаполя, что сейчас берут машину в аренду и едут к ним – часа через полтора-два будут. В ожидании их приезда Андрей был отправлен в магазин – пополнить запасы белого вина и граппы и купить свежих мидий на местном рынке, а Макс, любитель пошаманить у плиты, затеял какое-то особое мясо Веллингтон и, конечно, пасту с мидиями в белом соусе – настоящую, такую, чтоб была «аль-денте». Он очень гордился, что научился варить её правильно, по-итальянски и не мог упустить случай, чтобы не похвастаться. Дождь прекратился, небо почти расчистилось, и торжественный обед по случаю приезда гостей решено было накрыть на огромной нижней веранде, с которой открывался завораживающий вид на Амальфийское побережье, на укрытый ещё облаками Капри, на застывшую мутным, неровным стеклом поверхность моря, яхты, оставляющие за собой длинный, расходящийся острым углом след, и коричневые крыши прилепившихся к обрывистым скалам человечьих гнёзд.

Прикидывая время приезда, Илья, видимо, не рассчитывал на южно-итальянскую неторопливость при оформлении машины и на езду по узким извилистым горным дорогам, и в полтора часа они, конечно, не уложились. Прошло почти три, и Аня с ребятами уже начали волноваться, когда загудел сигнал, и они дружно поспешили к воротам. Первым из машины вышел слегка взъерошенный от дорожного напряжения, но довольный тем, что всё-таки добрался, Илья, а из пассажирской двери – невысокий худощавый блондин их возраста – лет двадцати пяти.

– Познакомьтесь. Это Женя, – представил парня Илья.

*

Пока гости разобрали чемоданы, умылись с дороги и переоделись, прошло больше часа, и когда все, наконец, собрались за столом, солнце уже склонялось к горизонту и готовилось ко сну под простёганном мелкими волнами покрывалом Неаполитанского залива. Обед, так старательно приготовленный и сервированный Максом, плавно перешёл в ужин – долгий и плотный – и закончился далеко за полночь граппой, местным сыром и свежими фиолетовыми фигами, которые Макс нарвал с дерева, росшего тут же в саду возле виллы.

После того, как Макс получил немалую и вполне заслуженную порцию комплиментов за свою стряпню, центр внимания быстро перешёл к Илье, и тот, одетый в светлые брюки и шёлковую рубашку, раскованный, весёлый и остроумный, удерживал его весь вечер. Он шутил, разыгрывал занимательные истории о своих приключениях, не упомянув, с кем он в тот момент путешествовал; рассказывал рискованные анекдоты, ни разу не сбившись и ловко удержавшись на грани, и лишь перехваченный Аней его тревожный, вопросительный взгляд, брошенный на Женю, насторожил и слегка подпортил ей впечатление.

Женя, в шортах и обтягивающей футболке, загадочно-улыбчивый и вежливый, ел мало; аккуратно, мелкими глоточками пил белое вино и в разговорах почти не участвовал – больше молчал, внимательно слушал и приглядывался к окружающим. Блондином он оказался крашенным – это с удовлетворением отметила про себя Аня – сама смуглая с копной каштановых волос. Тщательно уложенная и выбеленная его причёска почему-то её раздражала, и она сама удивилась своей реакции – раньше бы этого и не заметила. Первый шок, удивление, что новым увлечением Ильи оказался мужчина, быстро прошло. Макс, похоже, вообще не обратил на это внимание, и лишь Андрей, как ей показалось, изредка бросал удивлённые взгляды на эту странную пару.

– Хотя, собственно, чем они такие уж странные, – развеселилась она своим мыслям. – Вот такие как мы, наше трио, гораздо более редки, и уж точно смотримся страннее, даже в толерантной и привычной ко всему Европе.

Разошлись уже к середине ночи, и задержавшаяся у стола Аня, решившая на этот раз очистить пепельницы от окурков, заметила, как Илья нежно обнял Женю, и как тот, резко и нервно поведя плечом, сбросил его руку.

Этой ночью она сообразила, что сделала ошибку, что не надо было приглашать Илью, не зная, с кем он приедет. Она вдруг поняла, что теперь все дни, оставшиеся до окончания отпуска, у неё не будет той расслабленной свободы, которая была ей так необходима. Поняла в тот момент, когда пронзительный, копившийся внутри крик, победный клич подъёма наверх, на сверкающую вершину, готов был уже вырваться наружу и принести с собой волну такого долгожданного облегчения и ей, и так старавшимся мальчишкам, и не смогла, оборвала, задушила его и вместо финальной лёгкости почувствовала раздражённую усталость. Мысль о том, что там, за стеной её крик услышит этот прилизанный с внимательным, цепким взглядом парень, мгновенно отрезвила и сбросила с сияющей вершины в полумрак комнаты, где горел ночник, пузырилась под тёплым ветром занавеска, а на огромной кровати переплелись три уставших, потных тела. Если бы там, в постели с Ильёй была бы прежняя глуповатая блондинка или пускай любая другая, но женщина, ей было бы всё равно или даже приятнее – её крик был бы криком победы и утверждения себя и своей правоты. А тут она внезапно споткнулась, растерялась и потом, лёжа без сна почти до самого рассвета, пока оба её любимых мужчины тихо посапывали с обеих сторон, пыталась разобраться в себе: что её так встревожило, что насторожило в этой, в общем-то, безобидной ситуации.

*

Макс просыпался рано – привык. В Москве ещё до знакомства с Аней и Андреем гулял по утрам с собакой, потом собака – мудрая старая колли – умерла, а привычка к раннему подъёму осталась, и он стал бегать в ближнем парке. Заниматься этим здесь, в Италии, ему не хотелось, и, проснувшись с восходом, пока все ещё спали, он шёл в бассейн, где до изнеможения наматывал круги в бирюзовой, чуть отдающей хлоркой прохладе. В это утро он, как обычно, ещё в полудрёме вышел к бассейну, предвкушая, как остывшая за ночь вода разбудит, вырвет его из разнеженности сна, а, подойдя ближе, очнулся. В бассейне, разрезая воду мощными гребками, плавал Женя. Он, так же как обычно и делал это Макс, в несколько взмахов пересекал бассейн, разворачивался и плыл обратно – раз за разом. Он сделал три таких заплыва, пока, наконец, ни заметил Макса.

– О! Привет! С добрым утром. Тоже поплавать вышел?

– Да, я каждое утро тут плещусь, – пришёл уже в себя тот.

– Здорово. Я тоже. Привык к этому в Москве. В доме, в котором я живу, спортзал и бассейн. Так что я по утрам метров пятьсот наматываю, – засмеялся Женя. – Ну, всё – выхожу. Освобождаю тебе дорожку.

Макс хотел было ответить, что это не обязательно, что места в бассейне достаточно, и им хватит обоим, но не успел. Женя, ухватившись за поручни, резко вынырнул из воды и уже стоял на краю бассейна. Прозрачная водяная плёнка – единственная одежда – потоком стекала с него, открывая мускулистое рельефное тело. Нагота не смущала Макса – они втроём любили позагорать на нудистских пляжах, да и дома, и на вилле, позволяли себе всё, но это свои – семья, а в Жениной обнажённости, в бесстыдной открытости чужака ему почувствовался какой-то вызов, что-то непристойное и неуместное. Он вскользь, про себя отметил чисто выбритый пах и подмышки, какую-то наглую мощь этого ладного мужского тела и быстрее, чтобы тот не успел заметить его смущение, прыгнул в воду. Женя проводил его внимательным взглядом и, взяв из стопки на лежаке полотенце, стал медленно вытираться. Когда Макс, наконец, переплыв два десятка раз прохладный бассейн от края до края, вылез – Жени не было, и лишь цепочка мокрых, быстро подсыхающих на солнце следов, и странное незнакомое возбуждение, указывали, что всё это ему не померещилось.

За завтраком, который приготовили совместно Макс и Илья, было решено отправиться всем вместе на одной машине в Сорренто. За руль сел Андрей, на переднее сидение забралась Аня, а остальные разместились сзади. Женя оказался между Максом и Ильёй. Сидеть было тесновато, и Макс всю дорогу, особенно на поворотах, из которых она, собственно, и состояла, чувствовал горячее твёрдое Женино бедро. Андрей вёл машину уверенно, по-итальянски жестикулируя и сигналя зазевавшимся, и добрались они меньше, чем за час. Вдоволь нагулялись по городу, выпили кто холодного пива, кто белого вина в кафе на набережной, а вечером поужинали в знаменитом «Карузо». Болтали ни о чём, восторгались видами и атмосферой расслабленного, нацеленного только на развлечения и удовольствия, южного города. К концу вечера Аня, весь день проведшая в расслабленно-блаженном состоянии и даже не вслушивавшаяся о чём беседуют её спутники, внезапно заметила, что центр внимания как-то незаметно переместился на Женю, а Илья, бывший весь вчерашний вечер душой компании, сник, помалкивает и лишь исподлобья жалобно поглядывает на Женю, который то рассказывал какие-то занимательные истории, то тонко острил, то заинтересованным тоном выспрашивал Макса о его работе, о его любимом коньке – архитектуре, в которой он, как выяснилось, тоже разбирался. Внешне всё выглядело совершенно невинно – компания разделилась по интересам, но неприятное, тревожное чувство не оставляло её весь остаток вечера, особенно после того, как она случайно по дороге в туалет подслушала обрывок разговора между Ильёй и Женей, курившими в стороне.

– Да что я такого сделал? – жалобным голосом спросил Илья.

– Сам подумай, – отрезал тот.

Вернувшись на виллу, они посидели недолго на веранде, выпили ещё, но разговор не клеился – устали. Женя стал загадочно мрачен, поддерживать беседу никому не хотелось, и, выкурив по сигарете, они разошлись по спальням. В эту ночь Макс, обычно заводившийся первым, не потянулся к Ане, а повернулся на бок и, сославшись на усталость, сделал вид, что спит. Аня с Андреем переглянулись с удивлением, но отказывать себе в удовольствии не стали, и вряд ли Максу удалось быстро уснуть. По этой ли – по иной ли причине, но к бассейну следующим утром он не вышел, и Женя, отплавав своё количество кругов, полежал в одиночестве на шезлонге, погрелся в нежарких ещё лучах восходящего солнца, а когда заметил тень, промелькнувшую на веранде второго этажа, там, где была спальня Ани и ребят, довольно ухмыльнулся. Потом изобразил, что расстроен, и, не завернувшись в полотенце, хмуро побрёл в номер.

Завтрак они решили готовить посменно. На этот раз была очередь Андрея и Жени, но тот отговорился абсолютным неумением и выставил вместо себя радостно согласившегося Илью. Как Илья не старался, но уследить за Андреем не смог: омлет с помидорами подгорел, кофе выкипел, и лишь Женина овсянка, которой Илья занимался лично, вышла на славу. Впрочем, все, кроме Жени, остались довольны. На этот день у них была запланирована поездка на моторной яхте на Капри. Аня загодя связалась с местным турагентом, и у пристани их уже дожидалось белоснежное чудо – шестидесятифутовая красавица-яхта с молодым бородатым капитаном и юрким услужливым помощником. Быстрым ходом они дошли до Капри, обогнули остров по кругу и на мелководье встали на якорь недалеко от берега, у обрывистых скал, в совершенно безлюдном месте, где очевидно разрешалось купаться. Помощник выдвинул в воду сходни и достал пачку чистых полотенец, а капитан объявил, что простоит тут столько, сколько им будет угодно, пока все не наплаваются. Изначально Аня планировала купаться голышом, но теперь уже не знала, как будет правильней, и прихватила купальник для себя и плавки для мальчиков, но вопрос решился сам с собой. Женя первый сбросил шорты, под которыми ничего не оказалось, и, задержавшись на несколько секунд, словно давая всем возможность себя рассмотреть, развернулся, подошёл к краю кормы, не обращая внимание на услужливо выставленные сходни, оттолкнулся и, описав короткую дугу, почти без всплеска ушёл в воду. Аня поразилась его мужской массивности и той наглой, но грациозной уверенности, с которой он двигался. Раздевшись он изменился – исчезла наигранная мягкость и женственность, и теперь перед ней был самец, мощный, ловкий и жёсткий. Вслед за Женей, также полностью раздевшись и по-бабски ойкнув, прыгнул солдатиком Илья. Тогда уже сбросила сарафан и спустилась по лесенке в прозрачную бирюзовую воду Аня, за ней Андрей, а последним, помешкав разделся и прыгнул Макс. За полчаса они вдоволь наплавались и наплескались в мелкой волне, а затем, высохнув и одевшись, пили итальянское шампанское – просеко, пока яхта дошла до бухты на Капри, где их и высадили. День они провели на острове, нагулялись, устали, поднялись по канатной дороге на самый верх – на Анакапри, а под вечер вкусно поужинали в хорошем, но безобразно дорогом ресторане. Яхта ждала их у причала. Весь обратный путь Аня простояла на носу корабля, пока остальные ещё что-то пили, курили и болтали на корме. Яхта шла быстро, часто клюя носом поднявшуюся мелкую волну, и Аня не могла оторваться от завораживающего зрелища того, как тёмно-синяя, почти чёрная плёнка воды с шумом вспарывалась форштевнем и выворачивалась наружу, бесстыдно открывая свою вспененную, всклокоченную белую изнанку.

– Что-то происходит, – думала она. – Что-то идёт не так. С их приездом появилась напряжённость. Нет той лёгкости, что была тогда, когда мы отдыхали с Ильёй и его глупой блондинкой. И сам Илья совсем не тот, он даже не такой, каким мы его видели в Москве полгода назад – жалкий стал какой-то, заискивающий. И Макс странно себя ведёт, потерянный, словно околдовали, загипнотизировали его. И нервозность какая-то у всех, вот только Андрюшка, флегматик наш, ничего не замечает и ни на что не реагирует. Хотя по нему не разберёшь – молчун, а глаз-то у него отличный, и других чувствует хорошо. Ведь если бы не он – не сошлись бы они тогда вместе – именно он почуял, уловил то взаимное тройственное влечение, которое в результате и выросло в их такое неприемлемое для многих существование, без которого они себя и мыслить уже не могли. Это он, молчун, тогда, два года тому назад, аккуратно, нежно, не передавливая, свёл их всех вместе и как надёжный буфер до сих пор смягчает и сглаживает любые острые углы и проблемы, неизбежно возникающие в любой семье. А самец хорош, – вспомнила она обнажённого Женю, хмыкнула, и от этой мысли приятно защекотало внизу живота. – Жаль, такое добро пропадает. Хотя – не пропадает же. Вон Илья и пользуется, да и на здоровье. Только не вылилась бы эта непонятная напряжённость во что-то более серьёзное.

*

Весь следующий день они никуда не выезжали – провели на вилле, в расслабленном, томном состоянии, нежась на лежаках у бассейна, и, время от времени, совершая вылазки к холодильнику за вином, сыром и копчёным мясом. Вяло перебрасывали воланчик провезёнными Ильёй бадминтонными ракетками; читали, в полудрёме роняя книжки из рук; а Макс с Женей полдня играли в старинные, тяжёлые резные шахматы, найденные в доме. Сначала играли у бассейна, а позже белокожий и боявшийся обгореть Женя предложил перебраться в тень, поодаль ото всех, под раскидистое дерево. Илья поначалу крутился рядом с игроками и все рвался подсказывать Жене, но тот грубо отослал его, и Ане, исподтишка наблюдавшей за этим, стало неловко, как подсмотревшей случайно чужую и не слишком приглядную тайну и чужое, публичное унижение. Макс считал себя хорошим шахматистом, и Аня, не разбиравшаяся в игре, не удивилась, когда он выиграл первую партию, потом сыграл вничью вторую, но насторожилась, когда во время третьей перехватила торжествующую усмешку Жени, который партию проиграл, но почему-то остался доволен, а после этого и увёл Макса подальше от всех – в тень.

Ближе к вечеру, сообразив, что все достаточно пьяны, для того чтобы ехать в ресторан на машине, приготовили ужин дома. Вышло, может, не так роскошно и весело, как в день приезда, но вполне съедобно и спокойно. Мирно, показалось Ане, прошёл ужин – расслабленно, без напряжения, и успокоившись она собралась ко сну. Приняла душ – мальчишек ещё не было в спальне – и, набросив халат, вышла покурить вниз, к бассейну. Чистое небо, по мере того как гасли огни внизу, на склоне горы, наполнялось звёздами; одуревшая от страсти цикада любовным скрежетом рвала тишину ночи, да ленивые южные псы, изредка гавкнув спросонья, вызывали этим долгую полусонную перекличку по всему побережью.

Она успела только разжечь сигарету, когда внезапно совсем рядом, за углом виллы, где начинался густой сад с оливами, инжиром и вездесущими лимонными деревьями, раздались сдавленные вскрики, шум борьбы и звуки ударов. Она бросилась туда и, завернув за угол, в едва освещённой фонарями у бассейна полутьме, увидела, как Андрей, одетый в спортивные штаны и футболку, встав в боксёрскую стойку, бьёт совершенно голого Женю. Как тот пытается защищаться, но крепкий, широкоплечий увалень Андрей, мгновенно преображавшийся на ринге, не останавливаясь ни на секунду, как боксёрскую грушу на тренировке, осыпает его ударами. Аня кинулась к Андрею, обхватила, прижалась, заплетя ему руки, вклинившись между ним и едва держащимся на ногах Женей.

– Андрюша, хороший мой, стой, что ты делаешь, остановись, пожалуйста, – уговаривала, прильнув, клещом вцепившись в него, целовала сжатые губы – только бы опомнился. Она знала, видела пару раз, что такое, когда на него находит, когда «падает планка». И он замер, остановился. Она постояла с ним так, обвив его, ещё какое-то время, давая возможность второму уйти – и тот ушёл – она услышала сзади неровные удаляющиеся шаги и только тогда ослабила объятие.

– Андрюшенька, что случилось, милый, зачем ты так?

Он дал себя успокоить. Она умела с ним справляться – это уже случалось. Усадила в плетёное кресло у стола, открыла бутылку уже успевшего нагреться пива.

– Что случилось, Андрюша, хороший мой, зачем?

– Он там с Максом был! С Максом, понимаешь? Я же сразу заметил, что он на Макса глаз положил. Видела, как он его все эти дни обхаживал? Козлина!

Она поняла. Вся несуразица, вся странность последних дней получила своё пусть не радостное, но внятное и простое объяснение.

– Ну, что ж поделаешь, Андрей. Это же не Женя виноват. Макс – взрослый человек, и это его выбор, – она говорила лишь бы что-то сказать, лишь бы не молчать и не дать себе заплакать.

– Да я всё понимаю. Да – взрослый, да – сам решает, но это же не кто-то. Это же Макс, наш Макс!

– Похоже, что Андрей заплачет первым, – подумала она.

*

Они, уже молча, посидели ещё немного, допили, выкурили ещё по сигарете и, поднявшись наверх, в спальню, застали там Макса, собирающего свой чемодан. Он молча, сосредоточенно и не оглядываясь на них, складывал вещи. Аня подошла, попыталась обнять.

– Макс…

Он выскользнул из-под её руки и, стараясь не встречаться взглядами, продолжал тщательно, аккуратно укладывать рубашки.

– Макс, куда ты собрался? Что с тобой? Очнись! Что случилось? Тебе нравится Женя? Ну и ладно. Мы даже не думали, что тебе нравятся мужчины, – ничего не отвечая, он прошёл в ванную комнату, взял свою зубную щётку и бритву и, вернувшись в спальню, бросил в чемодан.

– Неужели ты не видишь, что он тобой играет, манипулирует? Ты для него просто новая игрушка. Поиграется и бросит – посмотри на Илью. Посмотри, что он с ним сделал – это ведь совсем не тот Илья, которого мы знали, – вступил Андрей. Его трясло, губы дрожали, но Макс не глядя ему в лицо, подошёл и, присев рядом на корточки, вытащил из розетки у его ног свой переходник и блок питания для телефона.

Аня от бессилия, поняв окончательно, что ничего сделать уже невозможно, и от того всё больше заводясь, не выдержала и сорвалась на крик.

– Макс! Тебе нравится, когда тебя трахают в зад? Знаешь – и мне нравится! Давай Андрей тебя трахнет! Возвращайся к нам. Андрюша будет трахать нас обоих! Что? Женя делает это лучше? Или Илья лучше сосёт твой член, чем я? Чёрт тебя подери, Макс, очнись! Мы живём втроём уже два года, и всё было замечательно, и у тебя ни разу не проявлялся интерес к Андрею, да и вообще к мужчинам. Что случилось? Почему вдруг Женя, с чего? – Макс оглянулся по сторонам и, убедившись, что ничего не забыл, захлопнул крышку чемодана.

Они уехали рано утром, до завтрака, все трое. Аня с Андреем не вышли к воротам, а сверху, со своей веранды молча смотрели, как Илья с Максом грузили машину, как вышел и сел на переднее пассажирское сидение угрюмый и прихрамывающий Женя, и всё ждали, всё надеялись, что Макс поднимет голову и хотя бы посмотрит на них.

Лошадь бледная

Первый раз я подумал, что мне пора сдаваться в дурку, ранним августовским утром тысяча девятьсот восемьдесят пятого года. Лето было не по-ленинградски тёплым и нежным. Солнце только выглянуло в узкий просвет между соседними девятиэтажками и ещё не успело полностью разогнать редкий ночной туман, цеплявшийся за чахлые деревья, что цепочкой окружали свежеокрашенные качели и горку на детской площадке. Я стоял, уткнувшись лбом в холодное стекло кухонного окна, смотрел с четвёртого этажа вниз и думал, что пора. Вот теперь – точно пора.

Я отвернулся и, стараясь не коситься в окно, достал из холодильника то, зачем, собственно, встал с постели и, держась за стенку, добрёл до кухни, преодолевая тошноту и рвотные позывы, – бидончик с холодным квасом. Отливать в стакан не рискнул и пил прямо из бидона, не закрыв дверцу холодильника. Облился, конечно, но зато пересохшая глотка наполнилась таким счастьем. Передохнул, открыл глаза и, поставив бидончик на место, осторожно повернулся к окну. Она была там. Она не исчезла.

На детской площадке, пощипывая пробившуюся через утрамбованный детишками и их суетливыми мамашами песочек редкую травку, паслась белая лошадь. Она стояла, утонув на четверть в обрывках стелющегося тумана, и, склонив голову, что-то там в этом редком киселе выискивала. Изредка она без натуги, но осторожно вытаскивала из него ногу и, игриво показав стройную бабку и копыто, как гимназистка ножку в туфельке и белом чулке, снова окунала её в туман.

Я вернулся в спальню. Жена лежала с закрытыми глазами и устало делала вид, что спит.

– Маша, – сказал я. – Там внизу на детской площадке пасётся белая лошадь.

Маша, не открывая глаз, беззвучно заплакала.

– Надо сдаваться, – сквозь слёзы прошептала она.

Я согласился, мне стало легче, и я заснул. Когда проснулся, был уже полдень, нежаркое солнце отдыхало на крыше девятиэтажки, туман давно рассеялся. Маша, сидя за кухонным столом, пила кофе: какую-то там по счёту чашку. Я боязливо отвернулся от окна, и Маша, заметив это, снова попыталась заплакать, передумала и привычно принялась страдать.

– Ты пьёшь без перерыва уже третий месяц и вот дождался, вот результат: белая лошадь.

– Да ладно тебе, – вяло отбрехивался я, безуспешно пытаясь нашарить в холодильнике пиво. – У других вон черти или крокодильчики зелёные, а тут лошадь – прекрасная, белая и загадочная, как улыбка Джоконды.

– Горячка у тебя белая, – жёстко резюмировала жена. – Вот и вся загадка. И не ползай ты по холодильнику – нет там пива!

Да я и сам знал, что нет – я его вчера вечером выпил. А зачем? И так ведь был хорош.

На работу, последнюю с которой меня ещё не выгнали, сегодня идти было не нужно. Я работал два через два, день был выходной, и я пошёл в магазин, пообещав Маше, что ограничусь пивом. Мамаш с детьми на площадке не было. Разъехались должно быть по дачам да курортам. Ноги несли меня мимо, но я почему-то заупрямился и, борясь с вновь подступившей дурнотой, всё-таки свернул. На том месте, где ранним утром паслась моя белоснежная галлюцинация, у самой кромки серого песка, лежало несколько крупных круглых катышей. Я сорвал лист лопуха, притаившегося в тени качелей, щепкой закатил на него один ещё тёплый шарик, и вернулся домой. Маша посмотрела изумлённо.

– Уже? Быстро ты, – она собиралась добавить любимое, – набрался.

Но я опередил и молча положил перед ней бледно-зелёный в белых прожилках лист, развернул. Она отпрянула. В кухне запахло жарким деревенским летом.

– Что это? Ты совсем рехнулся?

– Это конский навоз, Маша. Свежий. На детской площадке нашёл, перед окном. Сдача в дурку отменяется.

И довольный собой и миром, отправился за пивом. А после – искать белую лошадь.

*

В детстве я считал, что цыгане не нация – это работа такая. Нации – это русские, татары, ну и евреи, конечно, куда ж без нас – это мне растолковали давно. А ещё где-то там, за пределами нашей Ойкумены, существуют зловредные англичане и американцы с пёсьими головами – тоже нации, а вот быть цыганом – это как работать фокусником или клоуном. Яркость шелестящих юбок, цветастость платков, громкий, ненатуральный актёрский выкрик, иллюзион гадания и непременного шумного скандала – цирк! Кочевой цирк Шапито, звеня монистами и гремя бубнами, врывался в унылый провинциальный городишко, вихрем вовлекая, затягивая его снулых обитателей в воронку опасного и непривычного веселья.

Позже, уже в Ленинграде, дорастя до младшей школы, помню свою зависть к однокласснику, отказавшемуся идти к зубному врачу. Это были странные, межумочные времена, когда власть попыталась посадить цыган на землю, заставить вести оседлую жизнь. Им давали квартиры в новостройках, безуспешно пытались устроить на работу.

– Мама сказала, что когда зубы выпадут, она мне золотые вставит, – категорично отрезал кучерявый Славко, ходивший в школу до самой зимы босиком, а после первого снега и до лета – в сандалиях. И не заставили. А я уныло побрёл и с ужасом слушал из-за двери визг пыточного аппарата и вопли несчастных. Меня тогда пронесло и обошлось без бормашины, но детский животный страх и память о нём остались навсегда.

Повзрослев я разобрался в истории и истоках. Гадать не давался, ручку не золотил и от навязчивых предложений толстой и нечистой старухи в яркой шали и пахнущих мочой юбках, вцепившейся в меня у Финляндского вокзала, подружиться вот тут в подъезде за углом с молоденькой девочкой, брезгливо отмахивался. Но тот давний налёт веселья, тот флёр непонятной, неиспробованной свободы от всего, в том числе и от многих условностей моего скучноватого мира, остался. Романтика неприкаянности, вечного путешествия, скрип кибитки, ночной костёр и лошади… да, вот откуда всё и возникло – лошади. Вот где следовало искать её – мою белоснежную чудесную галлюцинацию, оставившую ранним летним утром такие весомые и остро пахнущие следы на сером песке детской площадки.

*

Несмотря на будний день, все постоянные члены клуба были на месте – в зассаном закутке между пивным ларьком и боковой стеной магазина. Мужскую компанию скрашивали две синюшные дамы, удивительно похожие друг на друга, с одинаковыми визгливыми голосами, и даже жёлто-фиолетовые следы от сходящих синяков на их опухших, отёчных лицах были одинаковой формы и расползались в тех же местах. Одну звали Дашкой, другую Нюшкой, как их различали, не знаю. За тощие, скрученные и сизые, в варикозных венах ноги таких обычно называли в городе «цыплятами по рубль пять», и более жалких созданий я в жизни, пожалуй, и не встречал.

С двумя плохо вымытыми нашим утренним «ангелом» – пышной «тётей Жанной» кружками, я пристроился на выступе магазинного фундамента, смахнул остатки рыбьей чешуи и, чтобы Машка не ругалась из-за засаленных брюк, подложил под себя загодя прихваченную из соседского почтового ящика газету. Первую кружку выпил залпом и быстро ухватил вторую, потому как к ней уже потянулся Соловей – завсегдатай клуба, распухший от непрерывного пьянства бывший кумир местных мальчишек – тогда ещё подававший надежды хоккеист. Давно выгнанный из команды и с работы Соловей перебивался случайными приработками и тем, что выпрашивал или приворовывал, или просто выпивал оставленное на мгновенье без присмотра – хоккейная реакция помогала. Бит был за это не раз, но в том сумрачном тупике сознания, где он существовал, наказание, видимо, воспринималось им лишь как двухминутное удаление на штрафную скамейку.

Сохранив пиво, я закурил и стал обдумывать, как бы мне выведать у собравшихся что-то полезное. Задать сразу вопрос о том, не видел ли кто белую лошадь, отпадал. Мне тут же и про лошадь расскажут, и про крокодилов зелёных – повеселятся от души. Так что зашёл я издалека.

– Черти что в районе творится! – энергично изобразив возмущение, сказал я. – Пройти не возможно, чтоб в дерьмо не вляпаться.

На меня посмотрели с недоумением, и я подумал, что начал не слишком удачно. Большинство из присутствующих не задумываясь снимали при первой надобности штаны в парадных, в парках и просто в любых укромных местах, и мой выпад их явно удивил. Но отступать было поздно, и я развил тему в нужную мне сторону.

– Вышел сейчас перекурить на детскую площадку во дворе, – продолжил я и вздрогнул, ощутив нелепость сказанного. Впрочем, слушателям моим в этой фразе ничего странным не показалось, – а там конский навоз лежит! Целая куча! У нас тут что – дикие лошади в районе завелись?

В каждой фразе, я, как положено, расставлял в нужных местах, краткое и энергичное междометие «бля», придавая ему соответствующую высказыванию интонацию.

Завсегдатаи, поначалу было встрепенувшиеся в предвкушении новой и интересной темы, заскучали, занялись своими нехитрыми делами, и лишь один – чистенький прилизанный пенсионер по кличке «Старикашка Эдельвейс» – откликнулся на мой зов. Кто из этой невежественной братии мог дать ему такое прозвище? Точно – не я. Но ведь кто-то из них, значит, читал на тот момент ещё запрещённую «Сказку»? Кто-то ведь метко припечатал старого стукача-рационализатора непонятным большинству именем, что так и прилипло к нему до самой его скорой смерти в пушистом январском сугробе?

– Так цыгане это, милок. Они лошадей и держат. А утречком, пока все спят – выгуливают.

– Да какие тут у нас цыгане, – хмуро отозвался я, замерев от предчувствия удачи. – Что у нас тут – табор шатры раскинул?

– Да, табор, – засуетился Эдельвейс. – Только не такой, что был раньше, при царизме. Не пушкинский. Никаких тебе Алеко и всей прочей лирики.

Продолжить чтение