Испанка. История самой смертоносной пандемии

Размер шрифта:   13
Испанка. История самой смертоносной пандемии

Переводчик А. Анваер

Редактор Л. Макарина

Главный редактор С. Турко

Руководитель проекта А. Деркач

Корректоры О. Улантикова, А. Кондратова

Компьютерная верстка А. Абрамов

Художественное оформление и макет Ю. Буга

Фотографии на обложке и в книге: Gettyis.com, Fotodom.com

© John M. Barry, 2004, 2005, 2009, 2018

This edition published by arrangement with Viking, an imprint of Penguin Publishing Group, a division of Penguin Random House LLC.

© Издание на русском языке, перевод, оформление. ООО «Альпина Паблишер», 2021

© Электронное издание. ООО «Альпина Диджитал», 2021

* * *

Посвящается моей дорогой Энн и духу великого Пола Льюиса

Предисловие

Книга писателя и историка Джона Барри рассказывает о самом страшном в истории человечества гриппе, поразившем большую часть Европы и США в 1918–1920 гг. и унесшем десятки миллионов жизней, — и о борьбе с ним. Это описание последней в истории человечества пандемии, с которой в какой-то мере можно сравнить нынешнюю ситуацию с COVID-19.

История эпидемии испанки отражена в многочисленных научно-популярных книгах, научных статьях и обзорах литературы. Это не случайно, так как она оставила неизгладимый след в истории человечества как одно из самых жестоких и кровавых событий в жизни всего населения нашей планеты в XX в.

Каждый из авторов привносил нечто свое, новое видение, основанное и на анализе материалов, и на собственных домыслах и воображении. Книга Барри представляет собой увлекательное путешествие в ту эпоху. В центре внимания — события в США, тогдашнее состояние медицины и науки, достижения отдельных ученых страны. Автор приводит собственные рассуждения о прогрессе и о препятствиях на его пути, акцентируя внимание на ученых США и демонстрируя их индивидуальный опыт и стремление к познанию истины.

К гриппу автор подходит через аналитическое описание процессов в медицине и науке. Один из героев книги Пол Льюис, упомянутый и в посвящении, — один из ярких представителей науки и военной медицины США, внесший большой вклад в ее развитие.

В книге приводятся данные и об эпидемии кори, разразившейся среди военнослужащих американской армии. Инфицированных солдат переводили из одних лагерей в другие, и вирус перемещался вместе с ними — как шар, сбивающий кегли. «Не было такого воинского эшелона, который осенью 1917 г. не привозил бы в Кэмп-Уилер [близ Мейкона в Джорджии] от одного до шести больных корью уже на стадии высыпаний. Эти люди… распространяли болезнь в лагере и в эшелоне. Никакая сила не смогла бы остановить эпидемию в таких условиях». Самое страшное, что начали умирать молодые люди. Из всех осложнений кори самым смертоносным на тот момент оказалась пневмония.

Возвращаясь к гриппу, следует отметить, что впервые о нем заговорили много веков назад, еще в 412 г. до н. э. — именно тогда Гиппократ описал похожее на грипп заболевание. Это наиболее частая болезнь человечества — только с XII по XIX в., помимо ежегодных «пришествий» в виде сезонного гриппа, произошло более 130 опустошительных пандемий. В прошлом веке разразились четыре. Наиболее жестокая из них — пандемия 1918–1919 гг., вошедшая в историю под названием «испанка». За 19 месяцев во всем мире переболело около 550 миллионов человек, или 29,5 % населения Земли, а умерло 40–100 миллионов человек, или 2,7–5,3 %. По масштабу жертв она затмила Первую мировую войну. В результате этой опустошительной пандемии рост мировой человеческой популяции приостановился на целые десять лет.

Болезнь стали называть испанским гриппом, поскольку первые публикации о новой страшной инфекции появились в испанских газетах: в стране не было цензуры, Испания не участвовала в войне. Так с легкой руки журналистов новая инфекция получила название «испанка». В мае 1918 г. в Испании было заражено 8 миллионов людей, или 39 % ее населения. Испанкой переболел и король Альфонсо XIII.

Согласно современным данным, вирус испанки впервые был зафиксирован в Восточной Азии в 1916 г., а затем, в 1917-м, в Китае. В Северную Америку он попал из Китая с рабочими (кули), привлекаемыми для строительства военных укреплений. Из армии США распространился по Европе — Франции, Великобритании и другим воюющим странам, где с сентября по ноябрь зарегистрирован пик заболеваемости в столицах (Лондоне, Париже, Берлине). Правда, автор книги считает, что «у этой гипотезы нет никаких научных оснований — это лишь вопрос вероятности», хотя и разделяет мнение, будто место зарождения большинства эпидемий — Азия или Россия (с чем как раз можно не согласиться). «В этих странах, — объясняет Барри, — многие люди живут в тесном контакте со свиньями и птицами, поэтому существует больше возможностей для перехода вируса от животного к человеку».

По утверждению Барри, эпидемиологические данные свидетельствуют о том, что новый вирус гриппа появился в округе Хаскелл штата Канзас в начале 1918 г., пересек штат с запада на восток и добрался до огромной военной базы, откуда попал в Европу. Позднее он прокатился по Северной Америке, Европе, Южной Америке, Азии и Африке, по разбросанным в Тихом океане островам и далее по всему миру. Он цитирует вирусолога Макфарлейна Бёрнета, нобелевского лауреата: «Историю гриппа за тот период очень удобно прослеживать главным образом потому, что болезнь в Америке и в Европе следовала за армией».

Автор опирается на обширные исторические материалы, приводит ссылки на научные публикации и вместе с тем в популярной форме сообщает все нужные сведения и дает описание болезни, пытается проследить цепочку распространения гриппа в армии США. Он пишет: «Невозможно с уверенностью утверждать, будто кто-то принес вирус гриппа из канзасского округа Хаскелл в Кэмп-Фанстон… Это был лишь маленький ручеек — люди, ездившие из Хаскелла в Кэмп-Фанстон и обратно, но между Кэмп-Фанстон, другими военными лагерями и Францией циркулировали мощные солдатские потоки. Через две недели после первых случаев заболевания в Кэмп-Фанстон, 18 марта, грипп был зарегистрирован сразу в двух лагерях — Кэмп-Форрест и Кэмп-Гринлиф в Джорджии: заболели до 10 % личного состава обоих лагерей. Затем, по принципу домино, жертвами гриппа стали и другие учебные лагеря. Всего той весной вспышка гриппа затронула 24 из 36 крупнейших армейских лагерей. В 30 из 50 крупных городов, рядом с большинством из которых были военные базы, в апреле наблюдали всплеск „избыточной смертности“, связанной с гриппом, — правда, это стало ясно только ретроспективно».

В начале 2020 г. книга Барри вновь стала бестселлером и вошла в топ-10 самых продаваемых книг на Amazon в жанре нон-фикшен. Еще в 2005 г. Национальная академия наук США назвала ее самой выдающейся книгой года о науке и медицине.

Книга Джона Барри — это не только труд, рассказывающий о пандемии испанки, это пример сочетания исторического анализа, рассматривающего в хронологической последовательности все события того времени, и научно-популярного произведения. Замысел автора гораздо шире — проследить развитие медицины от Гиппократа до сегодняшнего дня, рассказать о ее успехах, а главное, о недостатках, включая нередкую оторванность от научных исследований и запаздывание их внедрения в практическую медицину. Во многом книга посвящена описанию преобразований в науке и медицинском образовании. В книге много цитат известных людей и крылатых фраз.

В первой части книги дается анализ состояния науки, методов познания и лечения в период от Гиппократа до конца XVIII в. Делается вывод о несостоятельности медицины в целом и слабости используемых методических подходов к изучению патологии человека. Приводятся представления о сущности патологии, гипотезы об основных процессах, лежащих в основе болезней.

Далее сравниваются достижения в науке и медицине в Европе и США — и делается вывод о существенном отставании Америки в медицине и науке. Автор констатирует: американцы, чтобы по-настоящему учиться, были вынуждены ехать в Европу. А после возвращения им было практически негде применять полученные знания и навыки. Ни одно учреждение в Соединенных Штатах не поддерживало медицинские научные исследования. Одно лишь то, что наука подрывала устои и ставила под вопрос традиционные медицинские подходы, приводило к полному отсутствию заинтересованности в поддержке науки со стороны лечебных учреждений. Тем не менее в Америке уже в те годы процветали физика и химия, развивались технологии.

Автор рассказывает о сложностях, с которыми столкнулось человечество, когда во время Первой мировой войны в Европе началась эпидемия гриппа. Пандемия гриппа 1918 г., подобно многим другим пандемиям этой болезни, шла волнами. «Первая волна, весенняя, убила немногих, — пишет Барри, — но второй волне было суждено стать смертоносной». Вторая волна была куда более опасной, болезнь нередко сопровождалась тяжелой пневмонией с высокой летальностью.

Как замечает Дж. Барри, «грипп почти всегда выбирает себе жертв среди слабейших — среди самых юных и самых старых». Грипп 1918 г. был иным. Он убивал молодых и сильных. Это подтверждено множеством исследований. У молодых взрослых, самых здоровых и крепких людей, были самые высокие шансы умереть. Автор приводит удручающую статистику: «Только в американской армии из-за гриппа и его осложнений погибло больше солдат, чем за всю вьетнамскую войну. Во время эпидемии каждый 67-й американский солдат умер от гриппа или осложнений…» Но, конечно же, грипп убивал не только военнослужащих. В Соединенных Штатах от гриппа погибло в 15 раз больше гражданских лиц, чем военных.

Следует отметить, что во всех войнах большинство военнослужащих погибали не от ран, а от эпидемических заболеваний. Соотношение убитых и умерших от инфекционных болезней (все войны второй половины ХХ в., усредненные данные) составляет 1:7. При этом инфекции распространялись и на гражданское население. Автор замечает: «От болезней умирало больше солдат даже в тех войнах, которые велись уже после того, как были сделаны открытия о микробной природе инфекционных болезней и приняты на вооружение современные санитарно-гигиенические меры».

Автор детально описывает сложившуюся санитарно-эпидемиологическую обстановку в американской армии, ярко и образно рассказывает о руководителях медицинской службы, описывая их характер и личные качества, сетует на безразличие военного командования к их предложениям.

Книга представляет собой увлекательное повествование о людях, времени, медицине, инфекционных болезнях (хотя в центре внимания находится грипп): Барри знает, о чем пишет, но при этом не отходит от популярного стиля изложения. Читатель столкнется с обширным фактическим материалом о распространенности гриппа в отдельных воинских гарнизонах, городах и поселениях. Невольно окунаешься в ту эпоху, ощущаешь господствовавшие представления о причинах эпидемий и способах их профилактики. Чувствуешь дух времени и тогдашние реалии, страх и панику. Автором воссоздана картина бедствий, смертей и панических настроений населения. Но как было не поддаться панике, когда у вас на глазах умирали близкие и соседи, а в домах, моргах и госпиталях копились трупы, которые было невозможно похоронить? Сегодня мы можем констатировать: многое из того, что описывает автор, сопоставимо с пандемией новой коронавирусной инфекции, разразившейся в начале 2020 года и продолжающей бушевать. США наиболее пострадали от испанки в 1918–1919 гг. Сегодня мы видим схожую картину: на 14 августа 2020 г. число заболевших COVID-19 в США составило 5 248 678 (25,2 % от общего числа заболевших в мире), а число умерших — 167 097 (22,4 % от общего числа).

По данным Министерства здравоохранения США, обнародованным несколько лет назад, испанкой заразились 29,4 миллиона из 105 миллионов жителей страны. «Современные исследователи считают, — пишет автор, — что за время эпидемии 1918–1919 гг. избыточная смертность составила — в абсолютных величинах — 675 тысяч смертей. Тогда население страны насчитывало 105–110 миллионов человек. Сегодня, при населении 285 миллионов человек, сопоставимое число смертей составило бы 1 миллион 750 тысяч». В 2018–2019 гг. («умеренный» год для гриппа) в США было зарегистрировано 35,5 миллиона случаев гриппа — госпитализировано было 490 600 человек, умерло 34 200 (данные Центров по контролю и профилактике заболеваний США). По данным ВОЗ (2017 г.), среднемировое ежегодное число летальных исходов гриппа и респираторных осложнений составляет 290–650 тысяч.

Эта великолепная книга рассказывает не только о смертоносной эпидемии испанки, но и о становлении школы медицинских исследований в США (в частности, Рокфеллеровского университета), о возникновении вирусологии, молекулярной биологии, генетики, о мобилизации населения, о внутренней политике США. В книге содержится огромное количество деталей, она стимулирует настоящий интерес к этой теме — в том числе и благодаря очень живому и доступному языку.

Автор выписывает образы ученых с любовью и уважением, приводит подробности из их жизни. Ученые Уильям Генри Уэлч, Саймон Флекснер, Виктор Воган, Пол Льюис, государственные деятели, руководители военного ведомства и службы здравоохранения — каждый узнаваем, каждому присущи свои неповторимые черты. Барри увлекательно повествует об Уэлче, рассказывает о его личном и профессиональном становлении. Этот человек способствовал появлению целой плеяды ученых, которым было суждено преобразить американскую медицину, ученых, которые смогли дать достойный отпор гриппу 1918 г., ученых, чьими данными по той эпидемии пользуются до сих пор. Уэлч организовал и преобразовал медицинскую науку в США благодаря созданию Университета Джонса Хопкинса.

Автор описывает историю появления и детально прослеживает деятельность Американского Красного Креста, его роль в оказании помощи больным и раненым во время войны. Но главной ролью Красного Креста, по его мнению, было «цементирование нации». В 1918 г. в рядах Американского Красного Креста насчитывалось 30 миллионов человек — из 105 миллионов населения.

В популярной форме, простым доступным языком, используя яркие сравнения, автор описывает процессы взаимодействия вируса с клетками организма, патогенез инфекции, формирование иммунитета. Правда, есть и некоторые неточности, учитывая, что первое издание книги вышло в 2004 г. Автор пишет: «Гемагглютинин встречается в 15 известных основных формах, нейраминидаза — в девяти. Эти формы комбинируются друг с другом, образуя подтипы». Однако на сегодня известно 18 типов гемагглютинина и 12 нейраминидазы, за счет комбинаций получается более 130 вариантов.

И далее: «Вирусологи используют буквенные и цифровые обозначения этих антигенов для того, чтобы было понятно, о каком именно вирусе идет речь. Например, к подтипу H1N1 относится вирус гриппа 1918 г. — теперь он циркулирует среди свиней». В действительности же, как говорится в послесловии, этот вирус стал причиной эпидемии в 2008–2009 гг. и сегодня циркулирует среди населения в виде «сезонного» гриппа. Для современного периода характерна одномоментная циркуляция вирусов гриппа разных серотипов: эпидемическую актуальность имеют четыре вируса гриппа: A(H1N1)pdm09, A(H3N2), вирус гриппа В линии В/Виктория-подобных и вирус гриппа В линии В/Ямагата-подобных. Вирус гриппа A(H1N1) pdm09 наиболее часто становился причиной эпидемических подъемов заболеваемости — 2010–2011 гг., 2012–2013 гг., 2014–2015 гг.

Вирус гриппа был выделен в 1933 г. — ошибочно за возбудитель в период пандемии принимали «бациллу Пфайффера». Рихард Пфайффер настаивал на том, что открыл возбудителя — этиологическую причину гриппа. Его уверенность в своей правоте была так велика, что он назвал бактерию Bacillus influenzae. Позже стало известно, что речь идет о Haemophilus influenzae.

Следует отметить, что именно в описываемое время стало принято носить марлевые маски для предупреждения респираторных заболеваний. Автор цитирует Уэлча: он называл маску «чудесной вещью» и «важным вкладом в ограничение распространения воздушно-капельных инфекций». Ношение масок было рекомендовано как рутинная, обязательная мера. Автор приводит и любопытное обобщение: «…Одна из самых важных мер в сдерживании распространения инфекции — исключение скоплений людей. Доказали свою эффективность такие профилактические меры, как увеличение расстояний между кроватями в казармах, расположение изголовья одной напротив изножья другой, стоящей рядом, установка полотняных перегородок между кроватями в казарме и ширмы посередине стола в столовой».

И далее: «Были предприняты отчаянные усилия защитить войска от болезни или хотя бы предотвратить осложнения. Солдатам орошали носоглотку бактерицидными растворами, а бактерицидные полоскания было приказано делать дважды в день. Полость рта пытались дезинфицировать раствором йода в глицерине. Вазелином с ментолом смазывали носовые ходы, рот полоскали альболеном…»

Мы видим много общего в проявлениях эпидемии гриппа и коронавирусной инфекции (эпидемиологические и психологические моменты, состояние здравоохранения). Грипп, как и коронавирус, затрагивал все внутренние органы. «У пандемии гриппа 1918 г., — напоминает Дж. Барри, — была одна особенность: грипп обрушивался на жертв столь внезапно, что люди подчас не помнили тот момент, когда заболели. Кто-то мог упасть с лошади, кто-то валился с ног, идя по дороге».

И далее: «В 1918 г. баланс играл решающую роль в войне между вирусом и иммунной системой — и между жизнью и смертью. Вирус зачастую настолько эффективно проникал в легкие, что иммунная система была просто вынуждена реагировать на него с необычайной силой. Через несколько дней после начала заболевания молодых крепких людей убивал не вирус. Убийцей была массивная реакция их собственной иммунной системы». Полное совпадение клинических проявлений гриппа и COVID-19, не правда ли?

Неэффективность предпринимаемых мер, отсутствие средств специфического лечения и профилактики заставляли врачей в полном отчаянии пробовать все на свете — любые средства, самые необычные методы лечения. Эти способы представляли собой причудливую смесь тысячелетнего опыта врачевания с достижениями науки последних десятилетий. Врачи могли лишь облегчить симптомы, успокоить боль аспирином или морфином. Они могли подавлять мучительный кашель кодеином и, по некоторым данным, героином. Они лечили пациентов атропином, дигиталисом, стрихнином и адреналином — как стимуляторами. Они давали больным кислород.

Врачи вводили больным вакцину от брюшного тифа, рассчитывая — или просто надеясь, — что она сможет как-то подстегнуть иммунную систему, несмотря на то, что хорошо знали о специфичности иммунного ответа. Некоторые врачи утверждали, что метод работает. Другие врачи использовали с той же целью все известные тогда вакцины. Хинин был эффективен против единственной болезни — малярии. Были врачи, которые применяли хинин для лечения гриппа — без всякого обоснования, только от отчаяния. Согласитесь, очень похоже на то, как совсем недавно лечили COVID-19.

И хотя реалии 1918 г. сильно отличаются от современных, эта книга — хорошее напоминание, что мы по-прежнему сталкиваемся со многими проблемами, от которых страдали и в прошлом. К сожалению, современный мир не готов к своевременной идентификации и отражению всех угроз общественному здравоохранению. «В мире мало болезней столь же заразных, как грипп… Вероятно, пациент становится источником инфекции еще до появления активных симптомов…»

Как и в случае с COVID-19, пандемия 1918 г. началась из-за передающегося воздушно-капельным путем вируса, который сменил экологическую нишу, переместившись на людей с животных. Социальное дистанцирование, мытье рук и маски стали главными средствами контроля болезни — как в прошлом, так и сейчас. Медицинские советы столетней давности полностью повторяются в современных рекомендациях.

К сожалению, приходится констатировать, что и сегодня одна из главных биологических угроз человечеству — это распространение инфекционных болезней. Инфекционные болезни — постоянный спутник человека на протяжении всей истории. Многие из возбудителей возникли гораздо раньше человека. Массовые инфекционные болезни, склонные к эпидемическому распространению, оказывали и продолжают оказывать выраженное влияние на социальные и экономические условия жизни человека, а особенно — во время социальных и военных конфликтов. Ни одна страна не может чувствовать себя в безопасности из-за развития международной торговли и туризма: между странами перемещаются животные, продукты животного происхождения и другие продукты питания. Заразные болезни не признают международных границ или суверенности государств.

Болезнь может возникнуть где угодно и быстро распространиться на другие регионы.

По данным ВОЗ, на сегодня из десяти основных причин преждевременной смерти людей три относятся к инфекционным болезням (респираторные инфекции, диареи и туберкулез). Ежегодно 2 миллиарда людей болеют инфекционными заболеваниями, и 14 миллионов из них умирают. Ежедневно в мире 40 тысяч смертей обусловлены инфекционными болезнями.

За последние 15 лет мир пережил несколько эпидемий, в том числе эпидемию атипичной пневмонии (SARS), ближневосточного респираторного синдрома (MERS-CoV) и птичьего гриппа. В 2008–2009 гг. появился «свиной» грипп H1N1 — пандемия продлилась около 15 месяцев, затронула 214 стран, заболело более 1,6 миллиона человек, а 284 500 погибли (17,4 %). Этот вирус был во многом похож на возбудитель испанки (к счастью, гораздо менее вирулентный) и представлял собой тройной реассортант свиного, птичьего и человеческого гриппа (А/H1N1/Калифорния/04/2009).

Пандемия COVID-19 уже сегодня вошла в историю как чрезвычайная ситуация международного значения. Искоренить болезнь, очевидно, не удастся, и она войдет в нашу жизнь, как это сделал «свиной» грипп H1N1 в 2009 г., став одним из этиологических агентов ОРВИ. Нам еще предстоит изучить особенности этой эпидемии, извлечь уроки, проанализировать недостатки как мониторинга угроз возникновения чрезвычайных ситуаций, так и обеспечения биологической безопасности населения. Ясно одно: новые вирусы будут появляться, это неотъемлемая часть нашего мира. Человечество должно научиться противостоять этим угрозам. В октябре 2019 г. Университет Джонса Хопкинса и журнал The Economist опубликовали рейтинг безопасности стран с точки зрения их устойчивости к воздействию эпидемий и рекомендации по их исправлению. В рейтинге фигурировали 195 стран. Главный вывод этого исследования — ни одна страна не готова отразить атаку эпидемии. И этот научный прогноз, к сожалению, сбылся, когда мир столкнулся с пандемией COVID-19.

Н. И. Брико,академик РАН, директор ИОЗ им. Эрисмана, зав. кафедрой эпидемиологии и доказательной медицины Сеченовского университета, главный внештатный эпидемиолог Минздрава России

Пролог

Шел 1918 г. Первая мировая привела Пола Льюиса в военно-морской флот. У него было довольно высокое звание — лейтенант-коммандер, но в военной форме он чувствовал себя не очень уютно. Сидела она мешковато, а сам он всякий раз терялся, когда младшие по званию отдавали ему честь.

И все же Льюис был настоящим воином: он преследовал смерть.

Обнаружив ее, он тут же бросался в схватку. Ему хотелось пригвоздить смерть булавкой, как энтомологу — бабочку, а потом разъять на части и изучить, чтобы найти способ борьбы с ней. Он делал это так часто, что риск стал для него обыденностью.

Но смерть никогда еще не являлась ему в таком страшном обличье, как теперь, в середине сентября 1918 г. Госпиталь, бесконечные ряды коек, на которых лежали окровавленные умирающие люди: это были не привычные смертные муки раненых, а что-то новое и пугающее.

Пола Льюиса вызвали сюда, чтобы он нашел разгадку тайны, поставившей в тупик врачей. Дело в том, что Льюис был ученым. Он получил медицинское образование, но никогда не был практикующим доктором. Он принадлежал к первому поколению американских ученых-медиков и практически жил в лаборатории. У Пола Льюиса было все — и блестящая научная карьера, и международное признание. При этом он был достаточно молод и только входил в пору настоящего расцвета. За десять лет до описываемых событий, работая под руководством своего наставника в Рокфеллеровском институте в Нью-Йорке, он доказал, что возбудителем полиомиелита является вирус: это до сих пор считается эпохальным достижением в истории вирусологии. Затем он разработал вакцину, которая почти со стопроцентной эффективностью предупреждала развитие полиомиелита у обезьян.

Многие коллеги называли Пола Льюиса «умнейшим человеком в мире». Он стал одним из первых ученых, начавших поиски возбудителя гриппа, средств его профилактики и лечения. В итоге стремление быть первым в изучении болезней стоило ему жизни

Благодаря этому и другим успехам он смог основать и возглавить Институт Генри Фиппса, исследовательский центр на базе Пенсильванского университета. А в 1917 г. Льюис был удостоен высокой чести прочитать ежегодную Гарвеевскую лекцию. Казалось, это лишь первая почесть из многих, которые его ждут… Сегодня дети двух выдающихся ученых, знавших его лично и встречавшихся со многими нобелевскими лауреатами, вспоминают, что их отцы отзывались о Льюисе как об умнейшем человеке на свете[1].

Врачи ждали от Льюиса объяснений по поводу тяжелейших симптомов, наблюдаемых у заболевших моряков. Кровь текла не из ран, во всяком случае не из пулевых ран; причиной не были и оторванные взрывом конечности. У большинства больных кровь шла из носа. У некоторых было сильное кровохарканье. Были даже больные с ушным кровотечением. Некоторые кашляли так сильно, что на вскрытиях у них потом обнаруживали разрывы брюшных мышц и переломы ребер. Многие больные агонизировали или бредили. Почти все приходившие в себя жаловались на сильнейшую головную боль — как будто им в глаза вбивают железные клинья; тело же, по их словам, болело так, словно переломаны все кости. Кое-кого из пациентов рвало. Кожа у некоторых моряков становилась странного цвета: у одних просто наблюдалась синюшность губ и кончиков пальцев, а у других тела и лица потемнели настолько, что белых было не отличить от негров. Они выглядели чуть ли не как чернокожие.

Льюис видел нечто подобное всего лишь раз в жизни. Двумя месяцами ранее экипаж британского корабля, вставшего на якорь в закрытом доке, перевезли санитарными каретами в филадельфийский госпиталь и там изолировали. Многие моряки умерли. На вскрытии их легкие выглядели так же, как у жертв отравляющих газов… или как у больных, умерших от легочной чумы — наиболее свирепой формы бубонной чумы.

Какой бы болезнью ни страдали те британские моряки, она не была заразной. После них не заболел ни один человек.

Но больные, которых теперь видел перед собой Льюис, сильно его озадачили. Глядя на них, он холодел от страха — страха за себя, страха перед болезнью: кто знает, чем она окажется? Болезнь, мучившая моряков, не просто распространялась — она распространялась стремительно.

Она распространялась, несмотря на хорошо спланированные, согласованные усилия. Та же болезнь вспыхнула десятью днями ранее на военно-морской базе в Бостоне. Лейтенант-коммандер Мильтон Розенау из военно-морского госпиталя в Челси (штат Массачусетс), надо полагать, сообщил об этой вспышке Льюису, с которым был близко знаком. Розенау тоже был ученым — после вступления Соединенных Штатов в войну он бросил профессорскую кафедру в Гарварде, чтобы пойти на флот. Его книга об организации санитарного дела считалась своего рода Священным Писанием среди как армейских, так и флотских врачей.

Филадельфийское военно-морское командование серьезно отнеслось к предостережениям Розенау, особенно с учетом того, что из Бостона в Филадельфию как раз прибыло первое подразделение больных матросов. Началась подготовка к изоляции больных на случай вспышки эпидемии. Командование было уверено, что изоляция позволит остановить распространение болезни.

Однако через четыре дня после прибытия бостонских матросов в Филадельфии были госпитализированы еще 19 моряков с симптомами той же болезни. Несмотря на немедленную изоляцию больных и всех, кто с ними контактировал, на следующий день заболели и были госпитализированы еще 87 матросов. Их тоже изолировали — вместе с контактами. Но через два дня с той же странной болезнью госпитализировали еще 600 человек. В госпитале закончились свободные койки, начали заболевать сотрудники. Моряков, у которых были симптомы, отправляли уже в гражданские больницы; счет больных шел на сотни. Моряков и гражданских то и дело перемещали между городскими и военно-морскими медицинскими учреждениями, как это было и в Бостоне. В то же время медицинский персонал из Бостона — а теперь уже и из Филадельфии — направляли и в другие города страны.

Это тоже пугало Льюиса.

Льюис обошел первых больных и взял на анализ кровь, мочу и мокроту, а также сделал соскобы из носоглотки. Через некоторое время он вернулся, чтобы повторить сбор материала и понаблюдать за симптомами, желая понять природу заболевания. В лаборатории Льюис и его подчиненные энергично взялись за выявление патогена, вызывавшего болезнь. Нужно было найти патоген. Нужно было найти причину болезни. Но еще нужнее была лечебная сыворотка или профилактическая вакцина.

Льюис любил лабораторию больше всего на свете. Рабочее пространство было тесным и ограниченным; выглядело оно как нагромождение льдинок — пробирки в штативах, сложенные стопками чашки Петри, пипетки, — но эти льдинки согревали Льюиса, давали ему уверенность и спокойствие. Так же, как дом и семья… или даже больше. Но работать так, как здесь, в Филадельфии, Льюису не нравилось. Нет, ему не мешала напряженная — из-за необходимости найти решение как можно быстрее — обстановка: в конце концов, исследования по полиомиелиту он проводил в разгар эпидемии в Нью-Йорке, когда для выезда из города требовалось специальное разрешение. Куда больше огорчала Льюиса невозможность положиться на академическую науку. Для того чтобы создать вакцину или сыворотку, ему придется выдвигать гипотезы, основанные в лучшем случае на весьма расплывчатых данных, так что каждая догадка должна быть верной.

Одно предположение он уже сделал. Пусть Льюис пока точно не знал, что вызывает болезнь, и не знал, как ее предотвратить или вылечить, но он знал — или думал, что знает, — какая это болезнь.

Он считал, что это инфлюэнца, то есть грипп — но какой-то совсем новый грипп.

Льюис оказался прав. В 1918 г. появился (по всей видимости, в Соединенных Штатах) вирус гриппа, которому было суждено распространиться по всему миру, и в своей самой ранней, смертоносной форме он возник в Филадельфии. Прежде чем пандемия сошла на нет в 1920 г., она успела убить больше людей, чем любая другая вспышка инфекции в истории человечества. Если говорить о доле населения, чума XIV в. свирепствовала сильнее и погубила более четверти всех жителей Европы — но в абсолютных величинах грипп унес больше жизней, чем средневековая чума тогда, и больше, чем сегодняшний СПИД.

По самым осторожным подсчетам, пандемия убила 21 миллион человек — притом что население Земли составляло тогда треть от его численности в наши дни. Эта оценка основана на эпидемиологических исследованиях того времени, но она, очевидно, неверна. Современные эпидемиологи считают, что умерло не меньше 50 миллионов — а, возможно, и около 100[2].

Но даже это число не отражает весь ужас болезни — ужас в других данных. Обычно грипп убивает стариков и маленьких детей, но во время пандемии 1918 г. около половины умерших составляли мужчины и женщины в самом расцвете сил, от 20 до 40 лет. Харви Кушинг, блестящий нейрохирург, которого в то время еще только ожидала всемирная слава, говорил, что жертвы пандемии «дважды мертвы, поскольку умерли молодыми»[3] (он сам переболел испанкой и всю жизнь страдал от осложнений).

Конечно, сложно говорить со всей определенностью, но если верхняя оценка числа умерших верна, то вирус убил 8–10 % всех живших в то время молодых людей.

И умирали они быстро, в жестоких мучениях. Несмотря на то, что пандемия гриппа растянулась больше чем на два года, две трети жертв умерли в первые 24 недели, а больше половины этих смертей пришлись на еще более короткий промежуток времени — от середины сентября до начала декабря 1918 г. Грипп убил больше людей за один год, чем средневековая «черная смерть» — за 100 лет; грипп унес больше жизней за первые 24 недели, чем СПИД за первые 24 года.

Однако пандемия гриппа напоминает оба эти бедствия и в других отношениях. Подобно СПИДу, испанка в первую очередь убивала тех, кому еще было для чего жить. А в Филадельфии, одном из самых передовых американских городов начала ХХ в., в просвещенном 1918 г. по улицам ездили священники в запряженных лошадьми повозках и, останавливаясь у закрытых дверей, призывали запершихся горожан выносить своих мертвых — так же, как и во время «черной смерти»…

Но история о вирусе гриппа 1918 г. — это не только история беды, смерти и опустошения. Это история человеческого общества, ведущего войну с природой на фоне тяжелейшей войны внутри самого общества. Это история науки и открытий, история о том, как люди мыслят и меняют свой образ мыслей, о том, как на фоне всеобщего хаоса все же находятся те, кто сохраняет способность рассуждать хладнокровно и взвешенно, сохраняет спокойствие, из которого произрастают жесткие и решительные действия, а не философствование.

Все дело в том, что испанка стала первым в истории столкновением природы и современной науки. Это был первый великий конфликт между природной силой и обществом, где нашлись личности, отказавшиеся подчиняться этой силе или взывать к божественному вмешательству ради спасения своих жизней; личности, которые вместо этого решились с открытым забралом выступить против природы, противопоставив ей развивающуюся технологию и человеческий разум.

В Соединенных Штатах это была история о горстке удивительных людей, одним из которых и был Пол Льюис. Эти мужчины и женщины (женщин среди них были единицы, но все же они были) заложили основы фундаментальной науки, на которой во многом зиждется современная медицина. Уже в то время эти люди разрабатывали вакцины и создавали антитоксины, а также придумывали методики лечения, которыми врачи пользуются по сей день. В отдельных вопросах они сумели вплотную подойти к границам нашего сегодняшнего знания.

Получается, эти ученые (во всяком случае, некоторые из них) в каком-то смысле всю свою жизнь готовились к тому, с чем им пришлось столкнуться в 1918 г., — и готовились не «вообще», а к очень конкретным вещам. Во всех войнах, которые до тех пор вела Америка, болезни убивали больше солдат, чем неприятельские пули. За всю человеческую историю было немало войн, и все они шли рука об руку с болезнями. Ведущие американские ученые предвидели, что во время Первой мировой — в Америке ее тогда называли Великой войной — разразится большая эпидемия. Они готовились к ней, насколько это было в их силах. И, подготовившись, стали ждать удара.

История эта, однако, началась значительно раньше. Медицина не могла бы рассчитывать на успех в столкновении с болезнями, не став научной. А это требовало революции.

Медицина никогда не была и никогда не будет наукой в полном смысле этого слова, это невозможно из-за биологических и психологических особенностей индивидуумов — как больных, так и самих врачей. Но еще в конце XIX в., за несколько десятилетий до Первой мировой войны, медицинская практика оставалась, по сути, такой же, какой она была при Гиппократе, более 2000 лет назад. Именно тогда, на рубеже веков, произошли кардинальные изменения в медицинской науке, повлекшие за собой изменения и в медицинской практике — сначала в Европе. Но, несмотря на европейский прогресс, медицина в Соединенных Штатах не менялась. В медицинской науке и в ее преподавании американцы сильно отставали, и, следовательно, отставала и клиническая практика.

В то время как в Европе уже в течение нескольких десятилетий в медицинских школах и на медицинских факультетах от студентов требовали фундаментальных знаний в химии, биологии и других естественных науках, в Америке еще в 1900 г. было труднее поступить в респектабельный колледж, чем в медицинскую школу. По меньшей мере 100 медицинских учебных заведений были готовы принять любого мужчину (женщинам дорога в медицину была закрыта), готового платить за обучение. А в 20 % случаев для получения медицинского образования требовалось только свидетельство об окончании средней школы, — то есть подготовка в естественных науках была практически не нужна! — и лишь некоторые медицинские школы требовали для поступления диплом колледжа[4]. При этом американские медицинские учебные заведения ничего не делали для восполнения пробелов у своих студентов. Медицинскую степень получал любой, кто посещал лекции и сдавал несложные экзамены. Были даже такие школы, где студенты пропускали несколько курсов, в глаза не видели ни одного пациента — и все равно получали диплом о медицинском образовании.

Лишь в самом конце XIX в. — чудовищно поздно — горстке ведущих американских ученых-медиков удалось запланировать революцию, которая сделала отсталую американскую медицину лучшей в мире.

Уильям Джеймс, отец современной психологии, был другом нескольких из этих людей (а впоследствии с ними довелось работать его сыну). Он писал, что критическая масса гениев может заставить содрогнуться целую цивилизацию и потрясти ее до основания[5].

Но для этого были нужны не только ум и образование, но и настоящее мужество — мужество отказаться от всякой поддержки, от помощи авторитетов. Впрочем, быть может, это называлось безрассудством.

Вспомним «Фауста» Гете[6].

  • Написано: «В начале было Слово» —
  • И вот уже одно препятствие готово:
  • Я слово не могу так высоко ценить.
  • Да, в переводе текст я должен изменить,
  • Когда мне верно чувство подсказало,
  • Я напишу, что Мысль всему начало…

На «слово» опирались власть, стабильность и закон; «мысль» досаждала, рвала на части и созидала — не зная, что она сотворит, и не слишком беспокоясь об этом.

Незадолго до начала Великой войны люди, стремившиеся преобразить американскую медицину, одержали победу. Они создали систему, способную выковать думавших по-новому специалистов, которые были готовы бросить вызов привычному порядку вещей. Эти люди, совместно с первым поколением воспитанных ими ученых — Полом Льюисом и его немногими соратниками, как раз и были теми воинами, что стояли на страже и, надеясь, что эпидемии не случится, все же ожидали ее и готовились к ней.

Когда же болезнь пришла, они, рискуя жизнью, встали у нее на пути и приложили все свои силы, все свои знания к тому, чтобы победить ее. Беда их потрясла, но они сумели взять себя в руки и выстроить знание, необходимое для будущего триумфа. И действительно: научные знания, полученные в ходе пандемии, указывали — и до сих пор указывают — путь в будущее медицины.

Часть I. Воители

Глава первая

Толпа, заполнившая 12 сентября 1876 г. аудиторию Балтиморской музыкальной академии, пребывала в радостном волнении — и без малейшего намека на легкомыслие. И действительно, даже несмотря на присутствие множества женщин, по большей части из высшего общества, один из газетчиков особо отметил: «Сюда пришли не похвастаться нарядами, это был не показ мод». Люди собрались здесь по весьма серьезному поводу. В тот день предстояло открытие Университета Джонса Хопкинса: основатели и руководители хотели не просто открыть новый университет, но и кардинально изменить сами принципы американского образования. А на самом деле они стремились к большему. Они хотели изменить сам способ, посредством которого американцы старались понять законы природы и противостоять ей. Эту цель воплощал главный выступающий, английский ученый Томас Гексли.

Такое важное мероприятие не ускользнуло от внимания общественности. Многие газеты, в том числе The New York Times, прислали репортеров для освещения события, а потом опубликовали полный текст речи Гексли.

В то время, как это часто бывает, страна воевала сама с собой; мало того, на деле велось несколько войн одновременно, и каждая — на нескольких фронтах, тех самых разломах, которые разделяют Америку и сегодня.

Первая война — война за расширение границ — была войной расовой. В Дакоте Седьмая кавалерийская дивизия Джорджа Армстронга Кастера была разгромлена «первобытными дикарями», не желавшими терпеть посягательства белых на свои земли. В день выступления Гексли на первой полосе The Washington Star было напечатано сообщение о том, как «злые сиу, сытые и хорошо вооруженные» буквально на днях «устроили резню в шахтерском поселке»[7].

На Юге шла куда более важная, но столь же свирепая война: белые демократы проповедовали «избавление» от Реконструкции — преобразования бывших рабовладельческих штатов — в преддверии президентских выборов. По всему Югу шло формирование пехотных и кавалерийских частей из участников «стрелковых клубов», «сабельных клубов» и «стрелковых команд», бывших конфедератов. Газеты сообщали о растущем числе угроз, избиений, убийств и других преступлений против республиканцев и чернокожих. После убийства 300 чернокожих в одном из округов штата Миссисипи один американец, уверенный, что слова, произнесенные самими демократами, убедят мир в чистоте их помыслов, обратился с отчаянным призывом к The New York Times: «Бога ради, опубликуйте показания демократов перед Большим жюри!»[8]

Уже начали поступать результаты голосования — единого дня выборов тогда не было, — и два месяца спустя демократ Сэмюэл Тилден выиграет всенародные выборы с небольшим, но явным перевесом… Но ему не суждено было стать президентом. Вместо этого военный министр (республиканец) пригрозил силой отменить итоги выборов; федеральные войска со штыками наперевес патрулировали улицы Вашингтона, а южане начали поговаривать о возобновлении Гражданской войны. В конечном счете этот кризис был разрешен комитетом, созданным в обход конституции и в результате политического компромисса: республиканцам позволят отменить результаты голосования в трех штатах — Луизиане, Флориде и Южной Каролине — и утвердить в свою пользу голосование выборщиков в Орегоне, чтобы президентом снова стал республиканец, Разерфорд Хейс. В обмен республиканцы обязались вывести федеральные войска с Юга и перестать вмешиваться в дела южан, оставив негров, по сути, на произвол судьбы.

Война с участием Университета Хопкинса была не столь громкой, но от этого не менее важной. Исход этой войны должен был определить еще одну черту в характере нации: насколько Америка готова принять современную науку и (в меньшей степени) насколько светской станет страна, много ли в людях останется религиозности.

Ровно в 11 часов утра на сцену начали подниматься люди. Первым шел президент нового университета Дэниел Койт Гилман, а рядом с ним Гексли. Дальше, один за другим, шествовали губернатор, мэр и другие важные персоны. Когда они заняли свои места, разговоры в зале быстро стихли: все затаили дыхание, словно вот-вот должны были объявить войну.

Гексли, человек среднего роста и среднего возраста (хотя у него уже была седина в волосах, а бакенбарды поседели полностью), с «приятным лицом», как тогда было принято говорить, отнюдь не был похож на воина. Но жесткостью характера он не уступал самым закаленным воякам. Ему принадлежит следующий афоризм: «Главное в нравственности — это раз и навсегда покончить с ложью». Гексли — блестящий ученый, будущий президент Лондонского королевского общества — советовал коллегам: «Перед лицом любых фактов будьте как дети, оставьте предубеждения. Смиренно следуйте за природой, куда бы она вас ни вела и какие бы бездны перед вами ни открывала, иначе вы никогда и ничему не научитесь». Он был уверен, что у науки есть цель: «Великая цель жизни — это не знание, а действие».

Он решил воздействовать на мир собственным примером и стал проповедником веры в человеческий разум. К 1876 г. он уже был самым известным в мире поборником теории эволюции и науки в целом. И действительно: журналист Генри Менкен говорил о Гексли, что «именно он, как никто другой, способствовал великому перевороту в человеческом мышлении, перевороту, которым отмечен XIX в».[9].

Президент Гилман произнес короткую и простую вступительную речь. А затем слово было предоставлено профессору Гексли.

Обычно он говорил о теории эволюции, но на этот раз тема была даже более масштабной. Гексли поднял вопрос интеллектуального поиска — как растить ученых? Университет Джонса Хопкинса, по его мнению, должен быть не похож ни на одно прежнее учебное заведение Америки. Университет, нацеленный не просто на образование, а в первую очередь на научно-исследовательскую деятельность, должен был, согласно планам его учредителей, соперничать не с Йелем или Гарвардом — они не считались достойными подражания, — а с ведущими учебными заведениями Европы, в особенности Германии. Вероятно, только в Соединенных Штатах, в стране, которая еще продолжала формироваться, могло возникнуть такое учебное заведение — с полностью готовой концепцией и с программой, объявленной еще до того, как были заложены учебные корпуса.

«Он говорил негромко, ясно и отчетливо»[10], — вспоминал один из слушателей. «Аудитория жадно внимала каждому произнесенному им слову, иногда выказывая свое одобрение аплодисментами, — говорил другой. — Профессор Гексли рассуждает неторопливо, точно и ясно, отстаивает свою позицию тонко и умело. Он не произносит ничего необдуманного, не поддается запальчивости, которая извинительна в случае глубокой убежденности; наоборот, он говорит взвешенно и рассудительно — это плод тщательного изучения вопроса».

Гексли очертил смелые цели Университета Хопкинса, затем заговорил о своих теориях, касающихся образования (вскоре эти теории вдохновят все того же Уильяма Джеймса и знаменитого философа Джона Дьюи), а также весьма порадовался тому факту, что само появление Университета Джонса Хопкинса означает, что «наконец-то ни политическое, ни церковное сектантство» не будет более препятствовать поиску истины.

По правде говоря, читая речь Гексли сегодня, почти полтора столетия спустя, нельзя не заметить ее более чем сдержанного — по нашим современным меркам — тона. И все же речь Гексли и вся церемония настолько потрясли страну, что Гилман и по прошествии многих лет дистанцировался от выступления англичанина, хотя при этом изо всех сил старался воплощать в жизнь идеи, о которых говорил Гексли.

Самым важным для церемонии словом стало как раз то, которое на ней не прозвучало: ни один ее участник не произнес слово «Бог», ни единого раза не был упомянут Всевышний. Это знаменательное упущение возмутило тех, кто не принимал механистический (и, следовательно, безбожный) взгляд на Вселенную. И все это происходило в эпоху, когда в американских университетах было 200 кафедр богословия против пяти медицинских[11]; в эпоху, когда президент Университета Дрю говорил, что опыт и долгие размышления привели его к выводу — лишь христианский священник может быть преподавателем колледжа.

Красноречивое умолчание о Боге выглядело как декларация: Университет Хопкинса будет искать истину, не страшась заглядывать в бездну.

Ни в одной области истина так сильно не грозила устоявшемуся порядку, как в науке о жизни, ни в одной области Соединенные Штаты так не отставали от остального мира, как в биологии и медицине. Именно в этой области влияние Университета Джонса Хопкинса будет наиболее значительным…

К 1918 г., когда Америка уже вступила в войну, страна привыкла опираться на изменения, широко (хотя и не полностью) внедренные в жизнь людьми, которые вышли из Университета Хопкинса. Но не только: армия Соединенных Штатов мобилизовала этих людей в особые подразделения, дисциплинированные, преданные и готовые обрушиться на противника.

Наука ставит два главных вопроса: «Что я могу узнать?» и «Как я могу это узнать?».

Строго говоря, и наука, и религия задаются первым вопросом — что может узнать каждый человек. Религия — и в какой-то мере философия — полагает, будто знает (или хотя бы может попытаться узнать) ответ на вопрос «Почему?».

В большинстве религий ответ на этот вопрос так или иначе сводится к Богу: потому что так Он повелел. Религия по сути своей консервативна; даже религия, предлагающая нового бога, всего лишь создает новый порядок.

Вопрос «Почему?» слишком глубок для науки. Вместо этого наука считает, что нужно пытаться ответить на другой вопрос: «Как?»

Революция в современной науке, и особенно в медицинской науке, началась с отхода от вопроса «Что я могу узнать?» как единственно возможного. А далее, что еще важнее, наука перешла, вооружившись иным методом, к вопросу «Как я могу это узнать?».

Ответ на этот вопрос представляет не только академический интерес, он влияет и на то, какова структура общества, как оно управляется, как живут его граждане. Если общество, по Гете, способно «слово… высоко ценить», если оно верит, что знает истину, и не считает нужным ставить под сомнение свои убеждения, то такое общество, скорее всего, будет жить согласно жестким предписаниям и едва ли захочет меняться. Если же общество оставляет место сомнениям в истине, то, скорее всего, оно будет свободным и открытым.

В более узком контексте самой науки ответ на этот вопрос определяет, как люди изучают природу, как они занимаются наукой. Способ, посредством которого добываются ответы — научная методология, — так же важен, как и сам вопрос. Ведь метод исследования лежит в основе знания и часто определяет, что именно открывают с его помощью: то, как человек исследует вопрос, часто диктует или по крайней мере ограничивает ответ.

Строго говоря, методология превыше всего. Например, хорошо известная теория Томаса Куна о циклах развития науки придает огромное значение методологии. Кун расширил область применения термина «парадигма», утверждая, что в любой конкретный момент в научном мышлении господствует какая-то частная парадигма, воспринимаемая как истина. Другие специалисты применяют эту концепцию не только к научному знанию, но и к другим областям.

Согласно Куну, преобладающая парадигма имеет тенденцию замораживать прогресс и опосредованно, создавая психологический барьер на пути творческих идей, и непосредственно: например, «наверху» отказывают в финансировании новых направлений, в особенности если они вступают в противоречие с установившейся парадигмой. Согласно Куну, ученые, несмотря на это, в итоге находят так называемые аномалии, которые не вписываются в парадигму. Каждая такая аномалия размывает фундамент парадигмы, и когда их число достигает критического порога, парадигма рушится. Затем ученые ищут новую парадигму, которая успешно объясняет и старые, и новые факты.

Но развитие науки — и научный прогресс — протекают более плавно, нежели предполагает теория Куна. Наука в своем движении больше напоминает амебу расплывчатой формы. И главное, что следует помнить, — метод важнее всего. Собственно, теория Куна признает, что сила, двигающая науку от одного объяснения к другому, берет свое начало в методологии, в том, что мы называем научным методом. Но при этом Кун принимает за аксиому: тот, кто ставит вопросы, постоянно проверяет существующие гипотезы. И действительно — благодаря методологии, которая предполагает изучение и проверку гипотез, прогресс неизбежен при любой парадигме. Без такой методологии прогресс попросту случаен.

Однако исследователи природы не всегда полагались на научный метод. Испокон веков ученые, пытавшиеся проникнуть в тайны мироздания, в то, что мы теперь называем наукой, опирались только на свой разум, только на собственные рассуждения. Они верили: мы сможем что-то узнать, если наше знание будет логически вытекать из верных, как нам кажется, посылок. Посылки же основывались главным образом на наблюдении.

Эта приверженность логике, а также человеческое стремление видеть мир как нечто разумно устроенное и связное на самом деле ослепляли науку в целом и медицину в частности. Главным врагом прогресса по злой иронии стал чистый разум. В течение двух с половиной тысяч лет — 25 веков — в лечении больных фактически не происходило никакого прогресса.

И в этом отсутствии прогресса невозможно обвинить религию или суеверия. На Западе — во всяком случае, начиная с V в. до н. э. — медицина была преимущественно светской. Несмотря на то, что целители школы Гиппократа (часть текстов, приписываемых Гиппократу, писали разные люди) работали в храмах и соглашались с «плюралистическим» объяснением природы заболеваний, они настаивали на материалистических толкованиях.

Сам Гиппократ родился около 460 г. до н. э. В своем сочинении «О священной болезни» (авторство этой работы, одной из самых известных, чаще всего приписывают ему самому) Гиппократ даже высмеивает теории, объяснявшие эпилепсию вмешательством богов[12]. Сам он и его последователи отстаивали принцип наблюдения, из которого затем выводили теории. Объяснял он это так: «Рассуждение состоит в некотором синтетическом воспоминании обо всем, что воспринимается чувством», «из того, что выводится только путем рассуждения, нельзя почерпнуть ничего», «я вместе с тем хвалю и рассуждение, если только оно берет начало из случившегося обстоятельства и достигает вывода из явлений методическим путем»[13].

Конечно, это очень близко к современному научному подходу, но у Гиппократа отсутствуют два особенно важных элемента.

Во-первых, Гиппократ и его единомышленники просто наблюдали за природой. Они ее не исследовали.

Такая неспособность исследовать природу была в какой-то мере понятной и объяснимой. Вскрывать трупы умерших было тогда просто немыслимо. Но авторы приписываемых Гиппократу текстов не проверяли свои умозаключения и теории. Теория должна давать прогноз — и только в этом случае ее можно считать полезной и научной. В конечном счете теория должна сводиться к следующему: если А, то В. При этом изучение и проверка выводов — самый важный элемент современной методологии. После проверки одного вывода следует немедленно браться за другой. Этот процесс нельзя остановить.

Однако эти авторы наблюдали пассивно — активно они лишь рассуждали. Внимательно наблюдая, они отмечали слизистые выделения, менструальные кровотечения, водянистые испражнения при дизентерии. Они наверняка видели, что происходит с налитой в сосуд кровью, которая со временем разделяется на слои: один прозрачный (это слой желтоватой сыворотки), а другой темный. На основании этих наблюдений они выдвинули гипотезу, что есть четыре вида телесных жидкостей, или «гуморов»: кровь, слизь, желчь и черная желчь[14]. (Отголосок этой терминологии существует до сих пор — в словосочетании «гуморальный иммунитет», которым обозначают такие элементы иммунной системы, как антитела, циркулирующие в крови.)

Это осмысленная гипотеза, так как она согласуется с наблюдениями и может объяснить многие симптомы. Скажем, кашель, согласно ей, возникает из-за притока слизи в грудную клетку. Наблюдения за больными, отхаркивающими мокроту, подтверждали этот вывод.

В более широком смысле гипотеза соответствовала и тому, как греки видели природу: они наблюдали четыре времени года, четыре признака окружающей среды (холод, тепло, влагу и сухость) и четыре стихии, или элемента (землю, воздух, огонь и воду).

Медицине пришлось ждать следующего импульса еще шесть столетий, до Галена. Но Гален не порвал со старыми учениями — он их систематизировал и усовершенствовал. Гален утверждал: «Я сделал для медицины столько же, сколько Траян для Римской империи, построивший мосты и дороги по всей Италии. Это я, и только я один, открыл в медицине истинный путь. Надо признать, что этот путь наметил Гиппократ… Он его подготовил, но я сделал его проходимым»[15].

Гален не только пассивно наблюдал. Он препарировал животных, хотя и не вскрывал трупы людей. Однако он работал врачом гладиаторов и, наблюдая за их ранами, видел, что находится у человека глубоко под кожей. Таким образом, познаниями в анатомии Гален превосходил всех предшественников. Но все же он оставался преимущественно теоретиком, логиком: он упорядочил работы Гиппократа и его единомышленников, примирил конфликтные воззрения, рассуждая настолько логично, что всякий, кто соглашался с его посылками, был вынужден согласиться и с его безупречными выводами. Гален сделал гуморальную теорию безупречно логичной и даже изящной. Как отмечает историк Вивьен Наттон, он поднял свою теорию на истинно концептуальный уровень, отделив темпераменты от непосредственной связи с гиппократовыми «телесными соками» и представив их как невидимые сущности, «распознать которые можно только посредством логики»[16].

Работы Галена были переведены на арабский язык и легли в основу как западной, так и исламской медицины на следующие 15 веков — пока не подверглись первому серьезному испытанию на прочность. Подобно целителям школы Гиппократа, Гален считал, что болезни возникают от нарушения баланса жидкостей тела. Согласно Галену, этот баланс может быть восстановлен врачебным вмешательством: именно так врач может успешно лечить болезни. Если болезнь возникла вследствие отравления, то вылечить ее можно выведением яда из тела. Вывести яд, восстанавливая равновесие, можно с потом, мочой, калом и рвотными массами. Этот подход заставлял врачей рекомендовать слабительные и прочие очищающие лекарства, а также горчичники и другие средства, которые истязали тело, покрывали его мокнущими волдырями и, таким образом, теоретически восстанавливали равновесие.

Из всех медицинских практик, проверенных столетиями, одной из самых долговечных — хотя и наименее объяснимых для современного человека — была практика, которая представляла собой совершенно логичное продолжение воззрений Гиппократа и Галена (более того, они оба ее рекомендовали). Речь идет о кровопусканиях. Кровопускание было одним из самых универсальных средств — его применяли для лечения буквально всех болезней.

До середины XIX в. считалось, согласно заветам Гиппократа, что нельзя вмешиваться в естественные процессы. Различные виды очищения должны были, по мысли врачей, усиливать и ускорять естественные процессы, а не мешать им. Скажем, гной, наблюдавшийся практически во всех ранах, рассматривался как необходимый элемент излечения и заживления раны. До конца XIX в. врачи, как правило, ничего не делали для того, чтобы избежать нагноения, и даже весьма неохотно дренировали гной. Они предпочитали называть его «благоприятным гноем».

Гиппократ и хирургию считал вредным вмешательством, мешающим естественному течению природных процессов; согласно Гиппократу, хирургия — всего лишь механический навык, и для врача, занятого куда более «возвышенным» делом, это ниже собственного достоинства. Такое интеллектуальное высокомерие было характерно для западных врачей на протяжении более 2000 лет.

Это не означает, конечно, что в течение 2000 лет работы Гиппократа и Галена были единственными теоретическими построениями, трактовавшими понятия здоровья и болезни. Ученые выдвигали множество идей и гипотез, как работает организм и как развиваются болезни. Постепенно в традиционной медицине Гиппократа и Галена возникла соперничающая школа, ставившая на первое место эмпирический опыт и отвергавшая чистое теоретизирование.

Невозможно кратко описать эти новые теории, но почти все они были основаны на общей концепции: здоровье есть состояние равновесия и баланса, а заболевание — это возникновение дисбаланса либо по внутренним причинам, либо под влиянием внешних воздействий (например, атмосферных миазмов), либо вследствие и первого, и второго.

Однако в начале XVI в. нашлись три человека, дерзнувшие усомниться хотя бы в методах медицины. Парацельс объявил, что будет исследовать природу «не слепым следованием старым учениям, но собственным наблюдением за природой, подтвержденным… опытом и разумными рассуждениями»[17].

Везалий же заключил, что выводы Галена основывались на вскрытиях животных и были глубоко ошибочными: сам он вскрывал человеческие трупы. За это его приговорили к смерти, но затем приговор был смягчен.

А Фракасторо — астроном, математик, ботаник и поэт — тогда же выдвинул гипотезу, что всякая болезнь вызывается специфической причиной, а «поражение» (контагий) передается «от одного к другому» и «совершается в мельчайших и недоступных нашим чувствам частицах». Один историк медицины назвал свод работ Фракасторо «вершиной, не превзойденной, возможно, никем — от Гиппократа до Пастера»[18].

Современниками этих людей были Мартин Лютер и Николай Коперник, личности, изменившие мир. Идеи Парацельса, Везалия и Фракасторо по поводу медицины мир не изменили. Даже во врачебной практике того времени не изменилось ровным счетом ничего.

Но сам подход, за который они ратовали, наделал много шума. А между тем схоластика, душившая почти все области научного исследования, начала рушиться. В 1620 г. Фрэнсис Бэкон в книге «Новый Органон» резко выступил против чисто дедуктивного логического мышления: Аристотель, по его словам, «свою натуральную философию совершенно предал своей логике и тем сделал ее сутяжной и почти бесполезной». Бэкон жаловался: «Логика, которой теперь пользуются, скорее служит укреплению и сохранению заблуждений, имеющих свое основание в общепринятых понятиях, чем отысканию истины. Поэтому она более вредна, чем полезна».

В 1628 г. Гарвей доказал существование кровообращения в организме — то есть совершил, возможно, величайшее открытие в медицине. Во всяком случае, вплоть до XIX в. это было величайшим достижением медицины. Вся Европа была охвачена настоящим брожением умов. Через полвека после Гарвея Ньютон совершил революцию в физике и математике. Современник Ньютона Джон Локк, медик по образованию, подчеркивал важность получения знаний через опыт. В 1753 г. Джеймс Линд провел первый контролируемый эксперимент в английском флоте и продемонстрировал, что цингу можно предотвратить употреблением сока лимона и лайма. С тех пор к британским морякам и приклеилась кличка limeys — «лаймоеды». После этой убедительной демонстрации Дэвид Юм, последователь Локка, подхватил знамя эмпиризма. Его современник Джон Хантер{1} блистательно использовал научные достижения в хирургии, превратив ее из ремесла цирюльников в отрасль медицины. Хантер проводил модельные научные эксперименты — в том числе и на самом себе. Например, он ввел себе гной больного гонореей и, заразившись, доказал свою гипотезу.

Затем, в 1798 г. Эдвард Дженнер, ученик Хантера, опубликовал свой труд (Хантер не зря твердил ему: «Не рассуждай, пробуй»[19]). Еще студентом Дженнер услышал, как одна доярка сказала: «Я не подхвачу оспу, у меня уже была коровья». Вирус коровьей оспы настолько похож на вирус натуральной оспы, что человек, переболевший коровьей оспой, получает иммунитет к оспе натуральной. Кроме того, у человека коровья оспа редко протекает тяжело. (Оба слова — и «вакцина», и «вакцинация» — происходят от термина Variolae vaccinae, которым Дженнер называл коровью оспу).

Работа Дженнера была знаменательной вехой в развитии медицины, но не потому, что он первым начал прививать людей против оспы. В Китае, Индии и Персии уже давно существовали различные способы прививки оспы детям, чтобы дать им иммунитет к оспе, да и в Европе уже в начале XVI в. обычные люди — даже не врачи — брали гной из пустул больных легкой формой оспы и вводили его в царапины на коже тех, кто еще не переболел оспой. В большинстве случаев это вызывало заболевание в легкой форме, но привитые становились иммунными к натуральной оспе. В 1721 г. проповедник, биолог и медик Коттон Мэзер из Массачусетса последовал совету черного раба и, воспользовавшись этим методом, сумел предотвратить смертоносную эпидемию. Но беда в том, что такая «вариоляция» (от латинского слова Variola — натуральная оспа) могла и убить. Вакцинация коровьей оспой была много безопаснее вариоляции.

С научной точки зрения, однако, самым важным вкладом Дженнера было строгое следование научной методологии. О своем открытии он говорил так: «Я установил его на твердый фундамент доказательства, сделал его незыблемым — и только после этого предъявил его публике»[20].

Но старые идеи умирают далеко не сразу. Даже в то время, когда Дженнер проводил свои опыты, медицинская практика, несмотря на огромную массу новых знаний, почерпнутых из трудов Гарвея и Хантера, оставалась неизменной. Многие (если не все) врачи, глубоко размышлявшие о медицине, все же по-прежнему смотрели на нее с точки зрения логики и чистого наблюдения.

В Филадельфии, через 22 века после Гиппократа и через 16 веков после Галена, Бенджамин Раш, психиатр-первопроходец, один из отцов-основателей, подписавших Декларацию независимости, все еще полагался исключительно на логику и наблюдение для того, чтобы построить «более простую и последовательную систему медицины из всех, что до сих пор видел мир»[21].

В 1796 г. он выдвинул гипотезу — столь же, по его мнению, стройную и изящную, как физика Ньютона. Обратив внимание на покраснение кожи как постоянный симптом лихорадки, он пришел к выводу, что покраснение вызывается расширением капилляров, и рассудил так: ближайшей причиной лихорадки является ненормальное «конвульсивное действие» в сосудах. Но, не остановившись на этом, Раш заключил, что любая лихорадка возникает в результате раздражения капилляров. А поскольку капилляры — часть системы кровообращения, значит, по мысли Раша, причиной всего является повышение давления во всей системе кровообращения. Раш предложил устранить эти судорожные сокращения самым действенным способом — венесекцией и кровопусканием. Вывод, безусловно, логичный.

Раш был одним из самых пылких поборников «героической медицины». Правда, героизм должны были проявлять пациенты. В начале XIX в. слава Раша дошла и до Европы, и один лондонский врач заявил, что Раш соединил в себе «совершенно беспрецедентным образом прозорливость и способность к здравому суждению»[22].

Напоминанием о всеобщем согласии с благотворным действием кровопусканий служит сохранившееся и по сей день название одного из ведущих британских медицинских журналов — The Lancet. Известно, что ланцет был главным инструментом для кровопусканий.

Но если первоначально медицина была несостоятельной — и эта несостоятельность продержалась практически два тысячелетия, а затем лишь немногие врачи в течение 300 лет делали робкие попытки поколебать старые воззрения, а остальные пассивно наблюдали и делали из наблюдений какие-то выводы, — то теперь наконец-то настало время распрощаться с этой несостоятельностью.

Что я могу знать? Как я могу это узнать?

Если с помощью одного только разума можно решать математические задачи, если Ньютон смог продумать свои построения в физике, то почему невозможно проникнуть одним только рассуждением в хитросплетения работы живого организма? Почему в медицине мало одного только разума?

Одно из объяснений заключается в том, что учение Гиппократа и Галена предлагало систему лечения, которая, казалось, дает желаемый результат. Казалось, что эти методы лечения работали. Таким образом, модель Гиппократа — Галена продержалась так долго не только благодаря логической непротиворечивости, но и благодаря кажущейся эффективности.

Кровопускание — сегодня эту процедуру называют «флеботомия» — в некоторых случаях действительно может помочь. Например, при лечении такого редкого заболевания, как полицитемия: это, строго говоря, редкая генетическая аномалия, при которой возрастает масса циркулирующей крови. Показано кровопускание и при гемохроматозе — заболевании, когда в организме содержится слишком много железа. Куда чаще встречается отек легких, когда их ткань переполняется жидкостью, препятствуя нормальному дыханию. Одним из решений может быть кровопускание, и в некоторых случаях к нему действительно прибегают. Например, при застойной сердечной недостаточности избыток жидкости в легких причиняет пациентам сильные страдания и может их даже убить, если сердце не справляется с перекачиванием крови из легких. После кровопускания такие больные чувствуют себя лучше: лечение помогает, что подтверждает его правильность.

И даже если врачи видели, что кровопускание ослабляет пациента, сама эта слабость, по их мнению, была для больного благом. Если у больного отмечались жар и покраснение кожи на фоне лихорадки, то облегчение этих симптомов после кровопускания — больной становился бледным — считалось хорошим признаком. Если больной побледнел, значит, средство сработало как надо.

И, наконец, после кровопускания у некоторых больных наблюдалась эйфория. И это тоже подкрепляло правильность теории. Таким образом, в глазах последователей учения Гиппократа и Галена кровопускание имело логическое обоснование, а иногда и объективно подкрепляло эту логику на практике. Другие методы лечения тоже делали то, ради чего они были придуманы, — в известном смысле. Не далее как в конце XIX в. — то есть спустя несколько десятилетий после Гражданской войны в США — врачи в большинстве своем все еще рассматривали организм как нечто цельное, все части которого взаимосвязаны и взаимозависимы. Они все еще считали, что любой специфический симптом есть результат дисбаланса, нарушения некоего равновесия в целостном организме. Как подчеркивал историк Чарльз Розенберг, даже натуральную оспу, несмотря на общеизвестность ее клинического течения и на тот факт, что ее удавалось предотвратить вакцинацией, в то время считали проявлением системного нарушения[23]. Тогдашняя нетрадиционная медицина — от хиропрактики с ее «подвывихами позвонков» до китайцев с их «инь» и «ян» — также была склонна рассматривать болезнь как результат нарушения баланса внутри организма.

Врачи и пациенты хотели, чтобы лечение усиливало и ускоряло, но ни в коем случае не блокировало течение болезни, естественный процесс выздоровления[24]. Считалось, что можно регулировать состояние организма, назначая пациенту ядовитые вещества — ртуть, мышьяк, сурьму, йод. То же самое касалось лекарств, вызывающих образование волдырей. Действенными считались также потогонные и рвотные средства. Например, один врач, столкнувшись со случаем плеврита, назначил больному камфору и записал, что «больному очень скоро стало легче после того, как он пропотел»[25]. Доктор был уверен, что больного излечило его вмешательство.

Тем не менее улучшение состояния больного отнюдь не говорит о том, что лечение работает. Например, в 1889 г. Merck Manual — медицинский справочник фармацевтической компании Мерк — рекомендовал около 100 методов лечения бронхита, у каждого из которых были тысячи восторженных сторонников, хотя в современных редакциях справочника признается, что «ни одно из этих средств не было действенным». Надо сказать, что для лечения морской болезни этот же справочник в свое время рекомендовал такие средства, как шампанское, стрихнин и нитроглицерин.

Если же становилось понятно, что метод не работает, то в игру вступали сложные, подчас глубоко личные отношения больного и врача со всеми их хитросплетениями, и к процессу лечения подключалась эмоциональная составляющая. Одна медицинская истина со времен Гиппократа до наших дней остается неизменной: столкнувшись с безнадежным пациентом, врач не может махнуть рукой — врачей ведь не учат отмахиваться от больных! — и просто ничего не делать. И врач, пребывающий в таком же отчаянии, как и пациент, начинает хвататься за всё подряд, даже за средства абсолютно бесполезные — но, по крайней мере, безвредные. В этом случае пациент хотя бы получит какое-то утешение.

Один онколог признавался: «Строго говоря, я и сам поступаю так же. Если мне приходится лечить сломленного, отчаявшегося больного, то я назначу ему малую дозу интерферона альфа, хоть и не верю, что он способен кого-то вылечить. У интерферона нет побочных эффектов, и одно это уже дает пациенту надежду».

В онкологии можно найти и другие подобные примеры. Нет никаких подтвержденных научных данных, что эхинацея как-то влияет на рак, но ее активно назначают в Германии многим онкологическим больным в терминальной стадии. Японские врачи массово назначают таким пациентам плацебо. Стивен Розенберг, ученый из Национального института рака, который придумал, как стимулировать работу иммунной системы в терапии рака, и возглавлял команду, осуществившую первую экспериментальную попытку генной терапии, замечает: химиотерапию годами рекомендуют практически всем страдающим раком поджелудочной железы, хотя до сих пор нет доказательств, что какая бы то ни было схема лечения способна продлить жизнь таких больных даже на день. (Когда эти строки были уже написаны, было объявлено, что группа ученых доказала: гемцитабин может увеличить медианную продолжительность жизни таких больных на 1–2 месяца. Правда, это лекарство отличается весьма высокой токсичностью.)

Есть и другое объяснение невозможности двигать медицину вперед при помощи только логики и наблюдений: в отличие, скажем, от физики, которая пользуется одной из форм логики — математикой — как своим естественным языком, биология не поддается логике. Лео Силард, выдающийся физик, осознал это и даже жаловался, что, переключившись с изучения физики на изучение биологии, перестал получать удовольствие от горячей ванны. Будучи физиком, он погружался в теплую воду и принимался крутить проблему в голове, логически прикидывая различные варианты ее решения. А вот Силарду-биологу постоянно приходилось вылезать из ванны, чтобы посмотреть на нужные данные[26].

Действительно, биология — это воплощенный хаос. Биологические системы — продукт не логики, а эволюции. Эволюция — не слишком-то элегантный процесс. Жизнь не пытается выбрать наилучшее решение с точки зрения логики, чтобы справиться с новой ситуацией. Эволюция приспосабливает к ней то, что уже существует. Многие элементы человеческого генома «консервативны» — в том смысле, что эти гены не отличаются от генов представителей более простых видов. Эволюция строится на том, что уже есть в ее распоряжении.

Поэтому и результат получается не таким, к какому мог бы привести прямой и понятный логический путь, а неупорядоченным и хаотичным. Можно провести аналогию со строительством энергетически эффективного деревенского дома. Если человек начинает строительство с чистого листа, с проекта, то логика заставит его использовать определенные строительные материалы и планировать расположение окон и дверей, имея в виду соответствующие затраты киловатт-часов; возможно, он предусмотрит установку на крыше солнечной батареи и так далее. Но если он захочет сделать энергоэффективной постройку XVIII в., то ее придется приспосабливать к современным условиям — насколько это окажется возможным. Строитель будет действовать логично, делая то, что имеет практический смысл, и учитывая то, с чего начинается работа, — то есть свойства уже существующего дома. Строителю придется заливать щели герметиком, делать влаго- и шумоизоляцию, менять камин или печку на котел и новую систему отопления. Старый фермерский дом получится, возможно, даже лучше, особенно если учитывать его исходное состояние, но окажется нестандартным: по размеру окон, по высоте потолков, по использованным строительным материалам он будет весьма мало напоминать новый дом, построенный на пустом участке земли и спланированный с учетом максимальной энергетической эффективности.

Чтобы логика была полезна в биологии, ее нужно применять к заданной исходной точке — согласно существующим правилам игры. Именно поэтому Силарду приходилось вылезать из ванны всякий раз, когда ему требовались данные.

Наконец, логика и наблюдение не способны проникнуть в механизмы работы организма не из-за неправильности гипотез Гиппократа, парадигмы Гиппократа. Логика и наблюдение не смогли продвинуть медицину вперед, потому что гипотезы не проверялись.

Как только ученые приложили к медицине нечто похожее на современный научный метод, старая парадигма рухнула.

К началу XIX в. в других науках произошел гигантский прогресс, который начался несколькими столетиями ранее с революции в количественном измерении данных. Бэкон и Декарт, несмотря на противоположность своих воззрений относительно пользы чистой логики, создали философскую точку отсчета для нового взгляда на природный мир. Ньютон, можно сказать, перекинул мост между их воззрениями, выдвинув на первое место математику (через логику), но при этом опираясь на эксперимент и наблюдение для подтверждения логических — или математических — выводов. Джозеф Пристли, Генри Кавендиш и Антуан-Лоран Лавуазье создали современную химию и проникли в тайны природного мира. В частности, для биологии очень важным оказалось открытие Лавуазье химии горения и природы химических процессов, лежащих в основе дыхания.

Однако, невзирая на этот прогресс, в 1800 г. и Гиппократ, и Гален узнали бы в господствовавшей в то время старой доброй медицинской практике свою привычную парадигму и, вероятно, согласились бы с ней. В 1800 г., по меткому выражению одного историка, медицина оставалась «высохшей ветвью науки»[27].

В XIX в. ситуация начала меняться, причем с удивительной быстротой. Вероятно, самый крупный прорыв был связан с Французской революцией, когда при новом французском правительстве зародилась парижская клиническая школа — так ее потом назовут. Одним из лидеров этого направления стал Ксавье Биша, который, проводя вскрытия, установил, что человеческие органы состоят из различных скоплений клеток, иногда расположенных слоями, и назвал эти слои «тканями». Другим революционером стал Рене Лаэннек, изобретатель стетоскопа.

Между тем медицина поставила себе на службу другие объективные измерения и математику. Это тоже стало серьезным новшеством. В своих сочинениях Гиппократ особо подчеркивал, что органы чувств врача способны дать больше информации, чем любые объективные измерения, и поэтому врачи, несмотря на привлечение в медицину логики, всегда старались не прибегать к математике в изучении организма и его болезней. В 20-е годы XIX в., через 200 лет после изобретения термометра, французские врачи стали применять его на практике. Клиницисты наконец-то воспользовались достижениями XVIII в. и начали точно считать пульс и измерять артериальное давление.

Одновременно с этим еще более важный шаг вперед сделал в Париже Пьер Луи. В больницах, где сотни страждущих ожидали помощи, он сопоставил — при помощи простейшей математики, всего лишь четырех арифметических действий — различные виды лечения, которое получали пациенты с одними и теми же заболеваниями, и результаты этого лечения. Впервые в истории медик создал надежную и систематизированную базу данных. Врачам стоило бы сделать это раньше. Для этого не требовались ни микроскопы, ни передовые технологии — надо было лишь аккуратно вести записи.

Тем не менее современная медицина по-настоящему и полностью отделилась от классики именно тогда, когда доктор Луи и другие врачи начали изучать патологическую анатомию. Луи не только выводил зависимость результатов от методов лечения, чтобы делать выводы об эффективности терапии (кровопускания он отвергал, считая их бесполезными), он совместно с коллегами также выполнял патологоанатомические вскрытия, чтобы сопоставить изменения в органах с клинической симптоматикой. Исследователи рассекали органы, сравнивали больные органы со здоровыми, изучали их функции до мельчайших деталей.

Их открытие — одновременно поразительное и убедительное — помогло выработать новую концепцию болезни как самостоятельной, объективной сущности. В XVII в. Томас Сайденхэм начал классифицировать болезни, но и он сам, и его последователи по-прежнему рассматривали болезни как результат дисбаланса — в полном согласии со взглядами Гиппократа и Галена. Теперь же начала развиваться новая «нозология», новая классификация и перечисление болезней.

Болезнь начали рассматривать как нечто поражающее определенные части тела, как независимую сущность, а не как общее расстройство крови. Это стало фундаментом будущей революции.

Влияние взглядов Луи и появление того, что потом стали называть «количественной системой», невозможно переоценить. Стетоскоп, ларингоскоп, офтальмоскоп, измерение температуры и давления крови, морфологическое изучение частей тела — все эти достижения породили дистанцию и между врачом и больным, и между больным и его болезнью; эти достижения сделали гуманность объективной. Несмотря на то, что Мишель Фуко — не последнее имя в науке — осудил парижскую клиническую школу как первую попытку превратить человеческое тело в объект, именно ее подход заложил основы прогресса в медицине[28].

Но, справедливости ради, это направление осуждали и современники. Вот типичный упрек одного из критиков: «Медицинская практика, соответствующая этим воззрениям, является целиком эмпирической, ей не хватает рациональных выводов, она занимает место среди экспериментальных наблюдений низшего порядка и опирается на разрозненные, фрагментарные факты»[29].

Невзирая на критику, количественный подход к медицине начал завоевывать — одного за другим — все новых и новых сторонников. В 40–50-е гг. XIX в. британский врач Джон Сноу начал применять математику в медицине по-новому — как эпидемиолог. Он тщательно изучил закономерности распространения заболевания во время вспышки холеры, отмечая, кто заболевал, а кто нет, где и в каких условиях жили больные и здоровые. Он сумел проследить распространение болезни до источника питьевой воды в Лондоне и заключил, что причиной эпидемии стала зараженная вода. Это была блистательная детективно-эпидемиологическая работа. Уильям Бадд, английский сельский врач, позаимствовал методологию Сноу и быстро адаптировал ее для изучения распространения брюшного тифа.

Ни Сноу, ни Бадду не понадобились никакие научные знания, никакие лабораторные данные для того, чтобы прийти к верным заключениям. Мало того, они сумели прийти к ним в 50-е гг. XIX в., то есть еще до открытия бактериальной природы инфекционных заболеваний. Подобно выводу Луи, что кровопускание — это процедура не просто бесполезная, но и практически всегда вредная, открытия Сноу и Бадда можно было бы сделать на 100 или на 1000 лет раньше. Но их работа отражала новый взгляд на мир, новый способ поиска объяснений, новую методологию, новый подход к использованию математики как аналитического инструмента.

В скобках заметим, что усилия по выявлению корреляции лечения и его результатов пока не увенчались особым успехом. «Новое» направление — доказательная медицина — возникло сравнительно недавно: ученые пытаются выявить наилучшие методы лечения конкретных заболеваний и сообщают о них лечащим врачам. Ни один хороший современный врач не станет отрицать ценность статистики и доказательств, систематически накопленных в ходе исследований. Но отдельные врачи, убежденные в адекватности случайных данных и опирающиеся на свой личный опыт или на традицию, критикуют использование статистики и теории вероятности для определения лечения и очень неохотно соглашаются с выводами доказательной медицины. Например, невзирая на убедительные результаты исследований, потребовались годы, чтобы хирурги-онкологи перестали выполнять радикальную мастэктомию при всех случаях рака молочной железы.

То же самое касается методологии «клинических исследований» — то есть исследований с участием людей. Снова сошлемся на опыт онкологов — это Винс ДеВита, бывший директор Национального института рака, Сэмюэл Хеллман, ведущий онколог, и Стивен Розенберг, шеф Хирургического отдела Национального института рака, соавтор руководства для врачей по стандартам лечения рака. ДеВита и Розенберг считают, что тщательно контролируемые рандомизированные исследования — эксперименты, в ходе которых исследуемый метод лечения назначается случайным образом, — необходимы для выявления метода, который работает лучше всего. Однако Хеллман опубликовал статью в The New England Journal of Medicine, где доказывал, что проведение рандомизированных исследований неэтично. Согласно Хеллману, врачи должны всегда и при любых обстоятельствах применять наилучшие, по их мнению, методы и не могут полагаться на случай — даже для того, чтобы ответить на вопрос, какое именно лечение является наилучшим, и даже в том случае, если больной дает полное информированное согласие на участие в испытании.

* * *

В то же время прогресс медицины продолжался — в том числе благодаря опоре на достижения других наук. Открытия в области физики позволили ученым проследить распространение электрических импульсов вдоль нервных волокон. Химики смогли разложить клетку на компоненты. Когда же ученые начали использовать удивительный новый инструмент — микроскоп, снабженный новыми ахроматическими линзами, которые были изобретены в 30-е гг. XIX в., — перед ними открылась широкая и прежде неведомая вселенная.

В этой вселенной безусловное лидерство захватили немцы — отчасти потому, что французы реже, чем немцы, прибегали к микроскопу, а отчасти потому, что французские врачи в середине XIX в. были менее решительными в проведении экспериментов, в создании контролируемых условий для испытания природы и даже манипуляциях с ней. (Это не простое совпадение, что такие титаны французской науки, как Луи Пастер и основоположник эндокринологии Клод Бернар, проводившие эксперименты, не работали в медицинских научных учреждениях. Практически повторяя слова Хантера, сказанные им молодому Эдварду Дженнеру, Бернар заметил одному американскому студенту: «Зачем думать? Сначала исчерпывающий эксперимент, а уже потом обдумывание»[30].)

А между тем в Германии Рудольф Вирхов — и он, и Бернар окончили медицинские учебные заведения в 1843 г. — создал отдельную науку под названием «клеточная патология». В ее основу легла идея, что болезнь начинается на клеточном уровне. В Германии блестящие ученые организовали крупные лаборатории, где можно было беспрецедентным образом исследовать природу в ходе самых разных экспериментов. Якоб Генле, патологоанатом и физиолог, положивший начало современной микробиологии, вслед за Фрэнсисом Бэконом говорил: «Природа отвечает только тем, кто задает ей вопросы»[31].

Во Франции Пастер писал: «Я стою на пороге тайны, от ее открытия меня отделяет завеса, которая все утончается».

Никогда в медицине не происходило сразу столько захватывающих событий.

Тем не менее очень небольшую часть этих новых научных знаний можно было использовать в лечении или предупреждении болезней — если не считать данных по холере и брюшному тифу (но и они были признаны далеко не сразу). А многое из того, что удалось открыть, не было понято. Например, в 1868 г. один швейцарский ученый выделил дезоксирибонуклеиновую кислоту (ДНК) из клеточного ядра, но не смог понять, в чем заключается ее функция. Только через три четверти века, после завершения некоторых исследований, непосредственно связанных с пандемией гриппа 1918 г., были высказаны смутные догадки (о демонстрации и речи не шло), что ДНК является носителем генетической информации.

Как ни парадоксально это звучит, но именно прогресс медицины привел к «врачебному нигилизму». Врачи уже разочаровались в традиционных методах лечения, но заменить их было нечем. В 1835 г. в ответ на выводы Луи и других исследователей гарвардский врач Джейкоб Бигелоу в одном из выступлений заявил, сославшись на «непредвзятое мнение многих врачей, обладающих здравым суждением и длительным опытом», что «число смертей и несчастий в мире уменьшилось бы, предоставь мы все болезни их естественному течению»[32].

Это выступление вызвало мощный резонанс. Помимо всего прочего, оно показало, в каком хаосе пребывает медицина и какую растерянность испытывают практикующие врачи. Врачи отказывались от методов лечения, популярных всего лишь несколькими годами ранее и, уверившись в бесполезности терапии, все реже вмешивались в ход заболеваний. В Филадельфии в начале XIX в. Бенджамин Раш, напомним, призывал к кровопусканиям, и ему бешено аплодировали. В 1862 г. в той же Филадельфии было проведено статистическое исследование, выявившее, что при лечении 9502 больных врачи прибегли к кровопусканию «только в одном случае»[33].

Простые пациенты тоже потеряли веру в «героическую медицину» и очень неохотно соглашались на ее пыточные способы исцеления. А поскольку новые знания, которые накапливала традиционная медицина, пока не порождали новых способов борьбы с заболеваниями, то начали появляться альтернативные идеи, касающиеся причин болезней и методов лечения. Некоторые из них были откровенно псевдонаучными, а другие больше походили на какое-то сектантство.

Этот хаос, надо сказать, творился не только в Америке. Показательный пример — Самуэль Ганеман из Германии, придумавший гомеопатию: свои идеи он опубликовал в 1810 г., то есть еще до того, как немецкая наука стала играть ведущую роль в Европе. Но нигде не было так легко ниспровергать авторитеты, чем в Америке. И нигде хаос не был столь обширен.

Сэмюэл Томпсон, основатель движения, получившего его имя и снискавшего большую известность по всей стране перед Гражданской войной, утверждал, что медицина достаточно проста для того, чтобы ею мог овладеть каждый, — и, следовательно, любой человек может выступать в роли врача. «Возможно, скоро наступит такое время, когда мужчины и женщины станут сами для себя священниками, врачами и адвокатами; случится это, когда самоуправление, равные права и философия нравов вытеснят мошенничество и мошенников всех мастей»[34], — говорилось в одной из статей в защиту томпсонизма. В системе Томпсона пропагандировалась «ботаническая» медицина, и он замечал: «Ложные теории и гипотезы захлестнули физику»[35].

Томпсонизм был одним из самых популярных движений любительской медицины, но не единственным. По всей стране, особенно в провинции, появлялись общества, которые нельзя было назвать иначе как религиозными сектами. Отношение к врачам было емко выражено в одном незатейливом «томпсонистском» стишке:

  • Есть у нас три ученые птицы:
  • Теология, физика, право.
  • Им позволено вместе гнездиться,
  • Нет на них ни силков, ни управы.
  • Должен каждый из нас быть готов
  • Гнать священников и докторов[36].

Эти идеи распространялись все шире, беспомощность врачей делалась все заметнее, президент Эндрю Джексон все громче пропагандировал демократию и всеобщее равенство — а американская медицина между тем превращалась в настоящий фронтир, дикий, неуправляемый и готовый принять любого проходимца. В XVIII в., еще при британском владычестве, были снижены требования к выдаче врачебных лицензий. Теперь же законодательство нескольких штатов вообще отказалось от лицензирования врачей. Зачем и кому нужны эти дурацкие требования? Что вообще знают эти врачи? Они что, могут кого-то вылечить? Один журналист писал в 1846 г.: «Нигде в мире нет более аристократической монополии, чем монополия официальной медицины, но нигде в мире нет и такого низкого мошенничества»[37]. В Британии звание «профессор» было закреплено за теми, кто занимал места на университетских кафедрах, и даже после того, как Джон Хантер привнес в хирургию научный метод, хирургов чаще именовали просто «мистер». В Америке обращений «профессор» и «доктор» удостаивались все, кто на это претендовал. Еще в 1900 г. фармацевтические лицензии выдавал 41 штат, в 35 лицензировали дантистов, и только в 34 — врачей[38]. В одной типичной статье в медицинском журнале за 1858 г. автор вопрошал: «По какой причине американская общественность так не уважает профессию врача?»[39]

С началом Гражданской войны американская медицина сделала шажок вперед — но очень маленький шажок. Самый впечатляющий прогресс произошел в хирургии. Этому во многом способствовала анестезия, впервые продемонстрированная в Массачусетской больнице общего профиля в 1846 г. И если Гален изучил анатомию, врачуя раны гладиаторов, то американские хирурги многому научились на войне, обогнав своих европейских коллег.

Правда, в случаях инфекционных и прочих заболеваний врачи продолжали терзать пациентов горчичными пластырями вплоть до волдырей, а также травили мышьяком, ртутью и другими ядами. Слишком многие врачи продолжали цепляться за великие философские доктрины, и Гражданская война показала, что французское влияние на американскую медицину невелико. Европейские медицинские школы призывали вооружиться термометрами, стетоскопами и офтальмоскопами, но американцы редко ими пользовались: достаточно сказать, что на всю Федеральную армию едва ли приходилось с полдюжины термометров. Американцы продолжали утолять боль раненых опиатными присыпками, а не вводили опиум шприцами. Когда же начальник медицинской службы Федеральной армии Уильям Хаммонд запретил применять самые свирепые слабительные, на него подали в суд и исключили из Американской медицинской ассоциации[40].

После Гражданской войны Америка продолжала штамповать все новые и новые системы лечения — «простые», «всеобъемлющие» и «самодостаточные». Две из них, хиропрактика и Христианская наука, живы до сих пор. (Объективные данные говорят о том, что хиропрактика эффективно облегчает симптоматику скелетно-мышечных поражений, но нет никаких доказательств, подтверждающих утверждения хиропрактиков, будто все болезни вызваны нарушениями взаимного расположения позвонков.)

Медицина открывала новые лекарства — хинин, дигиталис и опий — которые приносили ощутимую пользу, но, как заметил по этому поводу один историк, их начали постоянно прописывать для лечения всех болезней без разбора, за их общее воздействие на организм, а не на какую-то специфическую причину. С такой «общей» целью, а не только при малярии, назначали даже хинин[41]. Поэтому американский врач Оливер Уэнделл Холмс-старший (отец выдающегося правоведа) не сильно преувеличил, заявив: «Я глубоко убежден, что если всю materia medica, которую применяют сейчас в медицине, утопить в морских пучинах, то это будет благом для людей — и великим горем для рыб»[42].

Об Америке можно сказать и еще кое-что. Она страшно практична. Нацию переполняла энергия, американцы не терпели ни болтовни, ни бессмысленных мечтаний, ни пустой траты времени. В 1832 г. Луи предложил одному из своих любимых учеников — американцу — позаниматься несколько лет наукой, прежде чем приступить к медицинской практике. Отец этого студента тоже был врачом, основателем Массачусетской больницы общего профиля. Звали его Джеймс Джексон, и он с презрением отверг совет Луи его сыну: «В нашей стране это покажется столь странным, что вызовет полное отчуждение коллег. Мы деловые люди… Нам предстоит сделать очень многое, а тот, кто не будет работать, покажется последним тунеядцем»[43].

Одно то, что наука ставит под сомнение традиционные терапевтические подходы, отбивало у американских учреждений охоту ее поддерживать. Тем не менее в Америке процветали физика, химия, техника. Резко увеличилось количество инженеров — от 7 тысяч в конце XIX в. до 226 тысяч сразу после Первой мировой войны[44]. Эти инженеры были способны на невероятное. Они превратили производство стали из искусства в науку, изобрели телеграф, проложили кабель, соединивший Америку с Европой телеграфной связью, построили железные дороги, которые пересекли всю страну из конца в конец, построили небоскребы, рвавшиеся к облакам, изобрели телефон — на очереди были автомобили и аэропланы. Мир стремительно менялся. То, что люди узнавали о биологии в лабораториях, дополняло фундаментальную науку. И все же лабораторные исследователи, доказав бесполезность старой медицинской практики, так и не смогли предложить ничего взамен, если не считать анестезиологию.

Тем не менее в Европе к 70-м г. XIX в. медицинские учебные заведения требовали серьезных знаний и давали качественное научное образование, получая значительные государственные субсидии. В отличие от Европы, большинство американских медицинских школ принадлежало преподавателям, чье жалованье — даже если не они владели школой — оплачивалось из средств, вносимых студентами в качестве платы за обучение, поэтому единственным условием поступления была платежеспособность. Ни одна медицинская школа в Америке не допускала студентов к вскрытиям и не устраивала осмотры пациентов; все медицинское образование часто состояло всего лишь из двух лекционных семестров, каждый по четыре месяца. Очень немногие медицинские школы имели связи с университетами, еще меньше — с госпиталями. В 1870 г. даже в Гарварде студент-медик мог провалить четыре из девяти экзаменов — но все же получить диплом доктора медицины[45].

Несмотря на это, в США находились ученые-одиночки, которые проводили исследования (и подчас выдающиеся), но их не поддерживало ни одно учебное заведение. Сайлас Уэйр Митчелл, ведущий американский физиолог-экспериментатор, некогда признался, как боялся всего, что «отнимало время и силы от поиска новых истин, окруживших меня плотным кольцом»[46]. Однако в 70-е гг. XIX в., когда Митчелл уже был всемирно известен благодаря своим экспериментам со змеиным ядом (впоследствии они привели его к пониманию основ иммунитета и созданию противоядий), ему было отказано в должности преподавателя физиологии в Пенсильванском университете и в Джефферсоновском медицинском колледже — эти учебные заведения не проявили интереса ни к исследованиям, ни к открытию лабораторий для обучения студентов и научной работы. В 1871 г. при Гарвардском университете была создана первая и единственная в Америке лаборатория экспериментальной медицины, но ее задвинули буквально на чердак, а ее работу оплачивал из своих средств отец профессора. А в том же 1871 г. один гарвардский профессор патологической анатомии признался, что не умеет пользоваться микроскопом[47].

Но в 1869 г. президентом Гарварда стал интеллектуал Чарльз Элиот (у него от рождения была изуродована половина лица, и он всегда фотографировался только в профиль). Вступая в должность, он заявил: «Вся система медицинского образования в этой стране требует полного реформирования. Невежество и полная некомпетентность среднего выпускника американских медицинских школ, когда он входит во врачебное сообщество, не вызывают ничего, кроме ужаса»[48].

Вскоре после этого выступления свежеиспеченный выпускник Гарвардской медицинской школы убил трех пациентов подряд, так как не знал, какая доза морфия смертельна. Но и этот скандал помог Элиоту провести лишь очень скромные реформы — приходилось преодолевать и сопротивление профессорско-преподавательского состава. Профессор хирургии Генри Бигелоу, один из самых влиятельных сотрудников, обратился к попечительскому совету Гарварда с протестом: «[Элиот] и в самом деле предлагает ввести письменный экзамен на степень доктора медицины. Мне пришлось сказать ему, что он не имеет никакого представления о качестве подготовки гарвардских студентов-медиков. Более половины из них едва умеют писать. Конечно же, они не смогут сдать письменный экзамен… Ни одна медицинская школа не сочтет правильным рисковать количеством вносящих щедрую плату студентов, вводя более строгие стандарты»[49].

На самом же деле многие американские врачи были просто восхищены лабораторными достижениями европейских ученых — но американцам, желавшим по-настоящему учиться, приходилось ехать в Европу. А после возвращения им было практически негде применять полученные знания и навыки. Ни одно учреждение в Соединенных Штатах не поддерживало какие бы то ни было медицинские научные исследования[50].

Один американец, учившийся в Европе, вспоминал: «В Германии меня часто спрашивали, как получилось, что у нас в стране не занимаются никакой медицинской научной работой, как получилось, что многие прекрасные люди, хорошо зарекомендовавшие себя в Германии и выказавшие незаурядные таланты, не занимаются научной работой, вернувшись домой. Ответ заключается в том, что здесь для этого нет никаких возможностей, здесь нет потребности в такой работе… Состояние медицинского образования здесь просто ужасное»[51].

Джонс Хопкинс умер в 1873 г., оставив после себя фонд в 3,5 миллиона долларов на учреждение университета и госпиталя. На тот момент это было крупнейшее пожертвование на строительство университета. «Библиотека» Принстонского университета в то время состояла из нескольких жалких книг и работала всего лишь один час в день. Немногим лучше обстояли дела в Колумбийском университете: его библиотека работала два часа в день, но студентам младших курсов можно было попасть в нее только по особому разрешению. Лишь 10 % преподавателей Гарвардского университета имели степень доктора философии.

Попечителями фонда Хопкинса были квакеры, люди неторопливые, но решительные. Вопреки советам президента Гарварда Чарльза Элиота, президента Йеля Джеймса Баррила Энджелла и президента Корнеллского университета Эндрю Уайта[52], они решили построить новое учебное заведение по образцу немецких университетов, наполнив его учеными, создающими новые знания, а не только вещающими с кафедры общепринятые истины.

Попечители приняли это решение именно потому, что в Америке не было таких университетов; именно потому, что они это поняли, проведя, выражаясь современным языком, маркетинговое исследование. Один из членов попечительского совета позже говорил: «У молодых людей в нашей стране была огромная потребность в образовании, выходящем за рамки обычных курсов колледжей или университетов… Самым надежным свидетельством такой потребности был рост числа студентов-американцев, посещающих лекции в немецких университетах»[53]. Попечители решили, что этот товар удастся выгодно продать. Они были твердо намерены нанять самых лучших профессоров и создать условия для передового обучения.

За их планом стояла чисто американская дерзость: устроить революцию на пустом месте. Казалось бы, не было никакого смысла учреждать новое учебное заведение в Балтиморе, грязном промышленном и портовом городе. В отличие от Филадельфии, Бостона или Нью-Йорка, в Балтиморе не было ни традиций филантропии, ни общественной элиты, готовой возглавить новое движение, ни нескольких поколений интеллектуалов. Даже архитектура Балтимора была бесконечно унылой — длинные ряды одинаковых домов c неизменными тремя ступеньками. Дома теснились вдоль улиц — совершенно безлюдных улиц: казалось, что люди в Балтиморе либо сидят по домам, либо гуляют исключительно во внутренних дворах.

Словом, никакого фундамента для основания университета в Балтиморе не было. Были только деньги — и это еще одна чисто американская черта.

На должность президента попечители пригласили Дэниела Койта Гилмана, который покинул недавно организованный Калифорнийский университет после конфликта с законодателями штата. Ранее он участвовал в создании Шеффилдской школы наук (при Йельском университете, но независимую от него), а затем ее возглавил. Эта школа была создана отчасти из-за того, что руководство Йельского университета не пожелало сделать науку основой учебного плана.

Гилман тут же начал собирать в Университете Хопкинса преподавателей, имевших международный авторитет и международные связи, что сразу добавило веса новому учебному заведению. А такие европейцы, как Гексли, усмотрели в Университете Хопкинса удачное сочетание взрывной энергии и открытости американцев с передовой наукой: такое сочетание могло потрясти мир.

Для того, чтобы воздать честь Университету Хопкинса в самом начале его деятельности, чтобы поддержать веру его основателей в свои силы, Томас Гексли и прибыл в Америку.

Университет должен был отличаться строгими нравами и правилами. И он действительно станет самым строгим учебным заведением из всех, какие знала Америка.

Университет Джонса Хопкинса открылся в 1876 г. Медицинская школа при нем появилась позже, в 1893 г., но она развивалась так быстро и сверкала так ярко, что к началу Первой мировой войны американская медицинская наука догнала европейскую и была уже готова ее превзойти.

Грипп — это вирусное заболевание. Если он убивает, то, как правило, одним из двух способов: либо быстро и непосредственно за счет жесточайшей вирусной пневмонии, которую сравнивают с пожаром в легких, либо медленно и опосредованно, ослабляя иммунитет и открывая ворота для бактерий, которые поражают легкие, долго и мучительно убивая больного бактериальной пневмонией.

К началу Первой мировой войны те, кто учился в Университете Джонса Хопкинса, уже были мировыми лидерами по изучению пневмонии, болезни, которую называли в то время «предводителем вестников смерти». В некоторых случаях им удавалось предотвращать и даже лечить пневмонию.

Повествование о них надо начать с рассказа об одном человеке.

Глава вторая

В детстве и юности этого человека не было ничего, что предвещало бы его необыкновенное будущее.

Поэтому нет ничего удивительного в том, что лучшие его биографии начинаются не с детства, а… с празднования восьмидесятилетнего юбилея в 1930 г.[54] Друзья, коллеги и почитатели собрались в тот день для чествования юбиляра не только в Балтиморе, где он жил, но и в Бостоне, Нью-Йорке и Вашингтоне, в Чикаго, Цинциннати и Лос-Анджелесе, в Париже, Лондоне, Женеве, Токио и Пекине. Участники торжеств связывались друг с другом по телеграфу и радио, а время торжеств было установлено так, чтобы они перекрывали друг друга, насколько это возможно при разнице во времени. В банкетных залах присутствовало множество ученых из самых разных областей науки, включая нескольких нобелевских лауреатов. С приветствием к юбиляру обратился президент Герберт Гувер, и его речь на торжестве транслировали все американские радиостанции.

Это чествование было посвящено Уильяму Генри Уэлчу — на тот момент, возможно, самому влиятельному ученому в мире. Он был президентом Национальной академии наук, президентом Американской ассоциации научного прогресса, президентом Американской медицинской ассоциации, а также возглавлял добрый десяток других научных организаций (или был в них весьма влиятельной фигурой). В те времена, когда не существовало никаких государственных фондов для поддержки научных исследований, он, будучи одновременно председателем исполнительного комитета Института Карнеги в Вашингтоне и многолетним, в течение 32 лет, президентом совета научных директоров Рокфеллеровского института медицинских исследований (ныне Рокфеллеровский университет), он распределял денежные поступления от двух крупнейших филантропических организаций США.

Но при этом сам Уэлч не был первопроходцем даже в своей собственной отрасли, в медицине — он не снискал лавров Луи Пастера, Роберта Коха, Пауля Эрлиха или Теобальда Смита. Он не породил ни одной блистательной научной идеи, не сделал ни одного грандиозного открытия, не задавался глубокими и значимыми научными вопросами, не оставил после себя ценных записей в лабораторных журналах и в личных дневниках. У него было слишком мало работ — беспристрастный судья сказал бы, что он не написал ни одной работы, достойной поста президента Национальной академии наук.

Тем не менее сотни ведущих ученых с мировыми именами исчислили и взвесили его заслуги (хладнокровно и объективно, как они исчисляли и взвешивали все) — и нашли их огромными. В тот день они собрались, чтобы воздать Уэлчу заслуженные почести — не за его собственные научные заслуги, а за все, что он сделал для науки.

В течение его жизни мир радикально изменился, на смену лошадиной тяге и телегам пришли радио, аэропланы и даже первые телевизоры. Была придумана «Кока-Кола», которая к 1900 г. уже триумфально шествовала по миру; к 1920-м гг. у Вулворта было уже более 1500 магазинов[55]; технократическое преображение Америки сопровождало Эпоху прогресса, кульминацией которой стала конференция по воспитанию детей, проведенная в Белом доме в 1930 г. В ходе этой конференции было заявлено, что специалисты по воспитанию превосходят своими достоинствами родителей, поскольку «воспитать своего ребенка так, чтобы он смог вписаться в сложную, запутанную и многогранную социально-экономическую систему созданного нами мира, не способен ни один родитель»[56].

Уильям Генри Уэлч — самый влиятельный и компетентный человек в истории американской медицины. Один из его коллег как-то заметил, что «он мог преобразить жизнь человека простым щелчком пальцев». Когда Уэлч впервые присутствовал на вскрытии умершего от гриппа, он сказал: «Должно быть, это какая-то новая инфекция или чума».

Естественно, Уэлч не имел никакого отношения к этим переменам, однако он сыграл непосредственную (и выдающуюся) роль в таком же преображении медицины — и в особенности американской медицины.

Его имя служило парадной вывеской, а его собственный опыт воплощал и отражал опыт множества людей его поколения. Но он не был просто символом и «типичным представителем». Подобно гравюрам Маурица Эшера, его жизнь и вытекала из жизни других, и одновременно определяла жизни тех, кто будет после него, и тех, кто придет потом, и тех, кто родится у них… и так далее, до наших дней.

Уэлч не совершил никакой революции в науке — революцией была вся его жизнь. Он был личностью — и вместе с тем театром; он был одновременно импресарио, драматургом, строителем. Он, подобно театральному актеру, играл собственную жизнь как единственный спектакль, который произвел неизгладимое впечатление на зрителей, а через них воздействовал и на других людей — уже за пределами театра. Строго говоря, Уэлч стоял во главе движения, создавшего великолепный и дерзкий научно-медицинский проект — возможно, величайший научно-медицинский проект в мировой истории. Наследие Уэлча не поддается объективному измерению, но оно было реальным. Это наследие — в его способности обращаться к человеческим душам.

Уэлч родился в 1850 г. в Норфолке, в маленьком захолустном городке на севере штата Коннектикут, где леса перемежаются с холмами. Дед Уэлча, брат деда, отец и четыре его брата были врачами. Отец даже побывал членом конгресса штата и в 1857 г. выступил с обращением к выпускникам Йельской медицинской школы. В нем он коснулся важности развития медицины, упомянув методы, о которых в Гарварде до 1868 г. даже не заговаривали, а также удивительную новую «клеточную теорию и ее влияние на представления о физиологии и патологии». Кроме того, Уэлч-старший сослался на труды Рудольфа Вирхова, которые в то время публиковались только в немецкоязычных журналах[57]. Он также заявил: «Все полученное до сих пор положительное знание… вытекает из точного наблюдения за фактами»[58].

Казалось, Уэлчу на роду было написано стать врачом, но жизнь распорядилась иначе. Много лет спустя он признавался своему протеже, великому хирургу Харви Кушингу, что в юности медицина внушала ему отвращение[59].

Вероятно, отчасти это отвращение было обусловлено условиями, в которых рос Уэлч. Мать его умерла, когда мальчику было полгода. Сестра воспитывалась в другой семье с трехлетнего возраста, а отец был эмоционально холоден и редко баловал сына общением. Всю жизнь Уэлч испытывал к своей сестре сильнейшую привязанность — большую, чем к кому бы то ни было на свете. Их переписка ясно говорит о том, какой близости всегда не хватало Уэлчу.

Детство его было отмечено тем, что определит всю его дальнейшую жизнь: одиночеством, замаскированным бурной деятельностью. Сначала он пытался приспособиться. Он рос отнюдь не в изоляции. По соседству жила семья его дяди, и он постоянно играл с двоюродными братьями, своими ровесниками. Но Уэлчу не хватало более тесной родственной близости, и он просил кузенов называть его «братом»[60]. Они отказывались. Он и потом будет пытаться сблизиться с окружавшими его людьми, чтобы быть причастным к их обществу… В 15 лет он с юношеским пылом присоединился к евангелической общине и во всеуслышание объявил себя верующим христианином.

Он поступил в Йельский университет, не ощущая никакого противоречия между своей религиозной верой и наукой. В колледже Уэлча учили чисто техническим, инженерным дисциплинам; в те годы, сразу после Гражданской войны, преподаватели намеренно держались в стороне от брожения умов, позиционируя себя как консерваторов и конгрегационалистов в противовес гарвардскому унитаризму. Но если интеллектуальные интересы Уэлча определились только после окончания колледжа, то личность его уже была окончательно сформирована. Особенно выпукло выступали три его качества. Их сочетание оказалось на редкость мощным.

С детства Уэлч отличался острым умом — на момент окончания школы он был третьим учеником в своем классе. Однако впечатление, которое он производил на окружающих, было обусловлено не его блистательным интеллектом, а обаянием его личности. Он обладал необычайной способностью с жаром отдаваться делу, но при этом смотреть на него как бы со стороны. Однокашник Уэлча вспоминал, что «он был единственным, кто сохранял хладнокровие» во время самых жарких споров, — и эта черта сохранялась у него до самой смерти.

В нем было нечто заставлявшее других искать его хорошего отношения. В те времена в студенческих коллективах Америки было принято издеваться над младшекурсниками, причем порой настолько жестоко, что новичкам советовали иметь при себе пистолет, чтобы защититься от нападений. Однако Уэлч избежал этой участи. «Череп и кости» — вероятно, самое засекреченное студенческое тайное общество в США, члены которого были накрепко связаны круговой порукой, — приняло Уэлча в свои ряды, и он всю жизнь был тесно с ним связан. Наверное, это отвечало его вечному стремлению принадлежать какому-то тесному сообществу. Однако, как бы то ни было, прежнее отчаянное стремление к принадлежности сменилось у него чувством самодостаточности. Студент, живший с ним в одной комнате, оставил Уэлчу, уезжая, такую записку: «Должен сказать, что я в неоплатном долгу перед тобой за твою доброту и за пример, который ты всегда мне подавал… Сейчас я невероятно остро чувствую истинность того, что всегда говорил другим, но не тебе, — я совершенно недостоин такого соседа, как ты. Я всегда жалел, что тебе приходилось делить со мной кров, хотя я был много ниже тебя по способностям, достоинствам, да и по всем благородным и хорошим качествам…»[61].

Иной биограф смог бы углядеть в этом послании гомосексуальный оттенок. Может, и так. Был еще по крайней мере один человек, позже посвятивший себя Уэлчу с пылом, который можно было бы при желании назвать страстью. Впрочем, надо отметить, всю свою жизнь Уэлч каким-то непостижимым способом вызывал у многих людей сходные чувства, пусть и не такие яркие. И делал он это без малейших усилий. Он легко очаровывал. Ему не нужно было отвечать на чужую симпатию — и уж тем более не нужно было самому к кому-то привязываться. Короче, Уэлч обладал тем, что сейчас называют модным словом «харизма».

Авторитет Уэлча на курсе дал ему право выступить с речью на церемонии вручения дипломов. В своей студенческой работе, озаглавленной «Упадок веры», Уэлч обрушился с критикой на механистическую науку, которая рассматривала мир как машину, «не направляемую справедливым Богом». Теперь же, в 1870 г., через год после выхода в свет книги Дарвина «О происхождении видов», Уэлч в своей речи попытался примирить науку и религию.

Задача оказалась не из легких. В любые времена наука становится потенциально революционной силой: любой новый ответ на кажущийся обыденным и простым вопрос «Как?» может вскрыть цепь причинно-следственных связей, способную разбить в прах весь прежний порядок вещей, а иногда и угрожать религиозной вере. Уэлч и сам, как и многие во второй половине XIX в., ощущал эту боль: люди взрослели и видели, как наука вытесняет устоявшийся естественный, божественный порядок. Его заменил порядок человеческий, суливший неизвестность и, как писал Мильтон в «Потерянном рае», «потрясший ужасом… царство Хаоса и древней Ночи»{2}.

Отступив на шаг от того, что говорил ему отец 12 лет назад, Уэлч отверг веру унитарианцев и воззрения Ральфа Уолдо Эмерсона — философа, пастора и писателя, вернувшись к необходимости черпать истину в Священном Писании. Теперь он утверждал, что откровение не должно подчиняться рассудку, и признавал существование вещей, которые «человек не сможет открыть светом собственного разума»[62].

В итоге Уэлч посвятит жизнь открытию мира «светом собственного разума» и будет побуждать к этому других. Но тогда у него были иные взгляды…

В университете он изучал классическую филологию и надеялся, что будет преподавать греческий язык в Йеле. Однако университет не дал ему такой возможности, и Уэлч устроился на должность учителя в одной новой частной школе. Школа скоро закрылась, места в Йельском университете для него по-прежнему не было, и Уэлч, не зная, куда податься, уступил настояниям семьи: решил заняться медициной, вернулся в Норфолк и стал учеником собственного отца.

Это была давнишняя, проверенная временем практика. То, чем занимался отец, ни в коей мере не отражало новейшие медицинские концепции. Как и большинство американских врачей, он пренебрегал объективными исследованиями — измерением температуры и артериального давления, а при изготовлении микстур и прочих лекарств не прибегал к взвешиванию, часто полагаясь на чутье. Период ученичества стал для Уэлча самым безрадостным временем. В своих воспоминаниях он избегал упоминания о нем — будто его никогда и не было. Однако за время обучения у отца во взглядах Уэлча на медицину что-то изменилось.

В какой-то момент он решил: если уж ему суждено стать врачом, то он станет им самостоятельно, пойдет своим собственным путем. В те времена люди, готовившиеся стать врачами, для начала, как правило, проходили полугодичное ученичество у практикующих медиков, а затем поступали в медицинскую школу. Шесть месяцев ученичества прошли, и Уэлч поступил в школу — но не в медицинскую. Он отправился изучать химию.

Ни одна медицинская школа в Соединенных Штатах не требовала от абитуриентов ни научных знаний, ни диплома колледжа. Мало того — студентам не преподавали научные дисциплины, они не предусматривались никакими программами. В 1871 г. один из старших преподавателей Гарварда утверждал: «В такую научную эпоху, как наша, куда опаснее, если обычный студент-медик начнет, утратив энтузиазм благонамеренного поборника прикладных наук, отвлекаться от освоения практических, полезных и исключительно важных навыков, чем если он столкнется с нехваткой таких теоретических знаний… Мы не должны побуждать студентов тратить время на блуждания в дебрях химии и физиологии»[63].

Уэлч придерживался другого мнения. Химия представлялась ему окном в устройство организма. В это же время Карл Людвиг, впоследствии ставший учителем Уэлча, и несколько других ведущих немецких ученых, встретившись в Берлине, решили «утвердить физиологию на химико-физическом фундаменте и придать ей научный статус, не уступающий статусу физики»[64].

Весьма сомнительно, что Уэлч знал об этом решении, но чутье подсказало ему то же самое. В 1872 г. он поступил в Шеффилдскую школу наук при Йельском университете, чтобы изучать химию. По его словам, «это учебное заведение было превосходным… лучшим, нежели любая медицинская школа, где, насколько я знаю, химией сильно пренебрегали».

Пройдя основной курс за полгода, Уэлч поступил в нью-йоркский Колледж врачей и хирургов — тогда его еще не объединили с Колумбийским университетом. (Йельской школой медицины Уэлч пренебрег: 50 лет спустя, когда его попросили выступить с речью об историческом вкладе Йеля в медицину, Уэлч отказался, заявив, что никакого вклада просто не было.) Это была старая добрая американская медицинская школа — без вступительных экзаменов, без оценок текущей успеваемости. Как и во всех прочих школах, жалованье преподавателей зависело от платы, которую вносили обучающиеся, поэтому руководство пыталось набрать как можно больше студентов. Практически все знания студенты получали на лекциях, лабораторные работы в принципе не были предусмотрены. И это тоже было типично. Ни в одной американской медицинской школе студенты не пользовались микроскопом. Уэлча за образцовую учебу однажды премировали микроскопом: он восторженно крутил его в руках, но не знал, как с ним обращаться, и ни один профессор не изъявил желания научить его этому искусству. Он с завистью наблюдал, как работают с микроскопами другие, замечая: «Я могу лишь восхищаться, но не понимаю, как пользоваться этим, очевидно, очень сложным устройством»[65].

Однако, в отличие от многих других медицинских школ, в Колледже врачей и хирургов учили исследовать трупы. Патологическая анатомия — вскрытие трупов для обнаружения изменений внутренних органов — буквально очаровала Уэлча. Медицинских школ в Нью-Йорке было три, и Уэлч посещал занятия по патологической анатомии во всех трех.

После этого он сдал положенный экзамен на звание доктора медицины. Уэлч назвал его «самым легким экзаменом»[66] из всех, что ему приходилось сдавать после окончания средней школы.

Незадолго до этого экзамена Йельский университет наконец предложил ему место, которого он так упорно добивался прежде, — его пригласили преподавать греческий язык. Уэлч отклонил это предложение.

Отцу он написал: «Я выбрал себе профессию, она все больше и больше меня интересует, и я не склонен менять ее ни на какую другую».

Он и впрямь заинтересовался медициной.

Между тем к Уэлчу начало понемногу приходить признание. Фрэнсис Делафилд, один из его преподавателей, изучал патологическую анатомию в Париже у Пьера Луи и, следуя его примеру, хранил протоколы сотен патологоанатомических вскрытий. Делафилд был лучшим патологоанатомом США, он проводил вскрытия точно и умело, строго по науке. Делафилд взял Уэлча под свое крыло и дал ему удивительную привилегию — позволил ознакомиться со своим сокровенным патологоанатомическим архивом.

Однако в знаниях Уэлча оставались серьезные пробелы. Он до сих пор не умел обращаться с собственным микроскопом. А Делафилд мастерски владел этим инструментом и даже изобрел свой собственный микротом (аппарат, с помощью которого можно приготовить тончайшие срезы тканей для микроскопического исследования). Он часами сидел за микроскопом, глядя в окуляр одним глазом и покуривая трубку, а Уэлч беспомощно наблюдал за этим священнодействием. Но Делафилд разрешал Уэлчу как своему помощнику проводить многочисленные вскрытия. Каждое вскрытие чему-то учило Уэлча.

И все же ему было мало этих знаний. Его лучшие преподаватели и наставники учились в Париже, Вене и Берлине. Правда, Уэлч по-прежнему собирался стать практикующим врачом — ни один американский медик того времени не смог бы заработать на жизнь научными исследованиями, — поэтому он, получив все, что могли дать ему американские преподаватели, занял деньги у семьи, родственников и друзей и 19 апреля 1876 г., за несколько месяцев до речи Гексли на открытии Университета Джонса Хопкинса, отплыл в Европу, чтобы продолжить свое научное образование. Саймон Флекснер, протеже Уэлча и сам блестящий ученый, назвал эту поездку «исследовательской экспедицией, которая принесла более важные результаты, чем любое подобное путешествие других американских врачей»[67].

* * *

Уэлч был не одинок — многие стремились учиться в Германии, где в то время наука была развита лучше, чем в других странах. Один историк подсчитал, что между 1870 и 1914 г. в Германии или в Австрии прошли обучение 15 тысяч американских врачей[68], не говоря уже о тысячах их коллег из Англии, Франции, Японии, Турции, Италии и России.

Этих врачей в основном интересовало исключительно лечение пациентов. В Вене местные преподаватели медицинских наук создали — в буквальном смысле слова — конвейер: краткосрочные курсы по избранным аспектам клинической медицины для иностранных врачей, в особенности для американских. Американцы посещали созданные для них курсы отчасти из желания учиться, а отчасти из стремления, вернувшись домой, превзойти конкурентов.

Уэлч и сам рассчитывал стать практикующим врачом, чтобы зарабатывать на жизнь, прекрасно понимая, насколько полезна для врачебной карьеры будет учеба в Германии. Он заверил отца, сестру и ее мужа, которые помогли ему финансово: «Престиж и знания, которые я получу за год учебы в Германии, серьезно увеличат мои шансы на успех. Молодые врачи, успешно практикующие в Нью-Йорке, в большинстве своем учились за границей»[69].

Однако истинные интересы Уэлча — как и интересы ничтожного меньшинства американцев, приехавших в Германию, — были иными: он прибыл туда для знакомства с новой для себя вселенной. Уэлч стремился освоить лабораторную науку. В Америке он уже приобрел репутацию врача, знавшего гораздо больше своих коллег, но в Германии его не приняли в две лаборатории, потому что ему не хватало подготовки. Это не обескуражило, а скорее воодушевило Уэлча. Вскоре он все же нашел место, куда его взяли, и написал домой взволнованное письмо: «Я чувствую себя так, словно только теперь приобщился к великой науке — медицине. Весь мой предыдущий опыт в сравнении с тем, что меня ожидает, — это как разница между чтением сказок о чудесной стране и возможностью побывать в ней и увидеть ее воочию. Жить в атмосфере этих научных центров и лабораторий, общаться с людьми, которые формировали и формируют современную науку, иметь возможность внести в нее свой скромный вклад — все это преимущества, которые всегда будут для меня источником удовольствия и дохода, даже если знания сами по себе не пригодятся мне в будущем»[70].

О Лейпцигском университете он отзывался так: «Если бы вы могли посетить эти прекрасные, великолепно оснащенные физиологические, патологоанатомические и химические лаборатории, увидеть профессоров, чья слава уже облетела весь мир, посмотреть на их ассистентов и студентов, которые прилежно работают, не жалея сил, вы поняли бы, как труд и преданность науке позволили Германии превзойти все остальные страны в научной медицине»[71].

Сам Уэлч, как говорится, учился учиться и внимательно всматривался во все новое — во все, что позволяло открыть еще одно окно в мир, во все, что давало возможность видеть яснее и глубже. Главная ценность сотрудничества с одним ученым, говорил он, «заключалась в том, что он научил меня важным методам работы со свежими тканями, особенно методам выделения определенных элементов»[72]. О работе с другим ученым, который ему не нравился, Уэлч отзывался так: «Очень важно, что я изучил методы препарирования и фиксации образцов, так что в дальнейшем я смогу сам продолжить исследования»[73].

На Уэлча начали обращать внимание его наставники, к числу которых принадлежали ведущие ученые с мировыми именами, — но сами они, конечно, произвели на Уэлча куда более глубокое впечатление. Одним из таких ученых был Карл Людвиг, которого Уэлч назвал «идеалом ученого, который никогда не опирался на мнение авторитетов, но подвергал любую научную теорию самой придирчивой проверке». Он надеялся, что «смог получить у профессора Людвига благодаря его наставлениям и опыту самый важный для ученого урок — не довольствоваться умозрительными рассуждениями и половинчатыми доказательствами, не спекулировать, не теоретизировать, а наблюдать, наблюдать пристально и тщательно»[74].

Юлиус Конгейм, другой наставник Уэлча, привил ему новый тип научного любопытства: «Конгейма интересует, как можно объяснить тот или иной факт. Ему недостаточно просто знать, что причина „застойной почки“ — сердечные заболевания… Он постоянно, без устали старается понять, почему в конкретной клинической ситуации все происходит так, а не иначе… Он, по сути, основатель и, безусловно, главный представитель так называемой экспериментальной, или физиологической, школы патологии»[75].

Уэлч и сам теперь пытался анализировать все на свете, в том числе и свои самые глубокие убеждения. Пятью годами ранее он осудил концепцию мира как машины, «не направляемой справедливым Богом». Теперь же он признавался отцу, что принял теорию Дарвина: «Я не вижу в этом учении ничего противоречащего религии… В конечном счете наши устоявшиеся верования должны меняться и приспосабливаться. Факты науки неизменны»[76].

Анализировал он и средства, при помощи которых немецкая наука достигла столь высокого уровня. Тремя важнейшими элементами, по мнению Уэлча, стали высокий уровень знаний, которого требовали немецкие медицинские школы, независимое финансирование школ и поддержка исследований как государством, так и университетами.

В 1877 г., год спустя после открытия Университета Джонса Хопкинса, его президент, Дэниел Гилман, начал строить планы по созданию крупнейшей медицинской школы, которая могла бы составить конкуренцию медицинским школам и медицинским факультетам европейских университетов. Решение начать национальные (а на самом деле международные) исследования было само по себе революционным. За исключением Мичиганского университета, расположенного в крошечном Энн-Арборе, все медицинские школы Соединенных Штатов заполняли профессорско-преподавательские вакансии за счет местных врачей. Для проведения исследований Гилман выбрал самого подходящего специалиста — доктора Джона Шоу Биллингса. Биллингс сделал первый крупный вклад в американскую научную медицину — создал библиотеку. Эта библиотека выросла из подробной медицинской истории Гражданской войны, заказанной начальником медицинской службы армии. Кроме того, у армии был своего рода медицинский «музей» — строго говоря, собрание анатомических образцов.

Как музей, так и библиотека были великолепны. В 1998 г. ученые Института патологии вооруженных сил, прямого «наследника» этого музея, использовали образцы, хранившиеся с 1918 г., чтобы определить генетический состав вируса испанки. А истории болезни, хранившиеся в библиотеке, были невероятно точны и полезны. Даже Вирхов признавался, что «не переставал удивляться богатству накопленного в них опыта»[77]. По его словам, для этого собрания были характерны «величайшая точность в деталях, аккуратная статистика даже в мелочах и научное объяснение всех сторон медицинского опыта».

Не Биллингс писал эти истории болезни, но они вдохновили его на создание медицинской библиотеки, сопоставимой по качеству. Биллингс построил то, что один историк медицины охарактеризовал как «вероятно, крупнейшую и самую полезную медицинскую библиотеку в мире»[78]. К 1876 г. в фондах библиотеки насчитывалось 80 тысяч томов, и в итоге она выросла в нынешнюю Национальную медицинскую библиотеку.

Но Биллингс не просто собирал книги и статьи — он делал нечто большее. Знание бесполезно, если оно недоступно. Чтобы распространять знания, Биллингс разработал систему каталогизации — лучшую в Европе, а также начал издавать Index Medicus, ежемесячный библиографический справочник по новым медицинским книгам и статьям, опубликованным в Америке, Европе и Японии. Нигде в мире еще не было подобных библиографических справочников.

Кроме того, никто лучше Биллингса не знал, что делается во всех лабораториях мира.

Он ездил в Европу, встречался с возможными кандидатами на преподавательские должности медицинской школы — среди них были признанные ученые с мировым именем. Но Биллингс искал и молодых специалистов, представителей нового поколения выдающихся личностей. Он слышал об Уэлче, слышал о его потенциале, слышал, что Уэлч знаком не с одним-двумя великими учеными, а с очень и очень многими, слышал, будто Уэлч знает вообще всех своих немецких коллег, в том числе Роберта Коха и Пауля Эрлиха — тогда они еще не входили в когорту величайших ученых-медиков рубежа веков. (Это правда: когда Кох, еще никому не известный ученый, впервые продемонстрировал жизненный цикл возбудителя сибирской язвы, Уэлч стажировался в его лаборатории.)

Биллингс познакомился с Уэлчем в старинной лейпцигской пивной — она и сама была окутана мифами. Одна из стен была покрыта росписью, изображавшей встречу доктора Фауста с дьяволом в XVI в.: как считалось, она произошла именно в этом зале.

Биллингс и Уэлч увлеченно беседовали о науке до глубокой ночи, а зловещая фреска придавала встрече заговорщический оттенок. Биллингс говорил о своих планах по поводу Университета Хопкинса: о неслыханных прежде требованиях к поступающим, о лабораториях, занимающих целые здания, о самом современном в мире госпитале и, конечно, о блистательных преподавателях. Говорили они и о жизни, о своих целях. Уэлч, конечно, прекрасно понимал, что это собеседование. И был весьма откровенен с Биллингсом.

После этой встречи Биллингс сказал Френсису Кингу, президенту будущего госпиталя Джонса Хопкинса: «Когда придет время, Уэлча мы возьмем на работу первым»[79].

Время пришло не сразу. Поначалу в Университете Хопкинса существовала только докторантура, а студентов, которые проходили бы базовый курс, не было. Но учебное заведение быстро росло и вскоре обзавелось собственным колледжем. Дальнейшее расширение оказалось под вопросом — на деньги фонда были куплены акции железнодорожной компании Baltimore & Ohio. Страна на четыре года погрузилась в кризис: и B&O, и Пенсильванская железнодорожная компания снизили зарплату рабочим на 10 %, что спровоцировало забастовку в Мэриленде. Затем волнения перекинулись на Питтсбург, Чикаго, Сент-Луис и дальше на запад. Акции B&O рухнули, и открытие медицинской школы пришлось отложить. Вакансий в Университете Хопкинса не было.

В 1877 г. Уэлч вернулся в Нью-Йорк в отчаянной надежде отыскать возможность заниматься наукой и при этом заработать «хоть какие-то деньги на пропитание»[80]. У него ничего не вышло, и он предпочел снова уехать в Европу, но в 1878 г. вернулся домой.

Никогда прежде медицина не развивалась такими стремительными темпами. Тысячи врачей-американцев, побывавших в Европе, были живым доказательством: американская медицина живо интересуется прогрессом. Однако в Соединенных Штатах Уэлч и ему подобные специалисты не имели возможности зарабатывать на жизнь — нельзя было ни присоединиться к творцам прогресса, ни начать преподавать то, чему они научились за океаном.

Уэлч предложил своему бывшему наставнику из Колледжа врачей и хирургов собственную кандидатуру на должность преподавателя лабораторного дела. Но в колледже не было лаборатории, а руководство не хотело ее открывать. Впрочем, во всей Америке не нашлось бы ни одной медицинской школы со своей лабораторией. Колледж отверг предложение Уэлча, но предложил ему читать лекции по патологической анатомии — без оплаты.

Уэлч обратился в менее респектабельный медицинский колледж при больнице Белвью. Руководство школы согласилось с идеей Уэлча и выделило ему три небольшие аудитории, где не было ничего, кроме пустых кухонных столов. В «лаборатории» не было ни микроскопов, ни лабораторной посуды, ни термостатов, ни инструментов. Увидев эти пустые комнаты, Уэлч в отчаянии написал: «Вряд ли я смогу многого добиться в нынешнем положении. Кажется, мне придется рассчитывать только на собственные силы, чтобы оборудовать лабораторию, и я сомневаюсь, что у меня получится»[81].

Он был сильно встревожен. Жалование ему должны были платить за счет студенческих взносов, а трехмесячный курс лабораторного дела не был обязательным. Уэлч в письме признавался сестре: «Иногда я впадаю в настоящую тоску, когда пытаюсь заглянуть в будущее и понимаю, что не смогу осуществить свою мечту… У нас в стране нет для этого никаких возможностей, и мне думается, что их никогда и не будет… Я могу обучать студентов микроскопии и патологической анатомии, может быть, через какое-то время заведу свою практику и начну зарабатывать, но это будет латание дыр и тяжкое унылое бремя, рутина, которой заняты сотни людей»[82].

Уэлч ошибался.

Он станет настоящим катализатором и вырастит целое поколение ученых, которые преобразят американскую медицину; ученых, которые смогут достойно противостоять испанке; ученых, чьими данными по той эпидемии пользуются до сих пор.

Глава третья

Курс Уэлча очень скоро стал необычайно популярным. Студенты всех трех медицинских школ Нью-Йорка выстраивались в очередь на его лекции, привлеченные, как и сам Уэлч, светом новой науки, микроскопом, экспериментами. Надо сказать, что Уэлч не просто преподавал — он воодушевлял. Его комментарии всегда были убедительными, обоснованными, логичными. Один из коллег заметил: «Из него сочились знания»[83]. И воодушевление! Ведь перед студентом открывалась целая вселенная всякий раз, когда он фиксировал образец на стекле и смотрел на него в микроскоп. Для кого-то открытие этой вселенной, возможность в нее войти и взаимодействовать с ней были сродни ее сотворению. Должно быть, студенты чувствовали себя почти богами.

Колледж врачей и хирургов был вынужден из соображений конкурентоспособности ввести курс лабораторного дела и у себя. Руководство умоляло Уэлча согласиться на должность преподавателя, но он отказался, чувствуя себя в долгу перед колледжем Белвью. Однако он порекомендовал вместо себя Митчелла Праддена — знакомого американца, жившего тогда в Европе (он был конкурентом Уэлча на должность в будущей медицинской школе Джонса Хопкинса). Это стало первой из бесчисленных рекомендаций Уэлча.

Один из студентов Уэлча вспоминал «его серьезный заинтересованный взгляд, его улыбку, его интерес к молодым людям, порождавший привязанность к нему. Он был всегда готов отложить самую важную текущую работу, чтобы ответить даже на пустяковый вопрос по любой теме. Он всегда находил что ответить — его знания были поистине энциклопедическими. В глубине души я понимал, что в Белвью он даром теряет время и что ему судьбой предназначена куда более широкая аудитория»[84].

Впрочем, Прадден и Уэлч, несмотря на толпы студентов, которые рвались на их курсы, отнюдь не купались в деньгах. Прошло два года, потом три, потом четыре. Чтобы заработать на жизнь, Уэлч производил вскрытия в госпитале штата, работал ассистентом одного знаменитого врача и консультировал студентов-медиков перед выпускными экзаменами. Уэлч отпраздновал тридцатилетие, но так и не занялся наукой. Он заслужил блестящую репутацию, и было ясно: заведи он свою практику, деньги потекли бы к нему рекой. В Америке изредка занимались научной работой — правда, та малость, которую все же удавалось сделать, была очень важна, но и к ней Уэлч не имел ни малейшего отношения. В Европе наука шла от одного триумфа к другому, от прорыва к новому прорыву. Самым важным европейским достижением стало открытие бактериальной природы инфекционных болезней.

Открытие и разработка микробной теории в конечном счете проложили путь к победе над инфекционными болезнями. Кроме того, эта теория создала концептуальную основу и технический инструментарий, которыми Уэлч и другие впоследствии воспользовались для борьбы с гриппом.

Микробная теория, грубо говоря, утверждала, что мельчайшие живые организмы вторгаются в макроорганизм, размножаются там и вызывают болезнь, причем специфический микроб вызывает специфическую болезнь.

Нужна была новая теория болезни. Шел XIX в., данные вскрытий надежно подтверждали наблюдавшиеся при жизни симптомы, срезы органов животных и людей рассматривались под микроскопом, здоровые органы сравнивались с больными, врачи определяли болезни все точнее — и ученые, наконец-то отбросив идею «системных заболеваний» и гуморальные теории Гиппократа и Галена, начали искать более подходящие объяснения.

В противовес микробной теории были сформулированы еще три.

В первой по-прежнему фигурировали «миазмы». Существовало несколько толкований этого понятия, но все они сводились к тому, что многие болезни вызываются или какими-то гнилостными процессами в атмосфере, или какими-то климатическими воздействиями, или вредными испарениями разлагающихся органических материалов. (В Китае ветер когда-то считался демоном, вызывающим болезни.) Миазмы представлялись особенно хорошим объяснением эпидемий, а нездоровая атмосфера в болотистых районах вроде бы поддерживала эту гипотезу. В 1885 г., когда Уэлч уже считал микробную теорию окончательно доказанной, нью-йоркский городской совет здравоохранения предупредил: «Укладывание всех телеграфных проводов под землю в течение одного сезона… окажет очень неблагоприятное воздействие на здоровье жителей города… так как слишком много почвы, насыщенной вредными газами, придет в соприкосновение с атмосферой… В одном только Гарлеме столько гниющих остатков, что образованные ими зловонные серные газы отравят половину населения»[85]. Даже в конце 30-х гг. XX в. один известный и уважаемый британский эпидемиолог продолжал отстаивать теорию миазмов, а после вспышки гриппа в 1918 г. многие ученые всерьез искали корреляции с климатическими условиями.

Теория «грязи» как причины возникновения заболеваний была почти точным повторением теории миазмов. Эта теория тоже прекрасно вписывалась в викторианскую мораль. Страх перед «болотным газом» (зачастую этим эвфемизмом обозначали запах фекалий) и ватерклозеты в домах вполне вписывались в викторианское стремление улучшить санитарное состояние окружающей среды и вместе с тем отделить человеческое тело от всего, что считалось в те времена «неприличным». Антисанитария часто идет рука об руку с болезнями: вши вызывают сыпной тиф, загрязненная вода — источник брюшного тифа и холеры, крысы с помощью блох разносят чуму.

И у теории миазмов, и у теории антисанитарии были свои искушенные сторонники, в том числе чиновники от здравоохранения и некоторые чрезвычайно одаренные ученые, — но самым серьезным соперником микробной теории была попытка объяснить болезнь с точки зрения химии. Приверженцы этой гипотезы считали болезнь химическим процессом. Эта теория могла многое дать медицине.

Ученые не просто положились на химию как на линзу, которая позволила сфокусировать внимание на множестве биологических процессов, — они считали, что некоторые химические реакции схожи с проявлениями болезней. Например, сторонники «химической» теории болезней утверждали, что огонь — это химический процесс, и одна-единственная спичка может запустить цепную реакцию, которая способна спалить лес или город. Химики выдвинули гипотезу, согласно которой некоторые химические соединения, названные «энзимами», или ферментами, действовали как спички. Фермент запускал в организме последовательность химических реакций, приводивших к некоему эквиваленту брожения — то есть к инфекции. («Химическую» теорию болезней — хотя ее так и не называли — ученые уже давно рассматривали всерьез. Было наглядно продемонстрировано, что химикаты, радиация и факторы окружающей среды могут вызывать заболевания, хотя, как правило, только после длительного или массивного воздействия, — в то время как «энзимная» теория гласила, что каскад реакций возникает внезапно[86].)

Благодаря дальнейшему развитию этой теории возникло представление, согласно которому ферменты способны воспроизводиться в организме: таким образом, они могли вести себя и как катализаторы, и как живые организмы. Строго говоря, эта более изящная версия «энзимной» теории описывает то, что мы сегодня называем вирусом.

Тем не менее многих ученых эти теории не удовлетворяли. Ученые видели, что болезнь сначала зарождается (прорастает), потом развивается (растет), а потом распространяется (дает плоды). В таком случае разве не должна болезнь иметь точку зарождения, некое семя? Якоб Генле в своей статье 1840 г. «О миазмах и контагиях» впервые сформулировал современную микробную теорию. Также он привел доводы в ее пользу и изложил критерии, которые при их подтверждении станут доказательствами верности теории.

Впоследствии, в 1860 г., Пастер доказал, что именно бактерии, а не химические цепные реакции, являются причиной брожения (ферментации), чем убедил многих в правоте микробной теории. Одним из самых видных «новообращенных» в эту веру стал Джозеф Листер, который немедленно приложил новое открытие к хирургии, введя антисептику в операционных: число больных, умиравших от инфекционных осложнений после операций, резко снизилось.

Однако самыми убедительными оказались работы Роберта Коха. Кох и сам умел убеждать. Его отец был инженером, а сам он рос настолько талантливым мальчиком, что в пять лет самостоятельно научился читать. Кох обучался медицине у Генле: ему предлагали заниматься исследованиями, однако он был вынужден стать практикующим врачом, чтобы кормить семью. Тем не менее научную деятельность он не оставил. Работая в одиночку, он провел серию экспериментов, в ходе которых, тщательно проверив все и вся, открыл жизненный цикл возбудителя сибирской язвы и показал, что эта бацилла образует споры и может в дремлющем состоянии много лет провести в почве. В 1876 г. он начал работать в лаборатории Фердинанда Кона, одного из наставников Уэлча, и поделился с ним своими находками, которые тут же прославили его имя.

Затем он изложил то, что впоследствии назовут «постулатами Коха», хотя сам Генле ранее предлагал почти то же самое. Согласно этим постулатам, прежде чем заключить, что микроорганизм является возбудителем конкретной болезни, исследователь обязан, во-первых, обнаружить его в организме больного при каждом случае заболевания. Во-вторых, микроорганизм надо изолировать от больного и вырастить его штамм в чистой культуре. В-третьих, надо заразить чистой культурой микроорганизма восприимчивое животное, которое после этого должно заболеть. И, в-четвертых, микроб следует повторно изолировать от заболевшего животного. Почти сразу же постулаты Коха стали стандартом. (Часто не получается добиться соответствия этому стандарту: например, не всегда возможно найти лабораторное животное, которое при инфицировании определенным микроорганизмом проявляло бы такие же симптомы, как больной человек.)

Открытие Кохом в 1882 г. туберкулезной палочки — возбудителя туберкулеза — потрясло научный мир и стало еще одним подтверждением микробной теории. Туберкулез был убийцей. Простые люди называли его «чахоткой», и это название красноречиво описывало ужасную болезнь. Люди, которых она пожирала, чахли. Подобно раку, она не щадила ни молодых, ни старых, высасывала из людей жизнь, превращала их в истощенные оболочки, а затем убивала.

Трудно было переоценить важность открытия Коха для адептов бактериологии. В Нью-Йорке один из друзей Уэлча спозаранку ворвался в его спальню с газетой, где была напечатана статья об этом открытии. Уэлч вскочил с постели, и они вдвоем побежали еще к одному другу. Уэлч и сам вскоре пережил этот волнующий момент. Он продемонстрировал открытие Коха своим студентам, скопировав его метод. Студенты внимательно следили за паром, который поднимался над чашкой Петри, пока Уэлч окрашивал мокроту больного чахоткой карболовым фуксином — красителем, который фиксирует бактерию так, что она становится видимой на предметном стекле под микроскопом. Вот оно, новейшее и величайшее открытие! Студенты смотрели в окуляр микроскопа, видели то же, что видел Кох, и это приводило их в совершеннейший восторг. Многие вспоминали этот миг даже много лет спустя. Одним из этих студентов был Германн Биггс, который и сам стал настоящим гигантом: именно в тот решающий момент он и решил посвятить свою жизнь бактериологии.

Но сам Уэлч, воспроизводя опыт Коха, испытывал смешанные чувства: к радости примешивалась горечь. Он говорил по-немецки, он знал лично почти всех, кто сейчас открывал в науке неизведанное… но лишь повторял то, что сделали они. Он ничего не открыл сам.

Затем, в 1883 г., Кох отпраздновал первую великую победу науки над болезнью. Ранее, в первой половине XIX в., Европу и Соединенные Штаты поразили две эпидемии холеры. Когда новая эпидемия холеры, разразившаяся в Египте, стала угрожать Европе, Франция отправила специалистов по новой науке — бактериологии — исследовать причины болезни. Германия отправила в Египет Коха.

До этого великие открытия в медицине почти всегда совершались случайно, и все начиналось с наблюдения. В случае с оспой Дженнер начал с того, что серьезно отнесся к опыту деревенских жителей, которые сами себя прививали. Но здесь, в Египте, все было не так. Цель была определена заранее. Кох и его французские коллеги рационально спланировали свои действия, а затем приложили инструментарий лаборатории и знания по бактериологии к достижению определенной ими цели.

Французы потерпели неудачу. Луи Тюилье, самый молодой участник экспедиции, умер от холеры. Несмотря на жесткое соперничество между Кохом и Пастером (в том числе и между их странами), Кох привез тело Тюилье во Францию, а на похоронах нес гроб. В могилу он бросил лавровую ветвь, чтобы «воздать должное храбрости»[87].

После этого Кох вернулся в Египет, где сумел выделить возбудитель холеры, и отправился в Индию, чтобы еще глубже изучить свое открытие. Более ранние эпидемиологические наблюдения Джона Сноу в Лондоне убедили, что загрязненная вода вызывает болезнь, далеко не всех. Теперь, благодаря находкам Коха, справедливость микробной теории была доказана и для холеры — и это косвенно означало, что справедлива и сама микробная теория как таковая.

Большинство ведущих врачей мира, включая американцев, разделяли суждение одного выдающегося американского деятеля общественного здравоохранения, который в 1885 г. заявил: «То, что было теорией, стало фактом»[88].

Однако упрямое меньшинство, как в США, так и в Европе, продолжало противоборствовать микробной теории: согласно мнению этих людей, Пастер, Кох и другие лишь доказали, что бактерии существуют, но не доказали, что они вызывают болезнь или являются единственной ее причиной.

Критики сделали несколько содержательных замечаний. Ясно, что одного проникновения микроба в организм человека недостаточно для того, чтобы тот заболел. Один и тот же микроб может поразить двух человек, из которых один умрет от болезни, а второй не почувствует вообще никаких симптомов. На восприимчивость влияет великое множество факторов — генетических, иммунологических, экологических и прочих. Важную роль может сыграть и стресс. Еще в 1911 г. начальник курсов подготовки врачей для французской армии сказал, что одни микробы, сами по себе, «бессильны породить эпидемию»[89]. Однако в то время такие взгляды были характерны даже не для меньшинства врачей — для единиц.

Самым видным критиком микробной теории был Макс фон Петтенкофер, выдающийся ученый своего времени. Он настаивал, что бактерии, найденные Кохом, являются лишь одним из многих факторов возникновения холеры. Спор с Кохом становился все более ожесточенным и непримиримым. Уподобившись одновременно фокуснику и канатоходцу, Петтенкофер решил доказать свою правоту и заготовил пробирки с раствором, содержащим огромное число смертоносных холерных вибрионов. Затем он и несколько его студентов выпили жидкость из пробирок. Удивительно, но только двое студентов заболели холерой в легкой форме, а остальные, в том числе и сам Петтенкофер, остались здоровы. Петтенкофер праздновал победу, посчитав, что доказал свою правоту.

Эта «правота» впоследствии дорого ему обошлась. В 1892 г. водные источники в Гамбурге и Альтоне (тогда пригороде Гамбурга) были заражены холерой. В Альтоне питьевую воду начали фильтровать, и ее жители избежали эпидемии, а в Гамбурге воду не фильтровали, и число жертв болезни составило 8606 человек. Теперь над Петтенкофером не просто смеялись — его начали травить. Позже он покончил с собой.

Лечить холеру в то время по-прежнему не умели, но наука продемонстрировала — и умершие в Гамбурге были тому доказательством, — что очистка источников воды и ее анализ на бактерии могут предотвратить заболевание. После этого только малочисленная и опозоренная горстка упрямцев продолжала отвергать микробную теорию.

В это же самое время Уэлч поступил на работу в Университет Хопкинса. Путь в Балтимор оказался нелегким.

Когда Уэлч в 1884 г. наконец-то получил долгожданное предложение, он уже неплохо обустроился в Нью-Йорке, да и денег у него более чем хватало на жизнь. Студенты, которые у него учились, безмерно его уважали; почти все они уже стали врачами. Уэлч заработал превосходную репутацию. Помноженная на его обаяние, она открыла бы ему двери в высшее общество, желай он того.

Ближайшим другом Уэлча был богач Фредерик Деннис, сын железнодорожного магната и тоже врач, учившийся в Германии, а некогда — его школьный товарищ. При каждой возможности Деннис старался подтолкнуть Уэлча вверх по карьерной лестнице, расхваливая его таланты издателям научных журналов и используя свои знакомства, чтобы помочь Уэлчу в Нью-Йорке (а иногда — даже тайно финансируя его работу). Пожалуй, Деннис вел себя как влюбленный, стремящийся завоевать расположение избранницы, а не как друг, пусть даже и близкий.

Однако Деннис требовал от друга своего рода вассальной верности. И до сих пор Уэлч был ему верен. Теперь Деннис потребовал, чтобы Уэлч остался в Нью-Йорке. Уэлч был не готов ответить «да», и Деннис организовал хитрую кампанию, чтобы вынудить друга остаться. Он убедил отца Уэлча повлиять на него, уговорил Эндрю Карнеги пожертвовать 50 тысяч долларов на лабораторию в Белвью, выпросил у руководства колледжа Белвью еще 45 тысяч — этого с лихвой хватило бы на такую же лабораторию, как в Балтиморе. Не один Деннис просил Уэлча остаться в Нью-Йорке. Известный адвокат, сын которого учился у Уэлча, тоже предостерегал его, что отъезд в Балтимор будет «величайшей ошибкой». Адвокат говорил: «Это большая редкость, когда в вашем возрасте человек зарабатывает такую репутацию, какую вы снискали здесь». Даже президент нью-йоркского банка U. S. Trust прислал ему письмо, в котором говорилось: «Какими бы радужными ни были перспективы в Балтиморе, они меркнут в сравнении с карьерой, ожидающей вас в Нью-Йорке»[90].

Давление возымело действие. Деннис убедил Уэлча выставить условия, на которых он согласится остаться. Дело в том, что и самого Уэлча одолевали сомнения. Некоторые из них были связаны с его собственной готовностью. Ведь он, строго говоря, вообще не занимался наукой с самого своего возвращения из Германии. Он годами говорил о том, что стесненные обстоятельства заставляют его думать о хлебе насущном, а не заниматься оригинальными исследованиями.

А Университет Джонса Хопкинса ожидал от Уэлча не просто разговоров. Университет существовал уже девятый год и даже завоевал кое-какую международную репутацию, несмотря на невеликий масштаб. Уэлч признавался мачехе: «От школы в Университете Хопкинса ожидают таких великих свершений в науке и в реформе медицинского образования, что на меня давит груз ответственности. Там мне не удастся завоевать репутацию так легко, как в Белвью»[91].

Но именно поэтому предложение университета было, по словам Уэлча, «без сомнения, лучшей возможностью в нашей стране». Отказ сделал бы его в глазах многих лицемером и трусом. А условия, поставленные Уэлчем в Нью-Йорке, удовлетворены не были, хотя Деннис был на этот счет иного мнения.

Итак, Уэлч принял предложение Университета Хопкинса.

Деннис был в ярости. Их дружеские чувства — по крайней мере, чувства самого Денниса — были очень глубоки, и теперь он считал, что Уэлч его предал.

Уэлч писал мачехе: «Я сильно печалюсь из-за того, что такой долгой дружбе придет конец, но… похоже, доктор Деннис полагает, будто он имеет право распоряжаться моей жизнью и моей будущностью. Когда он попытался напомнить мне, сколько он для меня сделал, я ответил, что ни в коем случае не стану обсуждать с ним этот предмет»[92].

Позднее Деннис прислал Уэлчу письмо, в котором формально известил его о разрыве дружеских отношений. Письмо было написано в таких резких выражениях, что Деннис даже сделал приписку с просьбой сжечь письмо после прочтения.

Уэлч тоже перенес этот разрыв тяжело. Другого такого друга у него не будет — он это отчетливо понимал. В течение следующих 50 лет ближайшим соратником Уэлча был его бывший подопечный Саймон Флекснер. Вместе они совершили поистине великие дела. Но Уэлч не подпускал Флекснера близко к себе. Сам Флекснер писал, что после ссоры с Деннисом Уэлч «никогда не сближался ни с одним человеком — ни с женщинами, ни с коллегами… Холостяк-ученый, защищенный предельным одиночеством, которое, вероятно, и составляло главный секрет его силы»[93].

Уэлч оставался одиноким до конца своих дней. Он не просто жил один — он нигде не обустроился, нигде не окопался, не пустил корни.

Он никогда не был женат. Несмотря на необходимость постоянно общаться с коллегами и связывать их друг с другом, он ни с кем не сходился близко, если не считать единственного исключения — великого и несколько странного хирурга Уильяма Холстеда (правда, и это сближение, вероятно, всего лишь сплетни){3}, не имел близких отношений, сексуальных или нет, ни с мужчинами, ни с женщинами. Уэлч прожил в Балтиморе полвека, но у него так и не появилось собственного дома. Более того, у него не было даже собственной квартиры: денег у него хватало, но жилье он всегда снимал. Он занимал две комнаты в квартире одной и той же хозяйки — и всегда следовал за ней, когда она переезжала. Дочь хозяйки, можно сказать, унаследовала его как жильца от матери. Ужинал он в джентльменских клубах — почти каждый вечер вплоть до самой смерти он проводил в мужской компании: сигары, серьезные беседы… Он всегда, как заметил один из его молодых коллег, «осознанно рвал всякие отношения, грозившие перерасти в слишком сильную привязанность»[94].

Его жизнь могла показаться заурядной, но это была всего лишь видимость. Он был не одинок, а свободен — свободен от утомительных связей с людьми, свободен от пут собственности, свободен абсолютно.

Он был свободен — и готов к удивительным свершениям.

В стенах «Хопкинса» — а университет постепенно начали называть просто «Хопкинсом», и через несколько десятилетий это стало совсем привычным именем — Уэлч рассчитывал создать учреждение, которое должно было навсегда изменить американскую медицину. Уэлч вступил в должность в 1884 г., когда ему было 34 года.

«Хопкинс» шел к цели двумя путями — прямо и косвенно. Он служил домом, пусть и временным, для первого поколения тех, кто начал преображение американской медицинской науки. Пример «Хопкинса» вынуждал другие учебные заведения следовать его примеру — или сдаться, проиграв.

В ходе этого преображения Уэлч постепенно приобрел огромное личное влияние. Оно росло медленно — так долго и тщательно собирает коллекцию по-настоящему увлеченный человек. Первым шагом стало возвращение в Германию. Он уже когда-то работал под руководством Кона (первопроходца бактериологии, которому Кох когда-то отправил свою статью о сибирской язве), а также с Карлом Людвигом и Конгеймом — достаточно назвать хотя бы этих трех ведущих мировых ученых. В Германии же он познакомился с молодым Паулем Эрлихом, руки которого были покрыты несмываемыми пестрыми пятнами гистологических красителей: способность к озарениям сочеталась в нем с глубочайшими познаниями в области химии, благодаря чему он внес огромный вклад в теоретическую медицину.

Теперь же Уэлч смог посетить почти всех выдающихся немецких ученых. У него было соответствующее положение, и он с гордостью сообщал немецким коллегам, что «Хопкинс» «уже имеет в Германии кое-какой вес, а у некоторых медицинских школ Нью-Йорка до сих пор нет даже названия»[95]. Он с удовольствием слушал рассказы ученых, декламировал сонеты Шекспира и, самое главное, набирался бесценного научного опыта. Даже те ученые, которые так боялись конкуренции, что это походило на паранойю, открывали перед ним двери лабораторий и делились своими научными планами. Сочетание широты души и интеллекта позволяло ему глубоко проникнуть в работы коллег, а также оценить возможность их дальнейшего приложения.

Бактериологией он занимался у двух учеников Коха. Один из них собрал целый класс «учеников», которые сами были учеными: многие могли похвастать и собственными научными достижениями мирового уровня. Уэлч блистал и в этой группе — именно ему коллеги доверили честь произнести тост на прощальном банкете в благодарность учителю. Уэлч многому научился и у самого Коха, величайшего ученого своего времени[96]. Тот взял Уэлча на свой первый и единственный курс для ученых, которые будут учить бактериологии других.

В это время в Балтиморе, за несколько лет до фактического открытия госпиталя и школы медицины (не было еще ни пациентов, ни студентов), руководство Университета Хопкинса начало внедрять изменения. Да, госпиталь открылся только в 1889 г., а школа медицины — и того позже, в 1893-м, но лаборатории были созданы почти сразу. Одного этого уже было достаточно.

Уже в первый год 26 ученых из других учреждений пользовались лабораториями «Хопкинса». Молодой ассистент Уэлча Уильям Каунсилмен — тот, кто позднее преобразил Гарвардскую медицинскую школу по образу и подобию «Хопкинса», — снабжал лаборатории органами, объезжая на трехколесном велосипеде госпитали, забирая оттуда образцы и складывая их в ведра, которые висели на руле. Многие из завсегдатаев лабораторий уже были или стали впоследствии учеными мирового уровня — в их числе Уолтер Рид, Джеймс Кэрролл и Джесси Лэйзер, трое из четырех врачей, победивших желтую лихорадку. Прошло еще несколько лет, и докторантуру в «Хопкинсе» проходили уже 50 врачей.

А затем «Хопкинс» начал собирать преподавательский состав для медицинской школы. Стремление руководства к прогрессу — при непосредственном участии Уэлча — помогло набрать исключительный профессорско-преподавательский состав. Типичным примером может послужить Франклин Молл.

Молл получил медицинский диплом в Мичиганском университете в 1883 г. в возрасте 21 года, уехал в Германию и работал с Карлом Людвигом, а затем, уже неплохо себя зарекомендовав, какое-то время учился в докторантуре Университета Хопкинса. Он ожидал — и требовал — высочайших стандартов, и не только от своих студентов. Виктор Воган, глава медицинской школы в составе Мичиганского университета и второй человек после Уэлча по влиянию на американское медицинское образование, считал свою химическую лабораторию лучшей в Америке — а возможно, и сравнимой с лучшими лабораториями мира. Молл пренебрежительно отозвался о ней как о «малюсенькой химической лаборатории»[97], а свое образование, полученное в Мичиганском университете, сравнил с уровнем «приличной средней школы».

Когда Уэлч пригласил Молла, тот работал в Чикагском университете, где раздумывал, как потратить огромную сумму 4 миллиона долларов (спонсором Чикагского университета был Джон Рокфеллер) на то, что пытался создать и Уэлч, — на великое учебное заведение. Молл заявил, что у него есть встречное предложение: пусть лучше Уэлч покинет «Хопкинс» и переедет в Чикаго.

«Хопкинс», наоборот, отчаянно нуждался в деньгах, но Уэлч отклонил предложение Молла и ответил: «Я способен придумать только один мотив, который мог бы заставить вас приехать к нам, и этот мотив — желание присоединиться к нашему делу, вера в наши идеи и наше будущее… Эти идеи не привлекут сюда толпу людей, даже имеющих отношение к медицине людей, и так будет еще довольно долго. То, что мы считаем успехом, основной массе врачей безразлично»[98].

Молл обдумал варианты. В Чикаго, как он уже сообщил Уэлчу, он «создал отделение биологии, купил для него оборудование на двадцать пять тысяч долларов и практически спланировал строительство здания, которое обойдется в двести тысяч долларов»[99]. Деньги на это имелись, а Рокфеллер должен был дать еще. В «Хопкинсе» были преподаватели медицинских наук, а теперь — еще и госпиталь, но не хватало денег даже на то, чтобы открыть школу медицины. (Медицинская школа будет открыта только после того, как группа женщин, учредивших незадолго до этого колледж Брин-Мар, предложила пожертвование в 500 тысяч долларов — с условием, что школа будет принимать женщин. Преподаватели и попечители неохотно согласились.) Но в Балтиморе был Уэлч.

Молл отправил ему телеграмму: «Я готов связать свою судьбу с „Хопкинсом“… Считаю, что вы — его главная притягательная сила. Вы открываете возможности»[100].

* * *

Итак, Молла привлекли не лабораторные исследования Уэлча — его привлекли возможности. Потому что в науке Уэлч — и этого не понимали ни Гилман с Биллингсом, которые нанимали его на работу, ни, возможно, даже он сам — был… неудачником.

Нет, Уэлч прекрасно знал, что такое научный метод, и мог мгновенно оценить результат эксперимента, мог выстроить схему дальнейших экспериментов, чтобы подтвердить данные или копнуть еще глубже. Эти способности никуда не делись за те шесть лет в Нью-Йорке, когда он не занимался наукой. Уэлч уверял себя и других, что необходимость зарабатывать на жизнь мешает исследованиям.

Но у Уэлча не было семьи, которую надо было кормить, а другие в подобных (и даже более стесненных) обстоятельствах добивались в науке многого. Пожалуй, ни один ученый не переживал таких трудностей, как Джордж Штернберг, самоучка, которого Уэлч назвал «настоящим первопроходцем современной бактериологии в этой стране… овладевшим методологией и знаниями за счет великого упорства и врожденных способностей»[101].

В 1878 г., когда Уэлч беседовал с Биллингсом в той же пивной, где, согласно легенде, Фауст встретился с дьяволом, Штернберг был военным врачом в действующей армии, сражавшейся c индейцами племени не-персе. После окончания военных действий он проехал в дилижансе 450 миль, день за днем нюхая едкий запах пота, подскакивая на ухабах (от чего трещал позвоночник) и глотая пыль, — только затем, чтобы сесть на поезд и в дыму, в духоте, то и дело получая локтем под ребра, давясь несъедобной пищей, преодолеть еще 2,5 тысячи миль. Все это он терпел ради того, чтобы успеть на встречу Американской ассоциации здравоохранения. В то время как Уэлч жаловался на отсутствие помещения в Нью-Йорке, Штернберг основал лабораторию на свои деньги — на фронтире, в здании оставленного армейского поста. В 1881 г. он первым в мире выделил пневмококк, на несколько недель раньше Пастера и Коха. (Правда, ни один из троих не понял значения этого открытия.) Штернберг первым обратил внимание на поглощение бактерий лейкоцитами, что было ключом к пониманию принципов работы иммунной системы. Ему не удалось сделать выводы и продолжить наблюдения, но и другие его открытия были не менее замечательными. Например, он первым начал фотографировать микроскопические объекты, определял температуры, при которых погибают различные бактерии, а также количественно оценил эффективность дезинфицирующих средств, убивающих бактерии. Благодаря наблюдениям Штернберга удалось создать антисептические условия в лабораториях и учреждениях здравоохранения. Всем этим он тоже начал заниматься в той самой лаборатории на армейском посту.

А между тем в Нью-Йорке Уэлч заверял, что его собственные исследования давно приносили бы плоды, если бы не нужда в хлебе насущном.

В Балтиморе он тоже не преуспел на ниве научных исследований. Даже помощь талантливых молодых ученых оказалась бесполезной: становилось слишком очевидно, что Уэлч — неудачник.

Да, именно поэтому его можно назвать неудачником: так же, как и в остальных сферах жизни, он и в науке скользил по поверхности, не пытаясь укорениться. Его внимание никогда не останавливалось на какой-то одной важной или трудной проблеме.

Исследования, которыми он все же занимался, были выполнены первоклассно. Но всего лишь первоклассно — тщательно, законченно и даже, пожалуй, безупречно. Однако они не были достаточно глубокими или рискованными, достаточно основательными, чтобы наметить для него самого или для других новые пути, показать миру новую дорогу, разгадать какую-то великую загадку. Самыми важными его открытиями стали бактерии, называемые теперь Bacillus welchii и вызывающие газовую гангрену. Кроме того, Уэлч открыл интересный факт: оказалось, что стафилококки живут в слоях кожи, а это означало, что перед операцией хирург должен продезинфицировать не только поверхность кожи, но и подлежащие слои. Это были отнюдь не пустяковые открытия, и даже в отсутствие других блистательных достижений (и при условии, что эти открытия стали бы крошечной частью огромного массива трудов) их было бы достаточно, чтобы считать Уэлча гигантом.

На самом же деле эти работы стали его единственными по-настоящему значимыми результатами. В контексте всей его жизни — а особенно на фоне того времени, когда вся вселенная была открыта для исследований, — они сами по себе стоили немного.

Наиглавнейшая задача науки и самая ее суть заключается в умении поставить важный вопрос — причем поставить так, чтобы его можно было разбить на простые и понятные составляющие, на эксперименты, проведение которых должно дать ответы. Для того, чтобы это делать, нужен талант особого рода — умение копать по вертикали, а смотреть по горизонтали.

Горизонтальный взгляд позволяет усваивать и сплетать воедино, казалось бы, не связанные между собой фрагменты информации. Благодаря ему ученый видит то, чего не видят другие, и творчески соединяет несоединимое. Погружение вглубь, по вертикали, позволяет добывать новую информацию. Иногда находка может сверкнуть так ярко, что осветит весь мир.

Вертикаль и горизонталь связаны по меньшей мере одним вопросом. Этот вопрос — «И что?». Этот вопрос может задать движение в любом направлении — как слова в кроссворде могут лечь и вертикально, и горизонтально. Этот вопрос позволяет отсечь часть информации как неважную или, во всяком случае, несущественную для экспериментатора, ставящего вопрос. Этот вопрос может заставить ученого копнуть еще глубже, чтобы лучше осмыслить добытую ранее информацию. Или — отступить на шаг назад, чтобы оценить, как новые данные вписываются в более широкий контекст. Но умение поставить вопрос именно так требует интереса, глубокого интереса, сфокусированного жесткой дисциплиной, словно линзой, которая фокусирует солнечные лучи на листке бумаги до тех пор, пока эта крохотная яркая точка не вспыхнет. Это подобно чуду.

Говорят, Эйнштейн однажды признался, что самый большой его научный талант заключается в способности просмотреть огромное число результатов разных экспериментов и журнальных статей, выбрать из них единицы тех, которые одновременно верны и важны, отбросить остальные, а на отобранных результатах строить теории[102]. Оценивая собственные способности, Эйнштейн, пожалуй, излишне поскромничал. Но отчасти его гениальность действительно была обусловлена чутьем на то, что по-настоящему важно, а также способностью прослеживать это «важное» по вертикали и соединять параллельные вертикали горизонтальными связями.

Уэлчу было присуще глубокое любопытство, но глубокого, сосредоточенного, сфокусированного интереса он был лишен. Его волновало только глобальное. Однако он был не в состоянии рассмотреть великое в малом. Ни одна проблема не вызывала у него священного трепета, не порождала ничего похожего на страсть, ни один вопрос не становился навязчивым, не заставлял его довести исследование до конца — то есть либо исчерпать тему, либо упереться в новую проблему. Нет, Уэлч изучал тот или иной вопрос — и переходил к следующему.

В первые годы своей работы в «Хопкинсе» он постоянно говорил о собственных исследованиях, о потребности вернуться в лабораторию. Позже он отказался от этих притязаний и бросил даже попытки каких бы то ни было оригинальных исследований. Но в душе он так никогда и не примирился с этим выбором. Даже в конце жизни он иногда высказывал желание все же посвятить себя лабораторным исследованиям.

Тем не менее, несмотря на отсутствие собственных выдающихся научных достижений, Уэлч был не из тех, чья жизнь начинается многообещающе, а заканчивается горьким разочарованием. Несмотря на отсутствие у Уэлча личных научных достижений, он притягивал к себе таких людей, как Молл. Один выдающийся ученый заметил: «Все согласны с тем, что сам Уэлч был главной притягательной силой в отделе патологической анатомии… Его личный пример, его интеллект и его всеобъемлющие знания являли собой краеугольный камень научной медицины в Америке»[103].

Настоящий гений Уильяма Генри Уэлча лежал в двух областях.

Во-первых, он обладал не только знаниями, но и способностью к верным суждениям. У него была необыкновенная способность внимательно слушать людей, описывающих свои эксперименты, или, читая статью, тотчас замечать в ней то, что укрывалось от внимания других. Он мог оценить результаты серии экспериментов, когда возникали трудности с интерпретацией. Создавалось впечатление, что, невзирая на свою неспособность совершить чудо, он знал технику колдовства и мог научить других колдовать.

Столь же проницательно он судил и о людях, выискивая среди них тех, кто был способен сделать то, чего не смог он сам. Уэлч отобрал профессорско-преподавательский состав в основном самостоятельно — и сделал это просто блестяще. Все преподаватели на тот момент были молоды. Самому Уэлчу было 34, Уильяму Ослеру, самому знаменитому врачу в Канаде (а возможно, и в мире), — 40, Уильяму Холстеду, хирургу, перевернувшему хирургическое мышление, — 37, Говарду Келли, гинекологу и пионеру лучевой терапии, — 31, Джону Абелю, химику и фармакологу, которому предстояло открыть адреналин и произвести революцию в фармакопее, — 36, физиологу Уильяму Хауэллу — 33, а Франклину Моллу — 31. (Хауэлл, Абель и Молл были выпускниками Университета Джонса Хопкинса.)

Во-вторых, Уэлч умел вдохновлять. Он вдохновлял неосознанно, просто оставаясь самим собой. В первые годы работы в школе медицины Уэлч уже отличался полнотой, но еще не растолстел. Он был небольшого роста, с сияющими голубыми глазами и темной бородкой, «имперской», как это тогда называлось (усы и эспаньолка). Одевался он консервативно, но изысканно, любил темные костюмы, а котелок, как правило, держал в руках, не надевая на голову. Несмотря на полноту, руки и ноги у него были довольно худыми, что придавало всему его облику некоторую хрупкость. Но самые выдающиеся его качества не имели отношения к внешности. Ему было настолько уютно с самим собой, что он делился этим уютом с окружающими. Он источал уверенность, но без надменности, самодовольства или напыщенности. В спорах — а он вел много споров с теми, кто противился изменениям, — он никогда не повышал голос, никогда не испытывал и не проявлял, по свидетельству человека, знавшего Уэлча не один десяток лет, «восторженной радости при виде поверженного оппонента»[104].

В нем все было позитивно. Ум, глубина и широта познаний делали его замечательным преподавателем. Он входил в аудиторию без конспекта, иногда даже не зная, на какую тему ему предстоит читать лекцию, но с первой же минуты начинал говорить ясно, доходчиво и логично, воодушевляя слушателей и заставляя их задумываться. Он вел себя по-отечески, но без снисходительного покровительства. Врачи посылали ему гистологические срезы для анализа и немало за это платили. Работу выполняли ассистенты — Уэлч подписывал результаты, которые отправлял врачам, а деньги передавал ассистентам. Он любил хорошо поесть и устраивал роскошные званые обеды в Мэрилендском клубе, часто приглашая на них младших коллег или студентов-выпускников. Один из этих студентов признавался, что с этими обедами связаны его лучшие воспоминания: застольные беседы с Уэлчем давали студентам возможность ощутить «все богатство мира»[105] — мира искусства и литературы, а не только науки.

Конечный эффект, как заметил Саймон Флекснер, «заключался в создании атмосферы свершений… Желание быть таким, как Уэлч, желание заслужить его одобрение — вот главные стимулы, которые заставляли студентов осаждать его лабораторию»[106].

И, наконец, Уэлч являл собой загадку. Эта загадка не имела отношения к его гению, но в какой-то мере объясняла впечатление, которое он производил на людей. При всей своей сердечности Уэлч умел держать дистанцию. Сама сердечность была барьером — и этот барьер не мог переступить никто из его окружения. Его не слишком занимали студенты, пока они не совершали чего-то достойного его внимания. Он казался небрежным, даже неряшливым. Во время разговора он порой так воодушевлялся, что ронял пепел сигары на костюм, даже не замечая этого. Он всегда опаздывал. Его стол был завален грудами писем, на которые он не успевал отвечать. Более молодые коллеги дали ему прозвище, распространившееся не только среди студентов «Хопкинса», но и далеко за его пределами. За глаза — только за глаза — все стали называть его «Душкой».

Это было ласковое, снисходительное и очень теплое прозвище. Но если он дарил другим уют и спокойствие, то ему самому такой дар был не нужен. Несмотря на то, что Уэлч помогал всем, кто (как он считал) этого заслуживал, он никогда не допускал, чтобы кто-то изливал ему свою душу или рассказывал о личных проблемах. И сам тоже никогда этого не делал. Молл писал сестре, что очень хотел по-настоящему подружиться с Уэлчем, стать для него не просто знакомым. Но и у Молла ничего не вышло. В отпуск Уэлч всегда ездил один — в Атлантик-Сити, где наслаждался уединением.

У студентов даже была песенка: «Никто не знает, где Душка ест, никто не знает, где Душка спит, никто не знает, с кем Душка спит, — один лишь Душка знает».

Медицинская школа «Хопкинса» располагалась в пригороде, на холме, в нескольких милях от главного корпуса университета и от центра города. Главное здание — патологоанатомическая лаборатория — представляло собой уродливое низкое двухэтажное каменное строение с шестью высокими узкими окнами на каждом этаже и кубиками-дымоходами, которые торчали над крышей. Вокруг прозекторского зала амфитеатром поднимались скамьи, а студенты, находившиеся на втором этаже, могли наблюдать за вскрытиями сверху, опираясь на перила. На каждом этаже находились узкие помещения. На первом этаже в них располагалась патологоанатомическая лаборатория, а на втором — бактериологическая.

Но еще до открытия школы медицины, на базе основанного в 1889 г. госпиталя, который расположился в 16 корпусах на 14 акрах (5 с лишним гектарах), начало формироваться небольшое, но спаянное сообщество. Люди каждый день вместе завтракали и обедали, а нередко встречались и по вечерам. По понедельникам вечером проходили формальные встречи с участием 30–40 человек, включая профессоров, преподавателей, студентов, уже имевших степени докторов медицины или философии, и практикующих врачей. На встречах обсуждали текущие исследования или клинические случаи, и каждое обсуждение порождало новые вопросы. Старшие преподаватели иногда обедали в вечерних костюмах за столом для почетных гостей перед огромным эркерным окном, выходившим на территорию госпиталя, а их молодые коллеги играли в покер, развлекали друг друга шутками, а потом шли в «Церковь» (немецкий ресторан и бар на перекрестке неподалеку от госпиталя) — пить пиво. Один гарвардский профессор сравнивал «Хопкинс» с монастырем. Харви Кушинг говорил: «В истории медицины никогда не было ничего подобного»[107]. И у этих людей была высокая миссия.

Элиас Канетти, лауреат Нобелевской премии по литературе, заметил в своей книге «Масса и власть»{4}, что большие мощные движения часто начинались с того, что он называл «массовыми кристаллами»: это «маленькие жесткие группы людей, которые имеют четкую границу, обладают высокой устойчивостью и служат для возбуждения масс. Важно, что такие группы обозримы, каждую из них легко охватить взглядом. Единство в них важнее, чем величина. Они должны быть привычны, должно быть хорошо известно, зачем они существуют… Массовый кристалл постоянен… Составляющие его индивидуумы привыкли действовать и мыслить соответствующим образом… Ясность, изолированность и постоянство кристалла резко контрастируют со спонтанными и неустойчивыми процессами в самих массах».

Точно так же, как вокруг кристалла происходит выпадение осадка, за счет которого кристалл и растет, в «Хопкинсе» вокруг Уэлча собирались люди с выдающимися способностями. Все они — вместе с горсткой других единомышленников, рассеянных по стране, — были преисполнены готовности совершить революцию.

Глава четвертая

Американскому медицинскому образованию была нужна революция. Когда в 1893 г. при Университете Хопкинса наконец открылась школа медицины, большинство американских образовательных медицинских учреждений не имели никаких связей ни с госпиталями, ни с университетами, жалованье преподавателей зависело от вносимой студентами платы, а студенты, как правило, оканчивали курс, ни разу не подойдя к настоящему больному. Уэлч нисколько не преувеличивал, когда говорил, что ни одна американская школа медицины «не требует от абитуриента знаний, хотя бы приближающихся к тем, которые необходимы для поступления в респектабельный колледж… В некоторых школах даже не требуют никаких справок о предыдущем образовании»[108].

Напротив, в «Хопкинсе» труд профессорско-преподавательского состава оплачивался непосредственно из бюджета университета, а поступающие должны были не только иметь за плечами колледж, но и бегло говорить по-французски и по-немецки, а также обладать базовыми научными знаниями. Словом, требования были такими жесткими, что Уэлч и Ослер опасались, как бы их учебное заведение не утратило привлекательность в глазах потенциальных студентов.

Но студенты шли. Буквально толпами. Мотивированные и самостоятельно выбравшие свой путь, они шли в школу, где студенты не просто слушают и конспектируют лекции. Они шли в больничные палаты, обследовали пациентов, ставили диагнозы, выслушивали хрипы и крепитацию в пораженных легких, ощупывали каменистую, чужеродную плотность опухолей. Они проводили вскрытия и выполняли лабораторные эксперименты, они изучали и исследовали — исследовали органы с помощью скальпеля, исследовали нервы и мышцы, воздействуя на них электрическим током, исследовали мельчайшие организмы и ткани под микроскопом.

Но не только студенты и преподаватели «Хопкинса» жаждали реформ. Потребность в них ощущалась уже много десятилетий. Руководители нескольких школ медицины — в особенности Воган в Мичигане, Уильям Пеппер в Пенсильванском университете, Уильям Каунсилмен (ассистент Уэлча до 1892 г.) в Гарварде — и многие другие ученые из Северо-Западного университета, нью-йоркского Колледжа врачей и хирургов, Тулейнского университета придерживались тех же ценностей, что и Уэлч, причем столь же страстно. Американская медицинская ассоциация с самого начала поддержала реформу: врачам тоже требовалась лучшая подготовка, и подтверждением тому служили тысячи уезжавших учиться в Европу.

Но в большинстве других школ медицины мало что поменялось, да и в Гарварде, Пенсильванском университете и других приличных заведениях изменения внедрялись только после нешуточной борьбы, ожесточенных арьергардных боев, в которые ввязывались противники реформ — преподаватели. Уильям Пеппер настолько удачно поставил дело в Пенсильвании, что «Хопкинс» нередко уводил у него преподавателей, но и после 16 лет ожесточенного противоборства Пеппер говорил не о достижениях, а о «долгих и болезненных спорах и противоречиях»[109].

Несмотря на то, что положение дел в других медицинских школах улучшалось, между ними и «Хопкинсом» все равно оставалась пропасть. Харви Кушинг получил образование в Гарварде и переехал в Балтимор, чтобы стать ассистентом Холстеда. Жизнь в Бостоне не готовила его к столь разительной перемене. Кушинг нашел «Хопкинс» «странным». Он вспоминал: «Разговоры шли о патологии и бактериологии, в которых я понимал так мало, что в первые несколько месяцев мне приходилось не спать ночами, рассматривая образцы тканей и вооружившись немецким учебником»[110].

«Хопкинс» оказал влияние не только на медицину. Спустя полвека после его открытия из 1000 человек, упомянутых в биографическом справочнике «Американские ученые» за 1926 г., 243 были выпускниками «Хопкинса». Вторым шел Гарвард — со 190 выпускниками. Даже выпускник Гарварда Чарльз Элиот признавал, что Гарвардская школа «начинала слабеть» и вернулась к процветанию, лишь «последовав примеру „Джонса Хопкинса“». По словам Элиота, «то, что было верно для Гарварда, было верно и для любого другого университета страны»[111].

Но главным достижением «Хопкинса» все же стала медицина. Уже в 1900 г. Уэлч замечал, что «в Бостонском городском госпитале, прикрепленном к Гарвардскому университету, работают только выпускники „Хопкинса“, и руководители госпиталя не хотят брать выпускников других школ»[112]. В 1913 г. один европеец признал, что научные исследования в Соединенных Штатах вполне могут соперничать с европейскими, но особо выделил «одного человека — Франклина Молла из Университета Джонса Хопкинса»[113]. Из четырех первых американских нобелевских лауреатов по физиологии и медицине трое были выпускниками «Хопкинса», а четвертый учился в Европе.

Влияние «Хопкинса» на лечебное дело было столь же велико. Выпускники Хопкинса, как и выпускники других школ медицины, в основном становились практикующими врачами. Спустя 35 лет после открытия медицинской школы более 10 % всех ее выпускников были не просто преподавателями, а профессорами — и на смену им подрастали новые выпускники. Многие из этих людей преобразили другие медицинские школы и медицинские факультеты других университетов: Каунсилмен и Кушинг в Гарварде, Уильям Маккаллум в Колумбийском университете, Юджин Опи в Вашингтонском университете, Милтон Винтерниц в Йеле, Джордж Уипл (впоследствии нобелевский лауреат) в Рочестере.

У Говарда Келли были свои странности — например, глубокая религиозность. Он даже проповедовал нравственность уличным проституткам, а один из студентов говорил о нем так: «Единственное, что его интересовало в отношении студентов, — смогут ли они спастись»[114]. Однако он совершил революцию в гинекологии и заложил основы рентгенотерапии. Никто не повлиял на уход за пациентами сильнее, чем Уильям Холстед: он заставил хирургов носить резиновые перчатки и настаивал, что каждое свое действие хирург должен сначала хорошенько обдумать. Он настолько неукоснительно придерживался этого правила, что Уильям Мэйо однажды пошутил: все больные успеют выздороветь, пока Холстед делает одну операцию. Но всерьез братья Мэйо — руководители известнейшей клиники Мэйо, сыновья ее основателя — не раз говорили, что находятся в неоплатном долгу перед Холстедом. И это касалось практически всей американской хирургии: из 72 хирургов, проходивших резидентуру у Холстеда, 53 сами стали профессорами[115].

Между тем Генри Джеймс описывал госпиталь Хопкинса как «средоточие боли», где, несмотря на это, невозможно не думать «об изящной поэзии… и высокой красоте прикладной науки». Он увидел его таким: «Суровые закономерности в своей академической и организованной холодности становятся нежной симфонией в белых тонах… Всем этим неслышным концертом врачи дирижируют с подлинной нежностью»[116].

За всем этим неслышным концертом стоял Уэлч, бессменный импресарио. В первом десятилетии XX в. именно Уэлч цементировал весь американский медицинский истеблишмент. Его обаятельнейшая личность была в центре информационного обмена в научной медицине. Вернее, он сам и стал этим центром. Будучи основателем и главным редактором Journal of Experimental Medicine, первого и самого влиятельного американского научного журнала, Уэлч сам читал все поступившие в редакцию статьи, поэтому был в курсе всех многообещающих новых идей и поддерживал связи со всеми молодыми учеными страны.

Он стал фигурой общенационального масштаба — сначала в своей профессии, затем в науке, а затем и в «большом мире», где он исполнял обязанности президента или председателя 19 научных организаций, в том числе Американской медицинской ассоциации, Американской ассоциации передовой науки и Национальной академии наук. Президент Стэнфордского университета Рэй Уилбур не льстил и не преувеличивал, когда в 1911 г. писал Уэлчу: «Не обратиться к вам за информацией по поводу лучших кандидатур на замещение вакантных должностей в нашей школе медицины — значит пойти против всех лучших прецедентов в истории американского медицинского образования»[117]. Как сказал один из коллег Уэлча, «он мог преобразить жизнь человека простым щелчком пальцев»[118].

Однако Уэлч пользовался своим влиянием не только для того, чтобы устраивать достойных людей на работу, и не только для политического лоббирования (взять, к примеру, отмену закона о запрете вивисекции, исключавшего опыты над животными и, следовательно, всякий прогресс медицины). Это были пустяки по сравнению с тем, как оно помогало ему в двух других областях.

Одна из этих областей — завершение реформы всего медицинского образования. Пример «Хопкинса» побуждал лучшие школы медицины перестраиваться как можно быстрее. Но слишком многие руководители оставались совершенно безучастными к опыту «Хопкинса», даже не помышляя о реформировании. Но очень скоро они получили суровый урок.

Второй задачей Уэлча было распределение денежного потока — десятков миллионов долларов, отпущенных на лабораторные исследования.

В Европе медицинские исследования поддерживались за счет государственных субсидий, университетских грантов и пожертвований состоятельных жертвователей. В Соединенных Штатах ни государство, ни образовательные учреждения, ни филантропы не желали выделять столько средств. В тот год, когда была открыта школа медицины при Университете Джонса Хопкинса, американские теологические школы получили пожертвований на 18 миллионов долларов, а школам медицины было пожертвовано около 500 тысяч[119]. Такая разница в финансировании и сама структура образования прекрасно объясняли, почему Европа достигла такого впечатляющего прогресса в медицинской науке.

А прогресс этот был поразителен: в конце XIX — начале XX в. медицина переживала свой золотой век, такого расцвета она не достигала никогда, ни до, ни после. Путь к прогрессу открыла микробная теория. Ученые наконец-то решились пойти по этому пути.

В 1880 г. Пастер, когда-то заметивший, что «случай благоприятствует пытливому уму», пытался доказать свое открытие: он считал, будто выделил возбудителя куриной холеры. Он ввел взвесь бактерий здоровым курам, и они, как и следовало ожидать, погибли. Но тут вмешался случай. Одну культуру вирулентных бактерий он отложил на несколько дней, но потом вспомнил о ней и использовал на следующей партии кур. Они выжили. Больше того, те же куры выжили, когда им были введены в высшей степени вирулентные бактерии. Воспользовавшись идеей Дженнера, Пастер попытался ослабить — «аттенуировать», как он это называл, — культуры бактерий, а затем применял ослабленные бактерии для иммунизации птиц против смертоносных бацилл. Пастер добился успеха.

Он начал применять тот же метод и в отношении возбудителей других инфекций. Опыты с ослабленными возбудителями сибирской язвы проводились и раньше, но Пастер действовал решительно и публично. В присутствии газетных репортеров и правительственных чиновников он иммунизировал крупный рогатый скот, а потом вводил ему вирулентные бактерии сибирской язвы. Иммунизированные животные выживали, а контрольные погибали. Три года спустя во Франции вакцинировали против сибирской язвы 3,3 миллиона овец и 438 тысяч коров. Кроме того, Пастеру удалось спасти мальчика, которого покусала бешеная собака, благодаря инъекциям, содержавшим возраставшее количество патогена. В следующем, 1886 г. на деньги специально учрежденного фонда был создан Институт Пастера. Практически сразу же после этого правительство Германии профинансировало создание исследовательского института для Коха и нескольких других выдающихся ученых. Подобные институты были открыты в России, Японии и Британии.

Тем временем важнейшей задачей общественного здравоохранения были меры по снижению заболеваемости холерой и брюшным тифом. В Германии Рихард Пфайффер, лучший ученик Коха, и Вильгельм Колле иммунизировали двоих добровольцев взвесью бацилл брюшного тифа, убитых нагреванием. В Британии Алмрот Райт усовершенствовал этот подход и создал вакцину против брюшного тифа.

Все эти успехи помогали предотвратить инфекционную болезнь. Но пока ни один врач не мог излечить умиравшего от нее пациента. Это положение и надо было изменить.

Одной из наиболее смертоносных детских инфекций всегда была дифтерия. Больные, как правило, задыхаются, так как в горле образуются пленки, перекрывающие дыхательные пути. В Испании эту болезнь называли garrotillo — «маленькая удавка».

В 1884 г. немецкий ученый Фридрих Лёффлер выделил дифтерийную бациллу из горла нескольких больных, вырастил ее на специальной среде (ее до сих пор называют средой Лёффлера и используют для выращивания бактерий, выделенных у пациентов с подозрением на инфекционную болезнь) и начал проводить исследования на животных, продолжавшиеся несколько лет. На основании полученных результатов Лёффлер предположил, что убивают не сами бактерии, а токсин, яд, который они выделяют.

В 1889 г. сотрудники Пастера Эмиль Ру и Александр Йерсен вырастили в бульоне культуры дифтерийных бактерий и с помощью сжатого воздуха продавили его через пористый фарфоровый фильтр. (Этот фильтр был изобретен Чарльзом Чемберлендом, физиком, работавшим в Институте Пастера, и сыграл в исследовании чрезвычайно важную роль, хотя послужил всего лишь инструментом.) Ни одна бактерия, ни одна твердая частица не могли преодолеть этот фильтр — только жидкость. И эта жидкость оказалась смертоносной. Таким образом, было доказано, что при дифтерии убивает растворимый токсин.

А между тем американский физиолог Генри Сьюэлл из Мичиганского университета изучал змеиный яд, который по химическому составу напоминал многие бактериальные токсины. В 1887 г. он привил голубей против яда гремучей змеи.

Если можно иммунизировать голубей, значит, можно и людей. Так же, как в случае с холерой, французские и немецкие ученые наперегонки, опираясь на опыт Сьюэлла и достижения друг друга, принялись исследовать дифтерию и столбняк. В декабре 1890 г. сотрудники Коха Эмиль Беринг, который позже получил Нобелевскую премию, и Китасато Сибасабуро показали, что сыворотка (жидкость, которая остается после удаления из крови всех твердых частиц), извлеченная из иммунизированного животного и введенная животному другого вида, делает его невосприимчивым к заболеванию.

Эта статья потрясла научный мир. Борьба с дифтерией шла в лабораториях с невиданной доселе интенсивностью. Сразу после Рождества 1891 г. в Берлине была предпринята первая попытка вылечить человека от дифтерии. Она увенчалась успехом.

Ученые не просто открыли способ предотвратить болезнь. Они нашли метод вылечить болезнь. Это было первое лекарство.

Работа продолжалась в течение нескольких следующих лет. В 1894 г. Эмиль Ру из Института Пастера выступил на Международном гигиеническом конгрессе в Будапеште с докладом, в котором подводились итоги экспериментов с дифтерийным антитоксином.

В зале присутствовали величайшие ученые того времени — каждый со своими научными заслугами. Когда Ру закончил выступление, эти почтенные люди устроили ему оглушительную овацию, громко выражая свое восхищение и подбрасывая вверх шляпы. Затем выступил Уэлч, доложивший о работах американцев, которые подтверждали выводы французов и немцев. Каждый участник конгресса вернулся домой с флаконом драгоценной жидкости[120].

В своей речи, произнесенной на следующем заседании Ассоциации американских врачей (она была создана для содействия развитию научной медицины), Уэлч сказал: «Открытие лечебной сыворотки целиком и полностью является результатом лабораторных исследований. Это открытие никоим образом нельзя считать случайным. Можно проследить все шаги, которые привели к нему, и каждый шаг был предпринят с определенной целью, для решения определенной проблемы. Эти работы и вытекающие из них открытия знаменуют новую эпоху в истории медицины»[121].

Это не было объявлением войны — это была победная реляция. Научная медицина создала технологии, позволяющие предупреждать и лечить болезни, которые прежде убивали множество людей — жестоко, беспощадно.

Уильям Парк, превративший лабораторию муниципального департамента здравоохранения Нью-Йорка в первоклассное научно-исследовательское учреждение. Его неукоснительная научная дисциплина в сочетании с более творческим темпераментом Анны Уильямс (ниже) привели к поразительным достижениям, включая разработку дифтерийного антитоксина, который и сегодня применяют в медицине. Национальная академия наук надеялась, что Парк и Уильямс смогут создать сыворотку или вакцину против гриппа.

Анна Вессель Уильямс была, вероятно, самой известной женщиной-бактериологом в мире. Она никогда не была замужем: по ее словам, лучше «недовольство», чем «счастье, купленное ценой невежества». Она сомневалась: «Стоит ли прилагать усилия и заводить друзей, если неизвестно, что делать с ними дальше». С самого раннего возраста она мечтала куда-нибудь уехать: «По-моему, другим детям редко приходили в голову такие дикие мечты».

Если французские и немецкие ученые открыли и выделили антитоксин, то американцы — Уильям Парк, руководитель лабораторного отдела департамента здравоохранения Нью-Йорка, и Анна Уильямс, его заместитель и один из ведущих бактериологов страны (а вероятно, и мира), — преобразовали это открытие так, что оно стало доступным любому врачу в развитых странах. Они казались странной парой: он — человек оригинального и творческого ума, но весьма уравновешенный и даже, пожалуй, флегматичный, превосходный организатор, обожающий порядок и точность; она — необузданная, дерзкая, любопытная, способная разобрать каждое новое изобретение по косточкам, чтобы понять, как оно работает. Но эти двое идеально дополняли друг друга.

В 1894 г. они открыли способ сделать токсин в 500 раз мощнее того, которым пользовались европейские ученые. Токсин с такой повышенной летальностью был куда более эффективным стимулятором выработки антитоксина — и вдесятеро более дешевым. После этого Парк разделил изготовление антитоксина на этапы, выполнить которые было под силу любому лаборанту, а не только ученому. Часть лаборатории, по сути, превратилась в фабрику по производству антитоксина. Вскоре эта «фабрика» стала самым эффективным и самым надежным производителем самого дешевого антитоксина в мире. Противодифтерийную сыворотку и сегодня делают по той же схеме и теми же методами.

В Нью-Йорке лаборатория распространяла антитоксин бесплатно, а в других городах продавала. На заработанные деньги Парк субсидировал фундаментальные исследования и превратил городские лаборатории в лучшие американские исследовательские учреждения того времени. Годовые отчеты лаборатории Парка очень скоро, согласно мнению одного историка медицины, превратились в «данные, которыми мог бы гордиться любой научный институт в мире»[122].

Антитоксин внезапно стал доступным во всем мире. Летальность от дифтерии быстро снизилась на две трети, а американские врачи начали творить чудеса. Но это было только первое чудо — а их ожидалось множество.

* * *

Именно тогда, когда этот антитоксин получил широкое распространение, Фредерику Гейтсу, умному и любознательному баптистскому священнику, который обладал даром видеть благоприятные возможности и был помощником Джона Рокфеллера, попал в руки медицинский учебник, написанный Уильямом Ослером, — «Принципы и практика медицины». Этот учебник выдержал множество изданий и пользовался большой популярностью как среди врачей, так и среди образованных пациентов. Ослер проследил эволюцию медицинских идей, исследовал природу противоречий и, что самое главное, признал неуверенность и невежество многих врачей.

Гейтс начал работать с Рокфеллером как советник по филантропическим проектам, но его задачи не ограничивались только распределением пожертвований. Он организовал несколько коммерческих предприятий Рокфеллера: так, ему удалось обеспечить прибыль 50 миллионов долларов от вложения средств в железорудные месторождения в Миннесоте. Сам Рокфеллер пользовался услугами врача-гомеопата, и Гейтс решил ознакомиться с «библией гомеопатии» — книгой Самуэля Ганемана, основателя гомеопатии, под названием «Органон врачебного искусства». Прочитав ее, Гейтс заключил, что Ганеман «похоже, был, мягко выражаясь, не вполне в своем уме»[123].

Книга Ослера произвела на Гейтса совершенно иное впечатление, так как в ней был налицо парадокс. Во-первых, книга показывала, что у медицинской науки огромнейшие перспективы. Но, во-вторых, она не скрывала, что до их воплощения в жизнь еще далеко. «Мне стало ясно, что у медицины едва ли есть надежда превратиться в науку, — говорил Гейтс, — если не найдутся знающие люди, готовые посвятить себя неустанным трудам и исследованиям, получающие достойную оплату и независимые от практики… Это была величайшая возможность многое дать миру, и мистер Рокфеллер стал бы в этом первопроходцем»[124].

Тем временем Джон Рокфеллер — младший успел побеседовать об идее финансирования медицинских исследований с двумя выдающимися врачами — Эмметтом Холтом и Кристианом Гертером, бывшими студентами Уэлча. Оба горячо поддержали идею.

2 января 1901 г. в Чикаго умер от скарлатины внук Рокфеллера-старшего Джон Рокфеллер-Маккормик, внук знаменитого изобретателя Сайруса Маккормика.

В том же году был организован Рокфеллеровский институт медицинских исследований. Это изменило все.

Уэлч отклонил предложение возглавить новый институт, но взял на себя все хлопоты по началу его работы, заседая и в совете попечителей, и в совете научных директоров. В научный совет вошли также Холт и Гертер, старый приятель Уэлча Митчелл Прадден и Теобальд Смит из Гарварда. Смит, один из ведущих бактериологов мира, был первым кандидатом Уэлча на пост директора, но он отказался, объяснив, что изучает в основном болезни животных (например, он разработал вакцину для предупреждения чумы свиней), а на эту должность, по его мнению, больше подходил тот, кто занимается человеческими заболеваниями. Поэтому Уэлч предложил на должность директора Саймона Флекснера, который ранее оставил Университет Хопкинса и занял престижную профессорскую кафедру в медицинской школе Пенсильванского университета. (От предложения Корнеллского университета, где ему обещали 8 тысяч долларов, Флекснер отказался, но согласился стать профессором в Пенсильвании за 5 тысяч.) Однако назначение Флекснера вызвало споры, и на заседании, где он был утвержден директором, один из профессоров заметил, что принять еврея как профессора — это еще не значит принять его как человека[125]. Этот противник назначения Флекснера ежедневно препирался с другими преподавателями по поводу деловых и личных качеств кандидата…

Словом, Флекснер принял предложение Уэлча, восприняв новую работу как повышение. Но запуск работы института целиком и полностью оставался под жестким контролем Уэлча. И в этом, как вспоминал Флекснер, Уэлч «отказывался от любой помощи, даже организационной. Каждую деталь он проверял лично, каждое письмо писал сам, от руки»[126].

Европейские исследовательские институты либо занимались инфекционными болезнями, либо давали полную свободу таким ученым, как Пастер, Кох и Эрлих. Институт Рокфеллера рассматривал всю медицину в целом как поле своей деятельности: и действительно, с самого начала его ученые исследовали инфекционные болезни, но вместе с тем заложили основу хирургических методов пересадки органов, установили связь между вирусами и раком, а также разработали метод хранения крови.

Поначалу институт предоставлял ученым скромные гранты для исследований на стороне, но в 1903 г. у него появилась собственная лаборатория, а в 1910 г. — и собственная больница. И тогда Флекснер по-настоящему взял дело в свои руки.

У Флекснера был грубоватый характер — этот отпечаток оставила на нем улица. В семье еврейских иммигрантов в Луисвилле (Кентукки) он рос белой вороной. Старшие и младшие братья Саймона блестяще учились в школе, а он не доучился даже в шестом классе. Подростка, замкнутого и водившегося с дурной компанией, выгнал с работы даже его родной дядя, который взял его в свое фотоателье на должность «подай-принеси». Потом Флекснер устроился разнорабочим в магазин тканей, но его владелец оказался мошенником и сбежал из города, спасаясь от ареста. Потом Саймона уволили из аптеки. Отец устроил ему экскурсию в местную тюрьму, чтобы напугать и принудить к послушанию, и попытался устроить его учеником к водопроводчику, но водопроводчик отказался — его уже предупредили, чтобы он «ни в коем случае не связывался с Саймоном Флекснером»[127].

В 19 лет Флекснеру удалось устроиться на работу к другому аптекарю — мыть флаконы. В аптеке был микроскоп, но аптекарь запретил Флекснеру к нему притрагиваться. Запрет не помог. Флекснер ненавидел диктат, но еще больше он ненавидел скуку. То, что он увидел под микроскопом, скучным ему не показалось.

Микроскоп включил его голову. Флекснер был буквально зачарован — и успехи не заставили себя ждать. За один год он одолел двухгодичный курс Луисвилльского фармацевтического колледжа, заработав при этом золотую медаль. Окончив колледж, он стал работать у своего старшего брата Джейкоба, тоже аптекаря. У Джейкоба, естественно, был микроскоп, но теперь Саймон мог спокойно им пользоваться. А по вечерам он посещал занятия в школе медицины. Позже Флекснер вспоминал: «Я никогда в жизни не осматривал больных. Я не слышал ни стука сердца, ни легочных хрипов»[128].

Тем не менее он получил степень доктора медицины. Младший брат Флекснера, Абрахам, окончил Университет Хопкинса, и Саймон отправил Уэлчу кое-какие результаты своих микроскопических наблюдений. Очень скоро Саймон уже и сам учился в медицинской школе «Хопкинса».

Уэлч благоволил ему, хотя они были абсолютными противоположностями. Флекснер был маленький и жилистый, похожий на сушеного гнома, а назвать его очаровательным можно было только при немалой фантазии. Ему не хватало уверенности в себе, и он признавался: «Я недоучка во всех сферах науки. В моих знаниях есть огромные пробелы»[129]. Для того, чтобы их заполнить, он читал. «Читал он как ел»[130], — вспоминал его брат Абрахам. Он пожирал книги — все без разбора, от английской литературы до сочинений Гексли и Дарвина. Он понимал, что должен, обязан учиться. Неуверенность в себе так никогда и не покинула его окончательно. Он упоминал «бессонные ночи и дни, переполненные тревогой», «сводившую с ума нервозность», которая не давала ему «ни минуты душевного покоя»[131].

Но другие прекрасно видели его незаурядные возможности. Уэлч направил его на стажировку в Германию, и через четыре года Флекснер стал профессором патологической анатомии в «Хопкинсе». Он часто выезжал «в поле»: в шахтерский городок — изучать менингит, на Филиппины — изучать дизентерию, в Гонконг — изучать чуму. Нобелевский лауреат Фрэнсис Пейтон Роус называл научные статьи Флекснера «музеем на бумаге, но музеем, живущим бурной жизнью; экспериментировать он умел так же хорошо, как и описывать»[132].

Уличная грубоватость Флекснера оставалась с ним до конца дней, но острые углы все же несколько сгладились со временем. Он женился на женщине, которая и сама была весьма необычной: она даже сумела пленить Бертрана Рассела (в ее бумагах нашли 60 писем от него). Ее сестра была одной из основательниц колледжа Брин-Мар в Пенсильвании. Близким другом Флекснера стал знаменитый юрист Лернед Хэнд. А на Рокфеллеровском институте остался отпечаток его личности.

Ральф Уолдо Эмерсон однажды сказал, что организация — это как бы «удлиненная тень одного-единственного человека». Институт Рокфеллера, пожалуй, и вправду был «удлиненной тенью» Саймона Флекснера. Рэймонд Фосдик, ставший впоследствии президентом фонда Рокфеллера, говорил о «стальной точности» его ума: «Разум Флекснера был как луч прожектора, который он мог направить куда хотел, на любой ставший перед ним вопрос»[133]. Один ученый института говорил, что своей логикой, «острой, как лезвие ножа», Флекснер «далеко превосходил большинство людей»[134].

Уэлч придал «Хопкинсу» уют и некоторую монастырскую келейность, создал атмосферу душевной теплоты и близости, а Рокфеллеровский институт, напротив, был резким, угловатым, холодным. Когда иммунизированные лошади, которым делали массивные кровопускания для приготовления сыворотки, уже не могли приносить пользу, Флекснер даже не рассматривал возможность отпустить их на вольный выпас: у них было два пути — либо отправиться на бойню, либо «истечь кровью до смерти во имя науки»[135], то есть ради сыворотки. С такой же легкостью расставался Флекснер и с людьми, избавляя институт от тех, кого называл «неоригинальными»: делал он это сразу, как только у него складывалось мнение. Самым страшным местом в институте был кабинет Флекснера. Он мог быть жестоким, и некоторые выдающиеся ученые его просто боялись. Даже на похоронах Флекснера один нобелевский лауреат так и сказал: «Для доктора Флекснера люди были ничто, главное — успехи института»[136].

Он искал внимания прессы и стремился завоевать авторитет в научном сообществе. Его собственные работы часто вызывали споры. Вскоре после открытия института разразилась настоящая эпидемия менингита на востоке Соединенных Штатов. В борьбе с болезнью было перепробовано все, самые отчаянные меры. Одни врачи пытались использовать противодифтерийную сыворотку, а другие, у которых просто опускались руки, прибегали к дедовскому методу — кровопусканию. В Университете Хопкинса Харви Кушинг пытался шприцом отсасывать гной из спинномозгового канала.

В Рокфеллеровском институте эпидемию менингита восприняли как личный вызов. Рокфеллер и Гейтс ждали результатов. Флекснер горел желанием получить эти результаты.

Десятью годами ранее Уильям Парк, усовершенствовавший дифтерийный антитоксин, создал сыворотку против менингококков. В ходе лабораторных тестов эта сыворотка работала, но при введении ее больным людям эффекта не было. Теперь два немца создали подобную сыворотку, но начали вводить ее непосредственно в спинномозговой канал, а не внутривенно или внутримышечно. Без лечения летальность при менингите достигала 80 %. Из 102 пациентов, которым ввели немецкую сыворотку, умерли 67 %: это был обнадеживающий, хотя и не слишком статистически значимый результат.

Чутье подсказывало Флекснеру, что путь верен. Он повторил немецкий эксперимент и получил летальность 75 %. Но он был упрям и не стал отказываться от продолжения, а приступил к долгой серии экспериментов — он работал и в лаборатории, стараясь увеличить эффективность сыворотки, и «живьем», ставя опыты на обезьянах в поисках наилучшего способа введения. Через три года новый метод был найден: сначала ввести иглу в спинномозговой канал — под твердую мозговую оболочку — и отсосать оттуда шприцем 50 мл спинномозговой жидкости, а затем ввести 30 мл сыворотки. (Если сначала не извлечь некоторый объем спинномозговой жидкости, то введение сыворотки может привести к повышению внутричерепного давления и параличу.) Идея сработала. После введения сыворотки 712 больным летальность снизилась до 31,4 %[137].

Врачи из Бостона, Сан-Франциско, Нэшвилла и других городов в один голос подтвердили этот эффект. Отзыв был единодушным: «Благодаря новому методу введения сыворотки все практикующие врачи страны получили превосходные результаты»[138].

Не все, однако, признали заслуги Флекснера. Позднее в своем учебнике бактериологии Парк намекал, что вклад Флекснера в разработку сыворотки был не так уж и велик. Разъяренный Флекснер явился в лабораторию Парка: последовал разговор, окончившийся скандалом и взаимными оскорблениями[139]. Впоследствии споры между ними возникали неоднократно, и об одном из них даже пронюхала пресса.

В конечном итоге Флекснеру удалось снизить до 18 % смертность среди больных, инфицированных менингококком — главной причиной бактериального менингита. Согласно недавнему исследованию The New England Journal of Medicine, на сегодня в Массачусетской больнице общего профиля, одном из лучших лечебных учреждений мира, где есть самые современные антибиотики, летальность при менингите составляет около 25 %[140].

Флекснер и его институт стали знаменитыми. Флекснеру понравилась слава, и он захотел большего. Его чувства разделяли и Гейтс, и Рокфеллер. В первое десятилетие существования института, когда кто бы то ни было стоял на пороге захватывающего открытия, Флекснер неизменно оказывался рядом. Его постоянное внимание — и это очевидно — как бы подхлестывало ученых добиваться результатов, и он побуждал их публиковать статьи, отправляя им записки приблизительно такого содержания: «Поскольку французские и бельгийские материалы появляются один за другим, я очень рекомендую вам поторопиться с публикацией ваших результатов, в связи с чем прошу вас незамедлительно прийти ко мне»[141].

Саймон Флекснер смог снизить смертность при бактериальном менингите до 18 % — без антибиотиков. В наши дни, когда антибиотики давно открыты, смертность при этом заболевании составляет 25 %.

Это давление исходило не только от Флекснера. Такая была атмосфера — он просто воплощал ее собой. На одном из обедов в 1914 г. Гейтс заявил: «Кто не испытывает это страстное желание быть полезным всему огромному миру? Открытия, сделанные в институте, достигли дебрей Африки, где приносят пользу… Вы объявляете об открытии. До наступления ночи весть о нем уже облетит мир. Через месяц его будут преподавать во всех медицинских школах земного шара»[142].

Рекламная машина заработала. Респектабельные ученые высмеивали институт, как говорил один из них (сам проработавший там какое-то время), «за вечную шумиху по поводу какого-нибудь пустяка, который старались выдать за гениальное открытие», — просто потому, что «руководству хотелось рекламы»[143].

И все же Флекснер умел смотреть на вещи широко. В его собственных работах было то, чего недоставало Уэлчу: Флекснер был способен ставить серьезные, всеобъемлющие вопросы, облекая их в такую форму, которая помогала найти ответы. Если же он считал ученого «оригинальным» и видел в нем достояние института, то такому ученому он оказывал щедрую и мощную поддержку. Так случилось с будущими нобелевскими лауреатами Алексисом Каррелем и Карлом Ландштейнером, чьи работы были признаны очень рано. Впрочем, Флекснер давал свободу и оказывал поддержку также и молодым ученым, которые еще не успели сделать себе имя. Фрэнсис Пейтон Роус, который окончил «Хопкинс», получил Нобелевскую премию за открытие, что вирусы могут стать причиной рака. К этому открытию он пришел еще в 1911 г. Но Нобелевская премия была присуждена ему только в 1966 г. Поначалу научное сообщество подтрунивало над Роусом: прошло несколько десятилетий, прежде чем результат был подтвержден, а затем признан. Но Флекснер всегда был на стороне Роуса. Томас Риверс, выпускник «Хопкинса», работавший в Институте Рокфеллера и определивший разницу между вирусами и бактериями, вспоминал: «Я не отрицаю, что Флекснер был жестким, я не говорю, что он не мог быть злым — мог, уж поверьте, — но он был и очень отзывчивым»[144].

Даже в официальном докладе совету научных директоров Флекснер, думая, вероятно, о Роусе или, может быть, о Поле Льюисе, невероятно талантливом молодом ученом, работавшем под его собственным началом, заявил: «Самые способные люди чаще всего бывают неуверенными в себе и склонными к самоуничижению. Очень часто их надо подбадривать, чтобы они поверили в себя»[145]. Когда другой ученый, в которого Флекснер верил, захотел сменить поле деятельности, Флекснер сказал ему: «Для того, чтобы найти свой новый путь, вам понадобится два года. И до этого я ничего не буду от вас требовать»[146].

И, наконец, Флекснер верил в открытость. Он всячески приветствовал несогласие, ждал трений и взаимодействия — ему очень хотелось, чтобы институт был живым. Столовая была для Флекснера так же важна, как и лаборатория. Именно в обеденном зале коллеги, работавшие в разных областях, могли встретиться и обменяться идеями. «Роус, Жак Леб, Каррель были превосходными собеседниками», — вспоминал Майкл Хайдельбергер, тогда еще молодой ассистент. И хотя Роус и Каррель впоследствии стали нобелевскими лауреатами, самые интересные идеи в застольных беседах выдавал все же Леб. «Это были поистине замечательные посиделки. Они по-настоящему воодушевляли»[147].

Самое интересное, правда, происходило по пятницам: в непринужденной обстановке ученые представляли свои самые свежие результаты, а коллеги комментировали, предлагали свои варианты экспериментов, добавляли условия. Это было весьма волнующе и походило на священнодействие, хотя некоторые сотрудники — например, Карл Ландштейнер, еще один будущий нобелевский лауреат, — практически никогда не говорили на этих встречах о своих работах. Флекснер активно искал индивидуалистов, которые больше нигде не приживались, будь то одинокие волки или примадонны. Важна была разнородность коллектива. Флекснер, по словам Роуса, сделал из института «организм, а не организацию»[148].

Влияние Флекснера, как и влияние Уэлча, не ограничивалось его собственной работой — тем, что он лично делал в рамках лаборатории или даже в рамках всего Рокфеллеровского института.

Еще до того, как институт обзавелся громкой репутацией, американская медицинская наука успела достичь мирового уровня. В 1908 г. в Вашингтоне прошел Международный конгресс по туберкулезу. Из Германии приехал Роберт Кох, великий и могущественный, готовый выносить суждения и раздавать указания.

На заседании секции патологической анатомии и бактериологии, где председательствовал Уэлч, Парк зачитал статью, в которой утверждалось: «Сегодня абсолютно неопровержимым фактом можно считать, что многие дети заразились смертельным генерализованным туберкулезом в результате употребления зараженного бациллами коровьего молока». Кох настаивал, что Парк неправ: по его мнению, не было никаких доказательств в пользу того, что туберкулез может передаваться от крупного рогатого скота человеку. Поднялся Теобальд Смит и поддержал Парка. В зале развернулась оживленная дискуссия. Но решение конгресса было единодушным: спустя несколько дней была принята резолюция, призывавшая к профилактическим мерам по поводу распространения туберкулеза с коровьим молоком. Кох огрызнулся: «Джентльмены, вы можете принимать сколько угодно резолюций, но нас рассудят потомки».

Один из участников по этому поводу заметил: «Доктор Кох изолировал туберкулезную палочку; сегодня наука „изолировала“ доктора Коха»[149].

Наука недемократична. Научные вопросы не решаются голосованием. Но это голосование ознаменовало наступление эпохи американской медицины. Это, конечно, не было заслугой одного только Университета Джонса Хопкинса. Ни Парк, ни Смит не учились и не преподавали там, но и Университет Хопкинса, и Рокфеллеровский институт стали еще двумя опорами американской медицины, которая наконец-то получила истинное право претендовать на научное лидерство.

Глава пятая

Те, кто создавал Рокфеллеровский институт, с самого начала планировали построить и небольшой госпиталь, принадлежащий институту и предназначенный для изучения заболеваний. Предполагалось, что пациенты не будут платить за лечение, но госпиталь будет принимать пациентов только с теми болезнями, которыми в данный момент занимается институт. Ни у одного научно-исследовательского учреждения в мире не было в то время такого госпиталя. Именно это собирались сделать Уильям Уэлч, Саймон Флекснер, Фредерик Гейтс и Джон Рокфеллер — младший. Но и они даже не задумывались о том, что почти силой навязал им Руфус Коул, первый директор нового госпиталя.

Этот высокий, элегантный, усатый джентльмен, предки которого в 1633 г. прибыли в Плимут, первое поселение Новой Англии, на вид не был сильным человеком — во всяком случае, никому бы и в голову не пришло, что он сможет противостоять Флекснеру. Но Коул всегда оставался верен своим убеждениям и обладал незаурядным умом. Он опирался исключительно на доказательства, факты и свидетельства, а не на авторитеты, и продвигал свои идеи хладнокровно и упорно. Его коллега Томас Риверс называл Коула «скромным, пожалуй, даже робким человеком», который, по его мнению, был готов на все, «чтобы избежать конфронтации». Но, добавлял Риверс, «он считался самым блестящим выпускником „Хопкинса“ среди своих однокашников… и если вы заденете его за живое, загоните в угол и не оставите выхода… то, к своему несчастью, убедитесь, что этот парень не боится драки»[150].

Коул имел обширные интересы и помимо медицины: на склоне лет он написал двухтомное, на 1294 страницах, исследование об Оливере Кромвеле, Стюартах и Английской гражданской войне. Но во время институтских обедов он был сосредоточен. Хайдельбергер вспоминал: «Он сидел и внимательно слушал все, что обсуждалось, а затем задавал вопрос. Иногда этот вопрос казался наивным в устах человека, обладавшего глубочайшими познаниями, но за этим простым вопросом всегда стояло то, на что прежде никто не обращал внимания, а сам вопрос помогал вникнуть в проблему гораздо глубже. Это была замечательная особенность доктора Коула»[151].

Его отец и два дяди тоже были врачами. В «Хопкинсе» преподаватель Коула Льюэллис Баркер устроил лаборатории непосредственно в госпитальных отделениях, чтобы изучать заболевания, а не просто делать анализы. Именно там Коул выполнил свои первые новаторские исследования. Из этой работы он вынес идеи, которые и сегодня серьезно влияют на проведение «клинических» исследований — исследований, в которых участвуют пациенты, а не пробирки или животные.

Флекснер считал госпиталь полигоном, где следовало испытывать идеи, рожденные учеными в лабораториях. Ученые должны были направлять экспериментальное лечение. Врачи, по мысли Флекснера, должны были играть роль не более чем лаборантов, ухаживающих за лабораторными животными.

Коул имел на этот счет иное мнение. Он не желал, чтобы врачи госпиталя работали, как говорил Риверс, «служанками». По словам Риверса, Коул и его подчиненные «не собирались тестировать идеи Ногути, идеи Мельцера или идеи Ливенса». Коул твердо придерживался правила: «Пациентов должны изучать и исследовать люди, которые с ними работают, которые о них заботятся»[152].

В письме, направленном совету директоров, Коул писал, что врачи-клиницисты должны быть полноценными учеными, проводящими серьезные исследования: «Одно из главных препятствий на пути прогресса в медицине — физический и интеллектуальный барьер между лабораторией и многими нашими больничными палатами. Клинические лаборатории, вообще говоря, существуют только для того, чтобы помогать в диагностике. В связи с этим я настаиваю, что госпитальные лаборатории следует превратить в настоящие научные подразделения, а врачам госпиталя надо разрешать и даже рекомендовать заниматься экспериментальной работой»[153]. Это было не просто дележкой территории или вопросом о бюрократическом подчинении. Коул создал невероятно важный прецедент. Он просил — вернее, даже требовал, — чтобы врачи, лечившие больных, могли заниматься полноценными научными исследованиями, касающимися заболеваний, которыми страдали их пациенты. Вернее, такие прецеденты случались и ранее в самых разных местах, но именно Коул впервые решился сделать такой подход системным.

Такие исследования не просто ставили под угрозу авторитет ученых, занимавшихся в лабораториях чистой наукой, но и, как следствие, в корне меняли отношения врача и пациента. Новый подход стал бы признанием того, что врачи не знают ответов заранее — и не могут их найти без помощи больных. А поскольку любое строгое исследование должно быть «контролируемым», это также означало, что случайность — противопоставленная самым добросовестным суждениям врача — тоже могла диктовать, какое лечение необходимо больному.

Неизвестно, действительно ли Коул был от природы робок, зато известно, что он не уступил. Уступить пришлось Флекснеру. Таким образом, в госпитале Рокфеллеровского института удалось приложить науку непосредственно к лечению больных — и создать ту модель клинического исследования, которой сегодня придерживается крупнейшее в мире исследовательское медицинское учреждение, Клинический центр Национальных институтов здравоохранения в Бетесде (штат Мэриленд). Эта модель позволяет исследователям учиться. И она же готовит их к действию.

Госпиталь Рокфеллеровского института открылся в 1910 г. К этому времени лучшие американские ученые-медики могли на равных соперничать с лучшими мировыми специалистами. Но в Соединенных Штатах существовала огромная разница между лучшими врачами-практиками и средним уровнем медицины: непреодолимая пропасть отделяла лучшее от худшего.

Грубо говоря, в американской медицине были выдающиеся генералы, полковники и майоры, но не хватало сержантов, капралов и рядовых. У нее не было армии, которую можно было бы вести в бой, — во всяком случае, надежной армии. Разрыв между лучшим и средним предстояло ликвидировать, а от худшего избавиться.

До практикующих врачей было не достучаться. Они сами решали, пользоваться им научными методами или нет. Тысячи врачей выбирали науку. Сам Флекснер получил первоначальное медицинское образование в ужасном учебном заведении, но с лихвой компенсировал этот недостаток, подтвердив наблюдение Уэлча: «Результаты были лучше самой системы»[154].

Но система медицинского образования тем не менее нуждалась в коренной реформе. Первые призывы к реформе раздались еще в 20-е гг. XIX в. Но, не считая горстки элитных школ, добиться удалось немногого.

Однако даже в элитных школах изменения происходили медленно. Только в 1901 г. Гарвард, за которым вскоре последовали Пенсильванский и Колумбийский университеты, стал, вслед за «Хопкинсом», требовать от будущих студентов-медиков диплом об окончании колледжа. Но даже лучшие школы не могли последовать примеру «Хопкинса» и набирать квалифицированный профессорско-преподавательский состав: им по-прежнему приходилось приглашать местных практикующих врачей преподавать клинические дисциплины. В официальной истории школы медицины Пенсильванского университета так и говорится: «Вырождение профессорско-преподавательского состава зашло слишком далеко». Преподавателей клинических дисциплин отбирала из своей среды группа врачей, не имевших никакого статуса в Гарвардском университете; решения принимались на собраниях в закрытом джентльменском клубе «Таверна» в Бостоне, а выбор был основан, как правило, на старшинстве. Только в 1912 г. Гарвард впервые выбрал профессора не из числа врачей этой группы[155].

Давление нарастало и изнутри медицинского сообщества. Реформ жаждали не только в «Хопкинсе», Гарварде и других ведущих медицинских школах. Реформы были нужны и практикующим медикам — многочисленным врачам и хирургам. В 1904 г. Американская медицинская ассоциация (АМА) наконец учредила Совет по медицинскому образованию, который должен был возглавить движение за реформу. Для начала Совет проинспектировал 162 медицинские школы в Соединенных Штатах и Канаде (это составляло более половины от числа всех медицинских учебных заведений в мире).

Три года спустя АМА составила резкий, но секретный отчет[156]. Выводы гласили: в лучших школах изменения происходят, но, несмотря на героические усилия множества реформаторов, не слишком быстрыми темпами. При этом худших школ изменения вовсе не коснулись. В большинстве случаев владельцами этих школ по-прежнему были сами профессора, связь с университетами и госпиталями отсутствовала, не выдвигалось никаких требований к поступающим, а жалованье преподавателей все еще зависело от оплаты обучения студентами. Одна такая школа в 1905 г. выпустила 105 «врачей», ни один из которых за время обучения даже не побывал в настоящей лаборатории. Эти врачи не вскрыли ни одного трупа, даже не видели ни одного больного. Впервые встретиться с пациентами им предстояло уже в своем врачебном кабинете, где они и должны были набираться клинического опыта.

Этот отчет возымел действие. В течение года 57 медицинских школ начали требовать от абитуриентов хотя бы одного года обучения в колледже[157]. Однако две трети школ и не собирались меняться — ни в отношении правил приема абитуриентов, ни в отношении учебных программ.

Руководство АМА, которое опасалось ссориться с профессиональным сообществом и не хотело еще раз идти на конфликт с самими участниками ассоциации — в 1900 г. в ней и так состояло всего 8 тысяч человек из 110 тысяч врачей страны[158], — передало доклад фонду Карнеги по улучшению преподавания, настаивая на том, чтобы он остался конфиденциальным, и попросило о помощи. Надзирать за медицинским образованием фонд отправил брата Саймона Флекснера — Абрахама. Хотя Абрахам Флекснер не был врачом, он окончил Университет Хопкинса (по его собственным словам, там даже для студентов-старшекурсников «научные исследования были как воздух») и уже продемонстрировал как склонность к беспощадным резким суждениям, так и страстное стремление к высочайшим стандартам преподавания в образовательных учреждениях. После колледжа он сам преподавал в средней школе Луисвилля, но не сумел справиться с классом из 15 учеников и принялся экспериментировать с новыми формами обучения. Впоследствии он создал Институт передовых исследований в Принстоне и сам пригласил туда Альберта Эйнштейна.

Абрахам Флекснер начал с продолжительной беседы с Уэлчем и Франклином Моллом. Сказать, что их взгляды на него повлияли, — значит ничего не сказать. Он заключил: «Все остальное, что мне удалось изучить по поводу положения дел в медицинском образовании, было не более чем дополнением к тому, что я узнал во время моего первого визита в Балтимор»[159].

В 1910 г., в год открытия госпиталя Рокфеллеровского института, был опубликован доклад Абрахама Флекснера «Медицинское образование в Соединенных Штатах и Канаде». Очень скоро этот документ стали называть просто «Доклад Флекснера».

Согласно этому докладу, немногие — очень немногие — школы соответствовали его стандартам (да и вообще каким бы то ни было стандартам). Многие школы он характеризовал как учреждения, которым «нет никакого оправдания», отмечая «общее убожество» и «нищету клинического мышления». По его словам, «хирургию преподают без пациентов, инструментов, моделей и рисунков, а сведения по акушерству студенты заучивают, не видя манекена, — да его зачастую и просто нет в учреждении». В Университете Темпл, в Университете Галифакса, в Филадельфийском колледже остеопатии прозекторские «не поддаются никакому описанию. В них стоит невыносимое зловоние от разлагающихся трупов». Флекснер привел слова преподавателя Медицинского колледжа Северной Каролины — еще одного учебного заведения, которое он посетил с инспекцией: «Бесполезно говорить о лабораторных работах со столь невежественными и ленивыми студентами. Многие из них пришли учиться по рекламному объявлению, но, честно говоря, они больше годятся в фермеры»[160].

Флекснер пришел к выводу, что более 120 из 150 с лишним медицинских школ, существовавших на тот момент, следует просто закрыть.

То была Эпоха прогресса. Жизнь становилась организованной, бал правили рационализация и специализация. В каждой области появлялись настоящие профессионалы, выступавшие против устаревших представлений 20–30-х гг. XIX в. — времен президентства Эндрю Джексона, первого президента-демократа (тогда законодателям штатов казалось, что лицензировать даже врачей «антидемократично»). Фредерик Тейлор создал систему «научного управления» для повышения производительности труда в промышленности, а в 1908 г. открылась Гарвардская школа бизнеса, где эту теорию начали преподавать. Рационализация жизни включала в себя общенациональную рекламу, которая как раз появилась в те времена, и сети розничной торговли, опутавшие весь континент. Самая крупная сеть — United Drug Stores — насчитывала 6843 аптеки[161].

Но доклад Флекснера не был просто отражением Эпохи прогресса. Не отражал он и контекст, в который один марксистский историк пытался поместить научную медицину, называя ее «орудием, придуманным медицинским профессиональным сообществом и корпоративным классом… для оправдания капитализма»[162] и отвлечения внимания от социальных причин болезней. Некапиталистические общества, включая Японию, Россию и Китай, тоже взяли на вооружение научную медицину. Доклад отражал не столько саму Эпоху прогресса, сколько научный прогресс. Поэтому нет ничего удивительного, что попытки такой же стандартизации в подготовке адвокатов оказались безуспешными. Кто угодно может прочитать уголовный кодекс, но только подготовленный специалист сможет выделить патоген из организма больного.

Эпоха прогресса была еще и эпохой публичных разоблачений. Доклад Флекснера вскрыл давно созревший гнойник и вызвал сенсацию. Было напечатано 15 тысяч экземпляров. Газеты сообщали о докладе на первых полосах, его изучали во всех американских школах медицины. Однажды Флекснеру даже угрожали убийством.

Эффект не заставил себя долго ждать. Воспользовавшись возмущением, порожденным докладом Флекснера, Совет АМА по медицинскому образованию начал классифицировать медицинские школы по категориям: класс A означал удовлетворительное состояние школы, класс B — состояние, подлежащее исправлению, а школы класса C нуждались в полной реорганизации. Все школы, находившиеся во владении профессоров и преподавателей, были автоматически отнесены к категории C.

Менее чем через четыре года после публикации доклада Флекснера 31 штат аннулировал выдачу лицензий выпускникам учебных заведений категории C[163], попросту уничтожив эти школы. Школам категории B надо было либо усовершенствовать свою деятельность, либо слиться с другими школами. Медицинские школы Джорджтаунского университета, университетов Небраски и Колорадо, Университета Тафтса и Университета Джорджа Вашингтона долго добивались признания АМА, но уцелели. В Балтиморе три школы категории B объединились в образовательное учреждение, которое превратилось в медицинскую школу современного Мэрилендского университета. В Атланте Университет Эмори поглотил две другие школы. Медицинские школы Южного методистского университета, Университета Дрейка, Боудин-колледжа и Фордемского университета просто прекратили свое существование.

К концу 1920-х гг. под гнетом Великой депрессии были закрыты или подверглись слиянию почти 100 медицинских школ. Численность студентов-медиков, несмотря на рост населения, сократилась: в 1904 г. их было 27 тысяч, в 1920 г. — менее 14 тысяч, а в 1930-м, несмотря на дальнейший рост населения, студентов-медиков было все еще на четверть меньше, чем в 1904 г.[164]

Впоследствии Артур Дин Бивен, вдохновитель реформаторских усилий АМА, настаивал: «Следует признать, что АМА стала движущей силой реорганизации медицинского образования в нашей стране… Доклад Флекснера на 80 % состоит из данных Совета по медицинскому образованию»[165]. Бивен был неправ. АМА хотела избежать публичности, но только публичность — точнее, скандал, вызванный Флекснером, — позволила сдвинуть дело с мертвой точки. Мало того, Флекснер повлиял и на саму направленность изменений. Он определил модель.

А моделью для всех остальных уцелевших школ стала, естественно, медицинская школа Университета Джонса Хопкинса.

Доклад Флекснера оказал также и косвенное влияние. Он ускорил уже начинавший течь поток вложений благотворительных фондов в медицинские школы. С 1902 по 1934 г. девять фондов вложили в медицину 154 миллиона долларов — почти половину средств, потраченных фондами на все остальные цели[166]. Но это не все — школы и сами искали деньги, потому что филантропы зачастую требовали софинансирования (когда финансы выделяются при условии, что изысканы средства из других источников). Эти деньги помогли спасти некоторые школы. Например, школа Йельского университета попала в категорию B, но начала кампанию по сбору средств, увеличив поступления с 300 тысяч до почти 3 миллионов долларов. Вырос и текущий бюджет — с 43 тысяч до 225 тысяч долларов. Власти штатов тоже начали вкладывать деньги в медицинские школы своих государственных университетов.

Самым крупным жертвователем оставался фонд Рокфеллера. Но сам Джон Рокфеллер продолжал лечиться у гомеопата.

Уэлч превратил модель «Хопкинса» в действующую силу. Он и его коллеги в Мичиганском, Пенсильванском и Гарвардском университетах, а также нескольких других школах образовали своего рода элитный командный состав армии. Затем с поразительной скоростью они произвели революцию в американской медицине, создав и расширив офицерский корпус, и приступили к обучению армии — армии ученых и ориентированных на науку врачей.

Накануне вступления Америки в Первую мировую войну у Уэлча появилась еще одна цель. В 1884 г., когда его пригласил Университет Джонса Хопкинса, Уэлч всерьез намеревался учредить отдельную школу для изучения здравоохранения — санитарии и гигиены. Именно система здравоохранения всегда спасала наибольшее количество жизней, потому что подразумевала надзор за эпидемиологическим благополучием: где и как возникают заболевания, как они распространяются, каковы закономерности их развития и течения, как поразить их в самые уязвимые места… Как правило, под этим понимают профилактику. Наука сначала сдержала натиск оспы, потом холеры, потом чумы, потом желтой лихорадки — и все это было достигнуто за счет крупномасштабных государственных мероприятий: от фильтрования воды и уничтожения крыс до вакцинации. Санитария и гигиена не вытаскивают с того света конкретных больных — они спасают миллионы жизней.

Уэлч отложил эту цель на то время, пока занимался преобразованием американской медицины, пытаясь сделать ее научно обоснованной. Но теперь он к ней вернулся и предложил фонду Рокфеллера финансировать организацию школы здравоохранения.

Университеты устроили настоящую борьбу за право организовать такую школу и пытались убедить фонд отдать деньги им: дело нужное и полезное, но ведь совсем не обязательно затевать его именно в Балтиморе. В 1916 г. президент Гарварда Чарльз Элиот писал в фонд открытым текстом (одновременно осыпая Уэлча похвалами), что его совершенно не устраивает медицинская школа «Хопкинса» как «база» для новой школы здравоохранения, поскольку она представляет собой «результат работы одного человека» в новом и небольшом университете: «Чем больше я размышляю о проекте размещения Института гигиены в Балтиморе, тем менее удачной представляется мне эта идея… В сравнении с Бостоном или Нью-Йорком Балтимор почти начисто лишен духа открытости, там нет традиции филантропического общественного действия. Личность и дела доктора Уэлча — это единственный аргумент в пользу размещения нового института в Балтиморе, но доктору Уэлчу уже почти 66 лет, и неизвестно, каким будет его преемник»[167].

И все же этот «единственный аргумент» оказался весьма убедительным. Открытие Школы гигиены и здравоохранения Университета Джонса Хопкинса было запланировано на 1 октября 1918 г. Уэлч ушел с должности профессора, чтобы занять пост первого главы новой школы.

Изучение эпидемических заболеваний является, конечно же, первой и главной задачей здравоохранения.

В день открытия школы Уэлч был нездоров, и с каждым днем ему становилось все хуже. Незадолго до того он вернулся из командировки, где изучал странную смертоносную эпидемию. Его симптомы соответствовали тем, что он наблюдал у жертв эпидемии, и он считал, что заразился от них той же болезнью.

Армия, которую создал Уэлч, была рассчитана на атаку — на поиск цели, выявление ее уязвимых мест и уничтожение. 1 октября 1918 г. стало ясно, что этой армии предстоит очень скоро пройти проверку самой смертоносной эпидемией в истории человечества.

Часть II. Рой

Глава шестая

Канзасский округ Хаскелл находится к западу от Додж-Сити: туда когда-то перегоняли живой скот из Техаса по железной дороге. Географически — а до 1918 г. и по укладу — это место было настоящим Диким Западом. Ландшафт ровный, как стол, без единого деревца, под ногами голая земля, да и весь округ, казалось, слеплен из земли. В те времена дома из дерна не были редкостью, и даже почтовое отделение округа располагалось в землянке почтмейстера, который один раз в неделю верхом объезжал окрестные общины, собирая почту, а затем ехал за 40 миль в Санта-Фе, поселок из десятка деревянных хибар: уже тогда он превращался в призрак, а десять лет спустя его не станет. Сейчас о существовании Санта-Фе напоминает только старое кладбище. Однако в соседних городках кипела жизнь. В Коупленде в лавке Стеббинса продавали еду, обувь, ткани, посуду, утварь, инструменты, краски и олифу, а в Саблетте, за отсутствием банка, некто С. Ф. Кейв ссужал жителей наличными деньгами — под залог недвижимости и под 7,5 %.

Здесь земля, урожай и скот были самыми важными вещами на свете: чем ядренее запах навоза, тем ближе цивилизация. Фермеры охотились на кабанов и куропаток, а во дворах было полно коров, свиней и домашней птицы. Собак тоже хватало, и хозяева старались отучать щенков гоняться за чужой скотиной, чтобы их не пристрелили.

Это была земля крайностей. Сушь временами стояла такая, что река Симаррон пересыхала, а дно покрывалось потрескавшейся коркой. В феврале 1918 г. местная газета писала на первой полосе: «Целый день шел дождь, выпало 0,27 дюйма. Все страшно рады»[168]. Но бывали и ливни с наводнениями, как, например, в 1914 г., когда вода затопила множество ранчо и уничтожила первое по-настоящему крупное предприятие в округе — ферму на 30 тысяч голов крупного рогатого скота. Летом солнце отбеливало прерию, от земли исходил жар, заставлявший дрожать воздух. Зимой здесь дул свирепый ветер, продувавший равнину на сотни миль: температура могла упасть и до –40 °C. Все вокруг становилось мерзлым и пустынным, как в степи. Ураганы, торнадо, слепящие снежные бури опустошали окрестности, но все это были ежегодные, привычные бедствия. Совершенно иная природная напасть явилась сюда лишь однажды.

Эпидемиологические данные свидетельствуют, что новый вирус гриппа появился в округе Хаскелл, штат Канзас, в начале 1918 г. Есть подтверждения тому, что этот вирус пересек штат с запада на восток и добрался до огромной военной базы, откуда попал в Европу. Позднее он прокатился по Северной Америке, Европе, Южной Америке, Азии и Африке, по разбросанным в Тихом океане островам и далее по всему миру. За ним эхом следовал мучительный стон страдающего человечества. Оповестил всех об этом бедствии доктор Лоринг Майнер.

Лоринг Майнер был незаурядным человеком. Выпускник Университета Огайо в городе Атенс (первого университета на западе Америки), великолепный знаток Древней Греции, он приехал в это захолустье в 1885 г. Несмотря на то, что происхождением и образованием он разительно отличался от местных жителей — уроженцев Фронтира, они приняли его в свое братство.

Майнер был большим человеком во всех смыслах: громадный рост, резкие черты лица, закрученные усы. А еще он был груб и не выносил дураков, особенно когда бывал пьян, что случалось с ним довольно часто[169]. Сюда же отнесем и некоторое бунтарство. Он годами мог не заглядывать в церковь. Время от времени он перечитывал в оригинале античную классику, но при этом ел горох с ножа. Все 30 лет жизни в прериях он занимался не только медициной — доктор Майнер создал свою империю, пусть и маленькую. Он был членом масонской ложи Одд-Феллоуз и вел себя как покинувший столицу вельможа, председательствовал в местном отделении Демократической партии, исполнял обязанности окружного коронера и представлял в округе министерство здравоохранения штата. Помимо этого, у него была аптека и продуктовый магазин: он рассчитывал, что пациенты будут и его верными покупателями. Женился он на дочери крупнейшего землевладельца Западного Канзаса. Даже в Хаскелле был довольно жесткий общественный порядок, и теперь, когда Штаты вступили в войну, жена Майнера охотно и часто пользовалась своим статусом председателя женского окружного рабочего комитета Красного Креста. Когда она о чем-нибудь просила, очень немногие отвечали ей отказом, и большинство женщин округа пошли работать в Красный Крест. Это была настоящая работа, тяжелая работа, почти такая же тяжелая, как на ферме.

А сам Майнер был живым воплощением правоты Уэлча — что результаты медицинского образования подчас бывают лучше самой системы. Он, врач из захолустного округа, не имевший доступа к медицинской литературе, начал практиковать еще до торжества микробной теории — но быстро ее освоил, сумев не отстать от прогресса, построил лабораторию и научился работать с антитоксинами против дифтерии и столбняка. В 1918 г. один из его сыновей тоже стал врачом и отправился служить в военно-морской флот. У сына было уже вполне «научное» медицинское образование. Лоринг Майнер гордился своими научными познаниями и задумывался над важными проблемами. Больные говорили, что лучше пьяный Майнер, чем любой другой врач, пусть и трезвый.

Его пациенты жили на территории, простиравшейся на много сотен квадратных миль. Именно за это, вероятно, Майнер и любил свою профессию — за огромные пространства, за неожиданности, за буйный ветер, за долгие часы пути к пациентам, к которым он добирался иногда в запряженной лошадью пролетке, иногда на автомобиле, иногда на поезде. Проводники специально для него притормаживали составы[170], а зимой начальники станций, в нарушение всех правил, пускали его в служебные помещения вокзалов погреться у камина.

Однако в конце января — начале февраля 1918 г. у Майнера добавилось хлопот. У одного пациента появились симптомы — головная боль, ломота во всем теле, лихорадка и непродуктивный сухой кашель: вроде бы ничего удивительного, но эти симптомы были выражены с необычайной силой. Потом заболел еще один человек. Потом третий. Потом еще. Больные стали появляться в Сатанте, Саблетте, Санта-Фе, Джине, Коупленде. Люди заболевали даже на отдаленных фермах.

Майнеру и до этого часто приходилось видеть «инфлюэнцу» — грипп. Он и диагностировал пациентам грипп, но такой грипп он видел впервые. Болезнь причиняла ужасные страдания, стремительно прогрессировала и иногда заканчивалась смертью. Этот грипп убивал. Вскоре он поразил десятки его пациентов — самых сильных, самых здоровых, самых выносливых людей округа! — причем так внезапно, будто их подстрелили.

Майнер сражался с этой болезнью изо всех сил. Он брал у пациентов на анализ кровь, мочу и мокроту, он применял все свои лабораторные навыки, которые усовершенствовал с помощью сына. Он глотал медицинские учебники и свежие журнальные статьи. Он обзвонил всех коллег в своей части штата. Мало этого, Майнер связался со службой государственного здравоохранения США, но не получил оттуда ни помощи, ни даже совета. А между тем он делал что мог: тщетно пытался вводить дифтерийный антитоксин, пробовал даже противостолбнячный антитоксин в отчаянной попытке хоть как-то стимулировать иммунитет пациентов, мобилизовать его на борьбу с болезнью.

Местная газета Santa Fe Monitor, очевидно, боясь подорвать боевой дух населения во время войны, мало писала о смертях, но упоминала вскользь (конечно, не на первой полосе): «Миссис Ева ван Альстин больна воспалением легких. Ее маленький сын Рой уже оправился и начал вставать с постели… Ральф Линдеман все еще тяжело болен… Голди Вольгехаген замещает свою сестру Еву в магазине Бимана на время ее болезни… Говорят, что Гомер Муди серьезно заболел… Мертин, маленький сын Эрнеста Эллиота, болен пневмонией… С радостью сообщаем, что дети Пита Хессера поправляются… Миссис Дж. С. Кокс лучше, но она все еще очень слаба… Всю эту неделю Ральф Макконнелл сильно проболел…»[171]

Из-за этой болезни Майнер буквально задыхался — столько у него было пациентов. Он бросил все другие дела и иногда спал в пролетке, пока лошадь везла его домой сквозь морозную ночь (пожалуй, это одно из преимуществ гужевого транспорта перед автомобильным). Иногда Майнер думал — уж не столкнулся ли он с афинской чумой, таинственной болезнью, которая опустошила город во время Пелопоннесской войны, погубив треть населения.

Потом болезнь исчезла. К середине марта школы снова открылись, в них пошли здоровые дети. Мужчины и женщины вернулись на работу. Война снова завладела мыслями людей. Но все же эта болезнь не давала Майнеру покоя. Она пугала Майнера — не только в связи с его собственными пациентами, но и в связи с возможным дальнейшим распространением. Инфлюэнца не была ни «карантинной» болезнью (то есть болезнью, о которой врачи по закону обязаны были сообщать в вышестоящие инстанции), ни болезнью, отслеживаемой органами здравоохранения на федеральном уровне или на уровне штатов.

Но Майнер был уверен, что столкнулся с чем-то необычным: вспышка заболевания так его встревожила, что он официально известил о ней чиновников национальной службы здравоохранения. В еженедельном журнале Public Health Reports служба здравоохранения США публиковала для своих чиновников сообщения о вспышках всех заразных болезней не только в Северной Америке и Европе, но и повсюду в мире — в Сайгоне и Бомбее, на Мадагаскаре и в Кито. В журнале писали не только про такие смертоносные заболевания, как желтая лихорадка и чума, но и про менее опасные болезни: в частности, в США журнал отслеживал корь, ветряную оспу и свинку.

В первом полугодии 1918 г. предупреждение Майнера о «гриппе тяжелого типа»[172] было упомянуто только в этом журнале — единственном в мире. Остальные медицинские журналы той весной печатали сообщения о вспышках гриппа, но все они происходили уже после событий в Хаскелле и не привлекли внимания чиновников от здравоохранения. Лишь характер вспышки 1918 г. в округе Хаскелл говорил о том, что новый вирус гриппа самым жестоким образом адаптировался к человеку.

Как выяснилось впоследствии, уровень смертности в Хаскелле был в разы ниже, чем уровень смертности в США в том же году, когда грипп ударил в полную силу.

Люди, страдавшие гриппом («заразные»), распространяли вирусы, которые могли инфицировать других, — как правило, в течение не более семи дней после заражения, а иногда даже и меньше. После этого больные могли продолжать чихать и кашлять, но опасности для окружающих уже не представляли. В такой захолустной и малонаселенной местности, как округ Хаскелл, эпидемия могла угаснуть, а вирус — погибнуть, так и не выйдя за пределы округа. Так могло получиться, но не получилось по единственной причине: шла война.

В ту неделю, когда заболели Гомер Муди и еще с десяток других жителей города Джин, туда в краткосрочный отпуск прибыл молодой солдат Дин Нильсон из Кэмп-Фанстон — с военной базы, расположенной в 300 милях от Джина в окрестностях Форт-Райли. Santa Fe Monitor по этому поводу писала: «Дин выглядит образцовым солдатом, военная жизнь идет ему на пользу». После отпуска, он, разумеется, вернулся в лагерь. Эрнест Эллиот из Саблетта, еще одного городка в округе Хаскелл, отправился навестить своего брата в Кэмп-Фанстон как раз тогда, когда заболел его ребенок. К тому времени, как Эллиот вернулся, у ребенка уже была пневмония. 21 февраля газета сообщила и о том, что происходило в соседнем Коупленде: «Почти все болеют гриппом или пневмонией»[173]. 28 февраля та же газета написала об отъезде Джона Боттома в Кэмп-Фанстон: «Мы уверены, что из Джона выйдет прекрасный солдат»[174].

В Кэмп-Фанстон, втором по величине военном лагере США, проходили службу 56 тысяч новобранцев. Лагерь был построен там, где река Смоки-Хилл сливается с Репабликан-Ривер, образуя реку Канзас. Подобно другим тренировочным лагерям, он был сколочен буквально за несколько недель 1917 г. Там армия готовила молодых парней к войне.

Это был типичный лагерь — в том смысле, что там царила типичная напряженность между кадровыми военными и вчерашними штатскими. Когда, например, майор Джон Доннелли был остановлен на дороге военной полицией за превышение скорости, он так оправдывался перед своим начальником-генералом: «Несколько раз я делал замечания личному составу на дороге за неспособность отдать честь как положено. Не мог же я пройти мимо столь вопиющих фактов — их поведению нет никакого оправдания. Вероятно, им не понравились мои замечания, в результате чего они, проникнувшись враждебностью, решили мне отомстить»[175].

Случались и столкновения командирских амбиций, особенно после того, как в Кэмп-Фанстон и Форт-Райли были назначены разные начальники. Эти конфликты закончились, когда генерал-майор Баллу, командовавший военным городком, направил в Вашингтон официальное письмо. Он сообщал, что устроил во вверенном ему лагере «тренировочное поле для специалистов» (так он его назвал) в Смоки-Хилл-Флэт. На самом-то деле в Смоки-Хилл-Флэт было лучшее из трех полей для поло на базе. Начальник Форт-Райли, всего лишь полковник, устроил рядом с полем свалку. Генерал-майор запросил и получил полномочия «вступить в командование обоими лагерями»[176], и полковник был отстранен от командования.

Лагерь был типичен и в другом отношении. Зима 1917–1918 гг. была рекордно холодной, и в Кэмп-Фанстон, как и во всех других местах, «казармы и палатки были переполнены и плохо отапливались, а к тому же было невозможно обеспечить личный состав достаточным количеством теплой одежды»[177]. Это признавало даже само армейское командование.

Таким образом, бессовестно нарушался армейский устав — во всяком случае та его часть, которая касалась охраны солдатского здоровья: в уставе указывалось, какое пространство в казарме должно быть отведено солдату, но люди жили скученно, без приличного обмундирования, сносных коек и нормального отопления. Из-за этого солдаты еще сильнее жались друг к другу возле печек.

Новобранцы, призванные из Хаскелла, направлялись в Кэмп-Фанстон. Следовательно, в обоих направлениях ездили люди — не так много, зато постоянно.

4 марта один рядовой в Кэмп-Фанстон, повар, сообщил командиру, что заболел гриппом. В течение трех недель заболели более 1100 солдат, причем настолько тяжело, что их пришлось распределить по госпиталям, а тысячи других (точное число нигде не было зарегистрировано) получали лечение в полковых лазаретах, разбросанных по базе. Пневмонией заболели 237 человек: около 20 % были госпитализированы, но умерли только 38 человек. Хотя показатель смертности был выше, чем можно было бы ожидать от гриппа, он был не так высок, чтобы привлечь настороженное внимание. Смертность от гриппа в Кэмп-Фанстон была ниже, чем в целом по округу Хаскелл, и куда ниже показателя, который вскоре станет нормой в грядущей эпидемии…

Все вирусы гриппа постоянно мутируют. Исходя из времени, когда возникла вспышка в Кэмп-Фанстон, мы можем с полной или почти полной уверенностью утверждать, что грипп на военную базу пришел из Хаскелла. Если источником действительно был Хаскелл, то в Кэмп-Фанстон занесли легкую форму гриппа (кто бы это ни сделал). Но этот вариант вируса был вполне способен мутировать еще раз — и приобрести огромную летальность.

А между тем Кэмп-Фанстон отправлял потоки солдат на другие базы в Америке и в Европу. Это были люди, профессией которых стало убийство. Но со смертью им пришлось столкнуться раньше, чем они думали.

Глава седьмая

Никто и никогда доподлинно не узнает, действительно ли пандемия гриппа 1918–1919 гг. началась в округе Хаскелл штата Канзас. На этот счет есть и другие гипотезы. Однако Фрэнк Макфарлейн Бёрнет, австралийский вирусолог и нобелевский лауреат, переживший испанку и всю жизнь изучавший грипп, позже пришел к выводу, что имеющиеся данные «убедительно свидетельствуют», что пандемия гриппа 1918 г. началась в Соединенных Штатах, а его распространение было «тесно связано с условиями военного времени, а в особенности с прибытием американских военных во Францию»[178]. С Бёрнетом согласны и многие другие ученые. Действительно, есть все основания утверждать, что первая крупная вспышка гриппа в Америке произошла именно в Кэмп-Фанстон, а постоянные перемещения людей между зараженным Хаскеллом и Кэмп-Фанстон достаточно однозначно указывают на Хаскелл как на первичный очаг инфекции.

Однако для того, чтобы понять, что произошло дальше (вне зависимости от того, где началась пандемия), надо сначала разобраться, что такое вирусы и что такое популяции вирусов-мутантов — квазивиды.

Собственно, вирусы, существующие как бы на обочине жизни, и сами по себе загадка. Это не просто очень маленькие бактерии. Бактерии представляют собой одноклеточный организм — то есть они живые. У бактерии есть обмен веществ, ей нужна пища, она выделяет отходы и размножается делением.

Первая волна вируса прокатилась по военным базам: солдаты жили в казармах в условиях повышенной скученности, невзирая на отчаянные протесты Уэлча и начальника медицинского управления армии Уильяма Горгаса. На снимке армейский госпиталь экстренной помощи.

Вирусы — сами по себе — не едят, не потребляют кислород для производства энергии. Они не участвуют ни в одном процессе, который можно было бы назвать метаболическим. Вирусы не выделяют отходов. У них нет пола. Они не синтезируют никаких побочных соединений — ни случайно, ни целенаправленно. Они не умеют даже независимо размножаться. Таким образом, вирус — это нечто меньшее, чем полноценный живой организм, но и нечто большее, чем инертный агрегат химических соединений.

Существует несколько гипотез их происхождения, и не все из них взаимоисключающие. В поддержку каждой гипотезы существуют веские аргументы, и вполне возможно, что разные вирусы возникали разными путями.

Есть ученые (их меньшинство), считающие, что вирусы возникли независимо — как наиболее примитивные молекулы, способные к самовоспроизведению. Если это так, то, значит, из них могли развиться более сложные формы жизни.

Однако большинство вирусологов придерживаются противоположного мнения: вирусы возникли как более сложные — клеточные — организмы, а затем развились, или, точнее сказать, регрессировали, в более простые структуры. Такая гипотеза, пожалуй, подтверждается строением некоторых организмов, таких, например, как риккетсии — внутриклеточные паразиты. В прошлом риккетсии приравнивали к вирусам, но теперь ученые полагают, что эти существа занимают промежуточное положение между вирусами и бактериями. Считается, что в какой-то момент своей эволюции риккетсии утратили некоторые функции, необходимые для независимого существования. Палочки Хансена — возбудители лепры (проказы) — тоже, как представляется, утратили свою былую сложность: жизненно важных функций в ходе движения к простоте стало меньше. Есть и третья гипотеза: некоторые ученые полагают, что вирусы когда-то были частью клетки, одной из ее органелл, а затем отделились от нее и начали развиваться самостоятельно.

Но вирусы, каково бы ни было их происхождение, обладают только одной способностью — способностью к саморепликации. Однако, в отличие от других форм жизни (если считать вирус формой жизни), вирус делает это не самостоятельно. Он проникает в клетки, обладающие энергетическими ресурсами, а затем, словно незваный кукловод, подчиняет их себе и заставляет продуцировать тысячи, а порой и сотни тысяч новых вирусов. Это у него в генах.

У большинства живых существ гены располагаются вдоль длинной нитевидной молекулы ДНК — дезоксирибо- нуклеиновой кислоты. Однако многие вирусы — включая вирусы гриппа, иммунодефицита человека и коронавирусы — кодируют свои гены в РНК, рибонуклеиновой кислоте: это более простое, но при этом менее устойчивое соединение.

Гены можно уподобить компьютерной программе: если последовательность битов в компьютерном коде сообщает компьютеру, что он должен делать — запустить текстовый редактор, игру или поиск в интернете, то гены сообщают клетке, что она должна делать.

Компьютерный код пишется на двоичном языке, в нем всего два символа. Генетический код использует язык, в алфавите которого четыре буквы — A, G, C и T, каждая из которых представлена особым химическим соединением — аденином, гуанином, цитозином и тимином (в ДНК; в РНК тимин замещается другим соединением — урацилом).

ДНК и РНК представляют собой цепи из этих соединений, последовательно связанных друг с другом. Грубо говоря, это просто очень длинные последовательности букв. Иногда эти буквы не составляются ни в слова, ни в предложения, то есть не имеют никакого смысла: действительно, 97 % человеческой ДНК не содержит генов. Это так называемая «мусорная» ДНК{5}.

Но если из букв складываются осмысленные слова и предложения, значит, получившаяся последовательность по определению является геном.

Когда находящийся в клетке ген активируется, он приказывает клетке начать синтез определенных белков. Белки могут использоваться тканями как «кирпичи», строительные блоки. (Белки, которые мы едим, как правило, идут именно на «строительство» тканей.) Но белки также играют чрезвычайно важную роль в большинстве протекающих в организме химических реакций, а также выступают в роли сигналов начала и прекращения различных процессов.

После успешного проникновения в клетку вирус встраивает свои гены в ее геном, после чего вирусные гены перехватывают «командование», отключая активность генов клетки. Внутриклеточные механизмы начинают делать то, что нужно вирусным генам, а не то, что необходимо клетке для себя.

Так клетка начинает производить сотни тысяч вирусных белков, которые, связываясь с новыми копиями вирусного генома, образуют новые вирусы. После этого вирусы покидают клетку. Клетка-«хозяйка» в ходе этого процесса почти всегда погибает — как правило, в тот момент, когда вирусы разрывают клеточную мембрану и вырываются наружу, чтобы атаковать другие клетки.

И хотя вирусы выполняют только одну задачу, их нельзя назвать простыми. Они не просты и не примитивны. Эти высокоразвитые, изящные в своей целеустремленности сущности выполняют свои функции более эффективно, чем какие бы то ни было другие живые — по-настоящему живые — существа. Вирусы стали почти совершенными инфицирующими организмами. А самые совершенные вирусы — без сомнения, вирусы гриппа.

Луис Салливан, первый из плеяды великих современных архитекторов, заявлял, что форма вытекает из функции.

Чтобы разобраться в вирусах — или, что одно и то же, разобраться в биологии, — надо приучиться мыслить как Салливан: не языком слов (они просто дают имена всему на свете), а языком трехмерного пространства, языком контуров и форм.

Дело в том, что в биологии — а особенно в клеточной и молекулярной биологии — практически любая активность зависит, строго говоря, от формы, от физической структуры, от того, что мы называем «стереохимия».

«Буквы» алфавита этого языка — пирамиды, конусы, шипы, грибы, призмы, гидры, зонтики, сферы, ленты и прочие фигуры, которые переплетаются между собой в любых мыслимых сочетаниях, как на гравюрах Эшера. Каждая форма выписана в изящных и абсолютно точных деталях, и каждая форма несет в себе сообщение.

По сути, все, что присутствует в организме, будучи при этом его частью или нет, либо представляет своей поверхностью какую-либо форму, имеет на ней какую-либо отметину, содержит в своем составе какой-либо фрагмент, идентифицирующие сущность как нечто уникальное, либо само является формой и сообщением. (В нашем случае мы имеем дело с чистым сообщением, чистой информацией, что прекрасно соответствует наблюдению культуролога Маршалла Маклюэна: «Носитель и есть сообщение».)

Расшифровка такого сообщения сродни чтению шрифта Брайля: это очень личное взаимодействие, зависящее от контакта и чувствительности. Все в организме «общается» именно таким способом — посылая и получая сообщения посредством контакта.

Такие взаимодействия напоминают попытки сопоставить круглый колышек и круглое отверстие. Если они соответствуют по размеру, то колышек «связывается» с отверстием. Конечно, многое в организме устроено сложнее, чем колышки и отверстия, но смысл именно такой.

Внутри организма клетки, белки, вирусы и так далее постоянно и непрерывно сталкиваются между собой, входя в физический контакт друг с другом. Когда «выступы» на поверхности этих структур не соответствуют друг другу по форме, движение продолжается. Ничего не происходит.

Но если поверхностные метки так или иначе сочетаются, дополняя одна другую, взаимодействие образований становится более тесным, более «личным»: если они достаточно хорошо соответствуют, то «связываются». Иногда это простое соответствие — как у круглого колышка и круглого отверстия. В этом случае соединение оказывается нестабильным — две структуры могут легко разойтись. Иногда сцепление оказывается более прочным — как простой ключик, вставленный в простой замок на дверце шкафа. А иногда соответствие бывает очень сложным по конфигурации и очень прочным, как у сложного ключа, точно подходящего к сложному замку.

После такого «связывания» разворачиваются дальнейшие события. Все меняется. Организм реагирует на взаимодействие. Результаты могут быть столь же впечатляющими (или разрушительными), как любовь, ненависть или насилие.

Существуют три типа вирусов гриппа — A, B и C. Вирусы типа C редко вызывают заболевания у людей. Вирусы типа B могут поражать людей, но не вызывают эпидемий. Только вирусы типа A вызывают эпидемии или пандемии: эпидемия — это вспышка, затрагивающая какой-либо населенный пункт или страну, а пандемия — это заболевание, охватывающее весь мир.

Происхождение вируса гриппа не связано с человеком. Его естественный резервуар — птицы, и среди птиц циркулирует гораздо больше разновидностей вируса гриппа. Но проявляется болезнь у птиц и людей по-разному. У птиц она поражает желудочно-кишечный тракт. Птичьи экскременты содержат вирус гриппа в большом количестве и заражают им озера и другие источники воды.

При массивной экспозиции человек может заразиться птичьим вирусом непосредственно, но не сможет передать вирус другому человеку. Правда, не сможет только в том случае, если вирус не изменится, не адаптируется к человеку. Такое случается редко, но все же случается. Вирус может перейти от птиц к промежуточному хозяину — млекопитающему: например, поразить свиней, а уже затем «перепрыгнуть» на людей. Как только новый вариант вируса гриппа адаптируется к людям, он приобретает способность быстро распространяться по миру, угрожая пандемией.

Пандемии зачастую распространяются волнами, и кумулятивная «заболеваемость» — число людей, заболевших в результате всех волн, вместе взятых, — нередко превышает 50 %. Один именитый вирусолог считает грипп настолько заразным, что называет его «особым случаем» среди инфекционных болезней: по его словам, грипп «передается настолько эффективно, что эпидемия не заканчивается, пока не истощаются „запасы“ восприимчивых потенциальных хозяев»[179].

Вирус гриппа и другие вирусы (но не бактерии) все вместе являются причиной около 90 % всех респираторных инфекций, включая и ангину{6}.

Коронавирусы (одна из причин простуды, а также атипичной пневмонии), вирусы парагриппа и многие другие вирусы вызывают симптомы, напоминающие симптомы гриппа, с которым их легко спутать. В результате люди называют все эти заболевания одним собирательным словом «простуда» и довольно беспечно к ним относятся.

Но грипп — это не просто «плохая» простуда. Это специфическое заболевание с особым набором симптомов и уникальными эпидемиологическими признаками. У человека вирус гриппа непосредственно атакует только дыхательную систему, и чем глубже он проникает (на бронхи и легкие), тем опаснее становится. Косвенно грипп поражает и другие части организма: даже легкая инфекция может вызвать боль в мышцах и суставах, сильную головную боль и упадок сил. Бывают у гриппа и более серьезные осложнения.

В подавляющем большинстве случаев жертвы гриппа полностью поправляются в течение десяти дней. Отчасти поэтому, а отчасти в связи с тем, что его легко спутать с обычной простудой, грипп редко вызывает у людей беспокойство.

Но если вспышка и не смертоносна в целом, вирус все равно почти всегда кого-нибудь убивает — даже самые «щадящие» его разновидности. Согласно современным данным Центров по контролю и профилактике заболеваний в США, грипп в среднем убивает 36 тысяч американцев в год.

Но грипп не только эндемическая болезнь — то есть болезнь, которая все время циркулирует среди населения. Она может приобретать форму эпидемий и пандемий. А вот пандемии могут стать смертоносными — иногда во много раз более смертоносными, чем эндемические заболевания.

На протяжении всей истории человечества время от времени случались пандемии гриппа — как правило, несколько раз за столетие. Пандемии вспыхивают, когда возникают новые вирусы гриппа. А природа вируса гриппа делает появление новых вирусов неизбежным.

Сам по себе вирус — это всего лишь мембрана, своего рода оболочка, в которую завернут геном: восемь генов, определяющих, что это за вирус. Обычно (но не всегда) вирус имеет сферическую форму, диаметр которой не превышает 1/10 000 миллиметра. Выглядит вирус гриппа как одуванчик: сфера покрыта отростками двух типов.

Эти отростки и обеспечивают механизм вирусной атаки. Эта атака и оборонительная война, которую ведет против вируса организм, — типичные примеры того, как контуры и формы определяют исход процесса.

Отростки, напоминающие соцветия брокколи, состоят из гемагглютинина. Когда вирус сталкивается с клеткой, гемагглютинин соприкасается с молекулами сиаловой кислоты, которые выступают над поверхностью клеток дыхательных путей.

Формы гемагглютинина и сиаловой кислоты соответствуют друг другу подобно ключу и замку, и гемагглютинин «связывается» с сиаловой кислотой, со своим «рецептором», входя в него как рука в перчатку. Когда вирус усаживается на клеточную мембрану, еще больше гемагглютининовых шипов связываются с еще большим количеством молекул сиаловой кислоты: вирус ведет себя как пиратский корабль, с которого на корабль-жертву забрасывают множество абордажных крючьев. После завершения «связывания» вирус решает свою первую задачу — он «адсорбируется», то есть прочно прикрепляется к клетке-мишени. Этот этап — начало конца клетки и начало успешного вторжения вируса.

Очень скоро в клеточной мембране под вирусом образуется углубление, и благодаря ему вирус полностью проскальзывает в клетку в виде пузырька — везикулы. (Если по какой-то причине вирус гриппа не может проникнуть сквозь клеточную мембрану, то отсоединяется от нее, а затем связывается с другой клеткой, в которую сумеет проникнуть. Немногие вирусы на это способны.)

После проникновения в клетку вирус гриппа не сливается с клеточной мембраной, как это делают многие другие вирусы, а прячется внутри клетки от иммунной системы. Поэтому иммунитет не может его найти, распознать и уничтожить.

Внутри клетки происходит изменение контуров и формы этого пузырька, этой везикулы — у вирусных гемагглютининов в кислой среде клетки возникают новые возможности. Под действием повышенной кислотности пузырек расщепляется надвое, а затем воссоединяется, приняв совершенно иную форму. Это все равно что снять носок с ноги, вывернуть его наизнанку и засунуть внутрь кулак. После этого клетка обречена.

Обнажившаяся часть гемагглютинина взаимодействует с пузырьком, и мембрана вируса начинает растворяться. Вирусологи называют это «раздеванием» вируса и его «слиянием» с клеткой. Вскоре гены вируса высвобождаются в клетку, а затем проникают в клеточное ядро и берут «командование» на себя. Клетка начинает продуцировать белки вируса вместо собственных. В течение нескольких часов эти белки комплектуются вновь синтезированными копиями вирусного генома.

В это время другие отростки на поверхности вируса, состоящие из нейраминидазы, выполняют свои особые функции. На электронных микрофотографиях видно, что у нейраминидазы есть головка-«коробочка», располагающаяся на тонком стебле, а к головке прикреплены структуры, напоминающие четыре одинаковых пропеллера с шестью лопастями. Задача нейраминидазы заключается в разрушении сиаловой кислоты, остающейся на поверхности пораженной клетки. Разрушаясь, кислота теряет способность связывать вирусы гриппа.

Это очень важная функция. В противном случае новообразованные вирусы, покидая уничтоженную клетку, могли бы застрять на ее поверхности — так мухи приклеиваются к липучке. Мертвая клетка связала бы их, помешав дальнейшему распространению. А нейраминидаза гарантирует, что новые вирусы смогут покинуть эту клетку и вторгнуться в другие. Опять-таки — очень немногие вирусы умеют нечто подобное.

От момента связывания вируса с клеткой до ее взрыва проходит около десяти часов, хотя возможны колебания — чаще в сторону уменьшения. После этого рой вирусов в числе от 100 тысяч до 1 миллиона покидает разрушенную клетку.

И слово «рой» здесь более чем уместно — по ряду причин.

* * *

Всякий раз, когда клетки организма воспроизводятся, гены стараются создавать свои точные копии. Но иногда в процессе копирования происходят ошибки — мутации. Это верно в отношении любых генов, кому бы они ни принадлежали — людям, растениям, вирусам. Но чем более сложным и высокоорганизованным является организм, тем больше у него механизмов, предупреждающих мутации. Человек мутирует с меньшей скоростью, чем бактерия, а бактерия с меньшей скоростью, чем вирус, причем вирусы, содержащие ДНК, мутируют медленнее, чем РНК-содержащие вирусы.

ДНК располагает своего рода встроенным механизмом контроля мутаций, позволяющим сократить число ошибок при копировании. У РНК такого механизма нет, поэтому она беззащитна перед мутациями. Таким образом, вирусы, использующие РНК для передачи своей генетической информации, мутируют намного быстрее (в 10 тысяч — 1 миллион раз), чем любой ДНК-содержащий вирус[180].

Разные РНК-содержащие вирусы также мутируют с различной скоростью. Некоторые мутируют так быстро, что вирусологи считают их не столько популяцией копий одного и того же вируса, сколько «квазивидом» (то есть кажущимися разновидностями) или «роем мутантов»[181].

Эти «рои» содержат триллионы и триллионы близкородственных, но разных вирусов. Даже совокупность вирусов, образованных в одной клетке, содержит множество генетических версий исходного вируса, а весь рой — как целое — обычно содержит все мыслимые перестановки первоначального генетического кода.

Большинство этих мутаций нарушают работу вируса и либо просто его уничтожают, либо делают неспособным заражать. Но другие мутации, иногда затрагивающие всего одно основание, то есть одну букву кода, могут помочь вирусу легче адаптироваться к новым условиям. Именно эта приспосабливаемость объясняет, почему квазивиды — «рои мутантов» — могут быстро перемещаться туда-сюда между различными средами и так же быстро вырабатывают устойчивость к лекарствам. Как заметил один ученый, быстрые мутации «придают определенную случайность патологическим процессам, сопровождающим РНК-инфекции (вирусные)»[182].

Грипп — это РНК-вирус. Такими же РНК-содержащими вирусами являются ВИЧ и коронавирус. Из всех РНК-содержащих вирусов быстрее других мутируют вирус гриппа и вирус иммунодефицита человека. Вирус гриппа мутирует так быстро, что 99 % из 100 тысяч — 1 миллиона новых вирусов, разрывающих уничтоженную ими клетку и вырывающихся на свободу после репродукции, слишком «дефективные», чтобы инфицировать другие клетки или размножаться. Правда, есть еще от 1000 до 10 тысяч вирусов, которые могут инфицировать другие клетки.

Вирусы гриппа и иммунодефицита человека полностью подпадают под определение квазивида, или «роя мутантов». И в том и в другом случае мутации, вызывающие устойчивость к лекарствам, могут возникнуть в течение нескольких дней. При этом вирус гриппа размножается быстро, намного быстрее, чем ВИЧ. Следовательно, вирус гриппа и приспосабливается быстрее — иногда слишком быстро для того, чтобы успела среагировать иммунная система.

Глава восьмая

Инфекция — всегда акт грубого насилия: это вторжение, на которое организм реагирует ответным насилием. Джон Хантер, выдающийся физиолог XVIII в., определял жизнь как способность сопротивляться гнилостному разложению, сопротивляться инфекции[183]. Даже если мы не полностью согласны с этим определением, нам придется признать, что сопротивление гниению действительно определяет способность жить.

Защитником организма является его иммунная система — чрезвычайно сложное, многогранное и многокомпонентное сочетание разнообразных лейкоцитов, антител, ферментов, токсинов и других белков. Ключевое свойство иммунной системы — ее способность отличать соединения и клетки, принадлежащие «своему» организму, от любых других соединений и клеток, то есть способность отличать «свое» от «чужого». Эта способность зависит все от той же способности читать алфавит языка контуров и форм.

Компоненты иммунной системы — лейкоциты, ферменты, антитела и так далее — циркулируют по организму, проникая куда угодно. Сталкиваясь с другими клетками, белками или организмами, они взаимодействуют с ними, считывая их физические метки и поверхностные структуры точно так же, как вирус гриппа ищет и находит клетку, чтобы закрепиться на ней.

Все, что несет метку «свое», иммунная система оставляет в покое. (Точнее, так происходит, когда иммунная система работает нормально. Аутоиммунные заболевания — например, системная красная волчанка или рассеянный склероз — развиваются, когда иммунная система атакует ткани собственного организма.) Но если иммунная система обнаруживает метку «чужое» — будь то внешний враг или измененная заболеванием клетка собственного организма, — она реагирует. Точнее сказать, атакует.

Физические метки, которые иммунная система обнаруживает и считывает, чтобы связаться с ними, называются антигенами. Слегка упрощая, можно сказать, что этим словом называют все, что может стимулировать реакцию иммунной системы.

Некоторые элементы иммунной системы — например, так называемые естественные (натуральные) киллеры — атакуют все, что несет метку «чужое», то есть любой чужеродный антиген. Это элементы «врожденного», или «неспецифического» иммунитета — первой линии обороны, которая контратакует инфекцию в первые часы после заражения.

Но основная часть иммунной системы гораздо более целенаправленна, более сфокусирована, более специфична. Например, антитела — это, строго говоря, рецепторы, которые распознают и связывают специфичные, уникальные для них антигены. Каждый из этих рецепторов идентичен другим таким же. Так, антитела, представляющие собой уникальный рецептор, будут распознавать и связывать только вирус, несущий определенный антиген. Они не будут связывать никакой другой «чужой» организм.

Связующим звеном между неспецифическим и специфическим иммунным ответом служит особый редкий вид лейкоцитов под названием «дендритные клетки». Дендритные клетки атакуют бактерии и вирусы без разбора: поглощают их, затем «обрабатывают» и «представляют» их антигены. Строго говоря, они разрубают на части вторгшийся микроорганизм и демонстрируют иммунной системе антигены как трофейные штандарты разбитой неприятельской армии.

После столкновения с чужеродным антигеном и его поглощения дендритные клетки направляются в селезенку или лимфатические узлы, где сосредоточено большое количество других лейкоцитов. Там лейкоциты обучаются распознавать антиген как внешнего врага и приступают к образованию огромного числа антител, которые атакуют целевой антиген и все, что с ним связано.

Распознавание чужеродного антигена запускает еще одну, параллельную цепь событий, которые приводят к высвобождению многочисленных ферментов. Некоторые из них воздействуют на весь организм — например, приводят к повышению температуры тела и лихорадке. Другие же непосредственно атакуют и уничтожают цель. Многие другие ферменты служат химическими «посыльными», направляющими лейкоциты к месту вторжения чужеродного антигена или расширяющими капилляры, чтобы клетки-киллеры могли покинуть кровеносное русло в месте предполагаемой атаки. Следствиями высвобождения этих соединений являются припухлость, краснота и жар.

Все вместе это называется иммунным ответом. Когда иммунная система мобилизована и готова к работе, она становится поистине грозной силой. Но это требует времени. Промедление позволяет инфекции отвоевать плацдарм, закрепиться на нем, стройными рядами перейти в наступление и даже убить организм.

До внедрения в клиническую практику антибиотиков инфекция запускала смертельную гонку между патогеном и иммунной системой. Иногда жертва инфекции тяжелейшим образом заболевала, затем происходило чудо: лихорадка резко спадала, и больной чудесным образом выздоравливал. Этот «кризис» происходил, когда иммунная система в решающий момент, буквально на последних метрах, выигрывала гонку, нанеся инфекции массированный сокрушительный контрудар.

Организм, благополучно переживший инфекцию, получал дополнительное преимущество. Дело в том, что работа иммунной системы блестяще иллюстрирует известное высказывание: что нас не убивает, делает нас сильнее.

После победы над инфекцией в организме остаются специализированные лейкоциты («T-клетки памяти») и антитела. Если в организм проникнет враг, несущий тот же антиген, иммунная система отреагирует на это вторжение намного быстрее, чем в первый раз. Когда иммунная система получает возможность быстро отвечать, новая инфекция даже не вызовет симптомов: человек становится иммунным, то есть невосприимчивым к этой болезни.

Вакцинация сталкивает организм с антигеном и мобилизует иммунную систему на борьбу с соответствующей болезнью. Одни современные вакцины содержат только антигены, другие — целые убитые патогены, а третьи — живые, но ослабленные патогены. Все эти вакцины приводят иммунную систему в состояние повышенной боевой готовности, заставляя ее немедленно отвечать на вторжение любого внешнего врага, несущего соответствующий антиген.

То же самое происходит в организме естественным образом в случае заражения вирусом гриппа. После выздоровления иммунная система пациента быстро распознает антиген в случае, если тот же вирус снова проникнет в организм.

Но вирус гриппа умеет уклоняться от нападения иммунной системы.

Главные антигены вируса гриппа — гемагглютинин и нейраминидаза, выступающие над его поверхностью. Однако из всех компонентов вируса гриппа, склонных к мутациям, быстрее всех мутируют именно гемагглютинин и нейраминидаза. Иммунная система за ними не поспевает. Никакие антигены вирусов, даже РНК-вирусов, не могут мутировать так быстро. Вирус кори — это РНК-содержащий вирус, он мутирует примерно с такой же скоростью, что и вирус гриппа. Но антигены вируса кори не изменяются. Другие компоненты меняются, а антигены остаются все теми же. (Наиболее вероятная причина, возможно, в том, что компонент вируса кори, который распознается иммунной системой как антиген, играет важнейшую роль в функционировании самого вируса. Если эта часть мутирует, то вирус не сможет выжить.) Таким образом, выздоровление после перенесенной кори обеспечивает стойкий пожизненный иммунитет.

А гемагглютинин и нейраминидаза могут менять форму, но при этом сохранять свои функции. В результате мутации позволяют им уклониться от иммунной системы, но не разрушают сам вирус. И действительно: вирусы гриппа мутируют так быстро, что даже за время одной эпидемии часто меняются и гемагглютинин, и нейраминидаза.

Иногда мутации вызывают такие незначительные изменения, что иммунная система все равно может распознать вирус, связаться с ним и предотвратить повторное заражение тем же вирусом.

Но иногда мутации изменяют форму гемагглютинина и нейраминидазы настолько, что иммунная система их не идентифицирует. В результате антитела, которые успешно атаковали «старый» вирус, перестают атаковать «новый».

Это явление встречается настолько часто, что получило особое наименование — «дрейф антигенов».

Когда происходит такой дрейф, вирус получает возможность закрепиться даже в организме, буквально напичканном антителами к вирусам старой формы. Следовательно, чем сильнее меняется вирус, тем менее эффективна реакция на него иммунной системы.

Как выглядит дрейф антигенов? Для наглядности давайте представим себе хоккеиста: белые шорты, зеленый свитер и белый шлем с зеленой буквой V на нем. Иммунная система может с первого взгляда безошибочно распознать эту форму и атаковать игрока. Если немного изменить форму — например, добавить к белым шортам зеленую полоску, а все остальное оставить прежним, — то иммунная система ее узнает, хотя и не без труда. Но если шорты станут зелеными, а свитер белым, то иммунной системе едва ли удастся так же легко узнать хоккеиста — то есть вирус.

Дрейф антигенов может порождать эпидемии. Согласно одному исследованию, за 33 года в США было идентифицировано 19 отдельных эпидемий: они случались чаще, чем раз в два года. Каждая эпидемия вызвала от 10 до 40 тысяч «избыточных случаев смерти» в одних только Соединенных Штатах — «избыточность» определяется как превышение числа смертей, обычно (когда нет эпидемии) вызываемых этой болезнью. Получается, в США грипп убивает больше людей, чем любая другая инфекционная болезнь, включая СПИД[184].

Органы здравоохранения отслеживают ситуации с дрейфом антигенов и каждый год корректируют вакцины против гриппа, чтобы успеть за мутациями вирусов гриппа. Но точно угадать удается не всегда: даже если верно определить направление мутации, само существование «роя мутантов» подразумевает, что всегда найдутся отдельные вирусы, которые и окажутся невосприимчивыми к вакцине, и сумеют уклониться от иммунной системы.

Но каким бы опасным ни был дрейф антигенов, каким бы смертоносным ни становился вследствие этого грипп, это не вызывает пандемий. Сам по себе дрейф антигенов не приводит к таким катастрофическим пандемиям, какие потрясли мир в 1889–1890, 1918–1919, 1957 и 1968 гг.

Как правило, пандемии возникают только в случаях радикального изменения структуры гемагглютинина и/или нейраминидазы. Когда совершенно новый ген кодирует одно из этих соединений (или оба), форма нового антигена теряет всякое сходство со старой.

Это явление называют «антигенная изменчивость».

Если продолжить хоккейную аналогию, то изменчивость антигена выглядит так: вирус-хоккеист меняет зеленый свитер и белые шорты на оранжевый свитер и черные шорты.

Когда имеет место антигенная изменчивость, иммунная система вообще теряет способность распознавать антиген. Во всем мире найдется очень мало людей с антителами, способными защитить от нового вируса, так что он сможет беспрепятственно и с чудовищной скоростью распространиться по планете.

Гемагглютинин встречается в 15 известных основных формах, нейраминидаза — в девяти. Эти формы комбинируются друг с другом, образуя подтипы. Вирусологи используют буквенные и цифровые обозначения этих антигенов для того, чтобы было понятно, о каком именно вирусе идет речь. Например, к подтипу H1N1 относится вирус гриппа 1918 г. — теперь он циркулирует среди свиней{7}. А в XXI в. среди людей также циркулирует вирус подтипа H3N2.

Антигенная изменчивость имеет место, когда вирус, который в норме инфицирует птиц, атакует людей — прямо или косвенно. В 1997 г. в Гонконге вирус гриппа, идентифицированный как H5N1, распространился непосредственно с кур на людей. Заразились 18 человек, из них шестеро умерли.

У птиц и людей разные сиаловые рецепторы, поэтому вирус, который связывается с сиаловыми кислотами на поверхности клеток организма птиц, обычно не может связаться с сиаловыми кислотами человека и, следовательно, инфицировать его. Вероятнее всего, те 18 заболевших в Гонконге подверглись чрезвычайно мощной экспозиции. «Рой», очевидно, содержал мутировавшие вирусы, которые получили возможность связываться с человеческими рецепторами, а массивность заражения позволила этим мутантам закрепиться в организме жертв. Тем не менее вирус не смог приспособиться к человеку: все заболевшие заразились непосредственно от кур.

Но вирус умеет и приспосабливаться. Он может приспособиться непосредственно, когда нативный вирус животного «перепрыгивает» на человека и адаптируется к нему в результате какой-нибудь простой мутации. Но бывает и опосредованное приспособление. У вируса гриппа есть одно устойчивое и необычное свойство, благодаря которому он особенно хитро меняет «хозяев», переходя от одного биологического вида к другому.

Дело в том, что вирус гриппа не просто способен к быстрым мутациям: он обладает еще и «сегментированным» геномом. Это означает, что гены этого вируса не просто лежат вдоль непрерывной нити нуклеиновой кислоты, как у большинства организмов, включая и многие другие вирусы. У вируса гриппа гены расположены в виде не связанных друг с другом нитей РНК. Таким образом, если одну и ту же клетку инфицируют два вируса гриппа, то с большой вероятностью произойдет так называемая реассортация их генов.

В ходе реассортации происходит смешение генных сегментов одного вируса с некоторыми сегментами другого вируса. Это все равно что перетасовать две колоды карт, а затем собрать из них одну. Так создается совершенно новый гибридный вирус, который еще легче может «перепрыгивать» от одного биологического вида к другому.

Если бы гонконгский куриный грипп инфицировал человека, уже больного в тот момент обычным человеческим гриппом, то два вируса могли бы с легкостью перетасовать свои гены и поделиться ими друг с другом. Так сформировался бы новый вирус, легко передающийся между людьми. И, следовательно, смертоносный вирус смог бы приспособиться к человеку.

Вирус может адаптироваться и косвенно, через промежуточных хозяев. Согласно мнению некоторых вирусологов, свиньи представляют собой превосходный «смеситель», так как рецепторные молекулы сиаловой кислоты у свиней могут связывать как птичьи, так и человеческие вирусы. Всякий раз, когда птичий вирус инфицирует свинью одновременно с человеческим вирусом, может произойти реассортация генов этих двух вирусов. А значит, существует вероятность возникновения совершенно нового вируса, способного инфицировать человека. В 1918 г. ветеринары отметили вспышку гриппа среди свиней и других млекопитающих. Впрочем, неизвестно, кто от кого заразился — свиньи от людей или люди от свиней.

Правда, доктор Питер Палезе из медицинского центра Маунт-Синай в Нью-Йорке, один из ведущих мировых специалистов по вирусу гриппа, считает гипотезу «смесителя» лишней для объяснения антигенной изменчивости[185]: «Точно так же вероятно и совместное заражение человека птичьим и человеческим вирусами с проникновением в легкие, где может появиться новый вирус… Нет никакой причины считать, будто смешение вирусов не может происходить в легких человека, но может происходить в легких свиньи. Мы не можем утверждать с уверенностью, что у других видов не существует сиалово-кислотных рецепторов такого же типа. Мы не можем утверждать с уверенностью, что птичьи рецепторы настолько сильно отличаются от человеческих и что в результате замены всего одной аминокислоты вирус может научиться легко менять хозяина»{8}.

Антигенная изменчивость, радикальный сдвиг в строении антигенов, приводила к катастрофическим пандемиям задолго до того, как появились современные транспортные средства, позволяющие людям быстро перемещаться по миру. Были ли несколько пандемий XV и XVI вв. вспышками гриппа? Мнения по этому поводу разнятся, хотя большинство историков медицины считают, что да, были, аргументируя это быстротой распространения заболеваний и количеством заболевших. В 1510 г. из Африки пришла легочная болезнь и «поразила сразу всю Европу, не упустив ни одно семейство, ни одного человека»[186]. В 1580 г. другая пандемия началась в Азии, затем распространилась на Африку, Европу и Америку. Она была настолько свирепой, «что в течение шести недель поразила почти все народы Европы, где пал жертвой болезни чуть ли не каждый двадцатый», а некоторые испанские города «почти полностью обезлюдели из-за этой болезни»[187].

Что же касается других пандемий прошлого, ни у кого нет сомнений: то был именно грипп. В 1688 г., в год Славной революции, грипп поразил Англию, Ирландию и Вирджинию. В этих местах «люди умирали, словно от чумы»[188]. Пятью годами позже грипп снова прокатился по Европе: «Были поражены самые разные люди… сильные и крепкие болели так же, как слабые и хворые… болели юные и старые»[189]. В январе 1699 г. Коттон Мэзер из Массачусетса писал: «Болезнь распространилась почти на все семьи. Ее не избежал никто или почти никто, и многие умерли, особенно в Бостоне: некоторые умирали странным или непостижимым образом, в некоторых семьях все болели вместе, а в иных городах болели все жители. То было время повального мора»[190].

В XVIII в. Европу поразили по меньшей мере три, а возможно, и шесть пандемий, а в XIX в. — не меньше четырех. В 1847 и 1848 гг. в Лондоне от гриппа умерло больше людей, чем в ходе обширной эпидемии холеры 1832 г.[191] В 1889–1890 гг. снова разразилась великая и жестокая пандемия, которая, правда, не может идти ни в какое сравнение с кошмаром 1918 г. В XX в. произошло три пандемии гриппа. Причиной каждой из них послужила антигенная изменчивость — за счет радикального изменения строения гемагглютинина и/или нейраминидазы или за счет изменений в другом гене (генах).

Как правило, эпидемия гриппа поражает от 15 до 40 % населения. Любой вирус гриппа, заражающий так много людей и убивающий значительную долю заболевших, нельзя назвать иначе как кошмаром. За последние годы органы здравоохранения по меньшей мере дважды выявляли новый вирус, способный инфицировать людей, но оба раза успешно предотвращали его адаптацию к человеческому организму. Для того, чтобы не допустить адаптации и распространения гонконгского гриппа в 1997 г., который, напомним, привел к смерти шестерых из 18 заболевших, власти приняли решение забить всех кур в Гонконге — 1,2 миллиона особей.

Еще более масштабный забой скота имел место в 2003 г., когда на птицефабриках Нидерландов, Бельгии и Германии появился новый вирус H7N7. Этот вирус инфицировал 83 человека, из которых умер один; кроме того, вирусом заражались свиньи. Власти постановили уничтожить почти 30 миллионов кур и некоторое число свиней.

А в 2004 г. H5N1 (который на самом деле никуда не исчезал) вернулся и отомстил. Он с ходу заразил 400 человек по всему миру и убил около 60 % заболевших. Человечеству грозила еще одна пандемия. Рассчитывая сдержать распространение болезни, люди забили в общей сложности сотни миллионов кур. Тем не менее вирус обжился на всех континентах.

Эта ужасная и дорогостоящая бойня была устроена для того, чтобы предотвратить то, что случилось в 1918 г. Нельзя было дать этим вирусам гриппа адаптироваться к людям и начать их убивать. Между тем в 2009 г. совершенно неожиданный вирус, сочетающий в себе гены вирусов, которыми ранее были заражены птицы, свиньи и люди, вызвал новую пандемию.

Есть и другое обстоятельство, которое делает вирус гриппа столь необычным. Когда возникает новый вирус гриппа, он сразу же проявляет способность к жестокой конкуренции, своего рода каннибализму. Новый вирус вытесняет и уничтожает все старые штаммы. Это происходит потому, что инфекция стимулирует иммунную систему создавать защитные механизмы против всех вирусов гриппа, с которыми человек сталкивался в течение жизни. Когда старые вирусы пытаются инфицировать человека, им не удается отвоевать для себя даже крошечный плацдарм. Они перестают реплицироваться и вымирают. Таким образом, в отличие от практически всех остальных известных вирусов, в каждый конкретный момент доминирует только один тип гриппа — один «рой», один квазивид. Уже одно это готовит почву для новой пандемии: чем больше времени проходит, тем меньше людей, чья иммунная система распознает другие антигены.

Не все пандемии столь же смертоносны. Антигенная изменчивость гарантирует, что новый вирус поразит огромное число людей, но не гарантирует, к счастью, что он их убьет. XX в., как уже говорилось, видел три пандемии.

Самая недавняя из них разразилась в 1968 г., когда по всему миру распространился штамм H3N2, гонконгский грипп с высокой заболеваемостью, но низкой летальностью — то есть больных было много, но умерших мало. С «азиатским гриппом», вызванным вирусом подтипа H2N2, мир познакомился в 1957 г.: это была жестокая пандемия, хотя и не такая, как испанка. И, конечно же, это пандемия вируса H1N1 1918 г., которая внесла свой вклад в массовое человекоубийство того времени.

Часть III. Трут, кремень и кресало

Глава девятая

Весной 1918 г. мир было трудно удивить смертью. К этому времени в земле уже гнили тела более 5 миллионов солдат, брошенных в «мясорубку», как выражались генералы, с тупостью которых могла сравниться только их жестокость.

Например, немецкие генералы решили покорить Францию, втянув ее в кровопролитнейшую битву при Вердене, и разменять смерть на смерть в надежде на превосходство Германии в численности населения. А затем французы перешли в ожесточенное контрнаступление, веря, что их élan vital — воля к жизни — поможет им выстоять и победить.

Но побеждала пока только бойня. В конце концов один французский полк взбунтовался, отказавшись идти в самоубийственную атаку. Волнения распространились на 54 дивизии, и справиться с ними удалось только благодаря массовым арестам. За мятеж были осуждены 23 тысячи человек, 400 из них приговорены к смерти, в действительности казнены — 55.

Но ничто не говорит о жестокости этой войны более красноречиво, чем санитарный отчет по поводу запланированной борьбы с крысами в окопах — как с переносчиками болезней. Один майор по этому поводу заметил: «При решении вопроса о крысах внезапно всплыли и другие проблемы… Крысы выполняют одну весьма полезную функцию — они поедают трупы на ничейной земле. Только крысы согласны добровольно выполнять такую работу. В связи с этим было решено сохранить на передовой некоторое количество крыс, а не истреблять их полностью»[192].

Вся Европа устала от войны. Не устали только американские англофилы и франкофилы, по большей части с Восточного побережья — богатые и влиятельные. Только в Соединенных Штатах англофилы и франкофилы все еще смотрели на войну как на славное деяние. Они оказывали сильное давление на президента Вудро Вильсона, побуждая его вступить в войну.

Война началась в 1914 г. Вильсон устоял перед давлением. В 1915 г. немецкая подводная лодка потопила «Лузитанию», британский пассажирский лайнер, среди пассажиров которого были американцы, но Вильсон устоял и тогда, несмотря на яростную кампанию в прессе, и даже добился от Германии обязательства ограничить масштабы подводной войны. Вильсон отвергал и другие доводы в пользу вступления США в войну. В 1916 г. он был повторно выдвинут кандидатом в президенты — под лозунгом «Он уберег нас от войны», что было недалеко от истины. Сам Вильсон предупреждал: «Выберете моего соперника — выберете войну».

Вечером в день выборов он отправился спать в полной уверенности, что проиграет. Однако проснулся победителем, выиграв с минимальным за всю историю президентских выборов в США преимуществом.

Потом немцы пошли ва-банк. 31 января 1917 г. германское правительство объявило о начале неограниченной подводной войны ровно через 24 часа. Оно оставляло за собой право атаковать торговые суда и суда нейтральных стран. Немцы рассчитывали, что война на истощение вынудит Британию и Францию к миру до того, как США — если они все же решат объявить Германии войну — смогут оказать им помощь. Это привело американцев в ярость.

Но Вильсон и тут отказался вступать в войну.

Затем всплыла так называемая депеша Циммермана: перехваченная телеграмма неопровержимо свидетельствовала о том, что немецкий министр иностранных дел предложил Мексике — в союзе с Германией — начать войну против США с целью отвоевать часть Нью-Мексико, Техаса и Аризоны.

Критики Вильсона, захлебываясь от ярости, обвиняли его в трусости и малодушии. В своем знаменитом эссе пацифист и социалист Рэндольф Борн, который позднее умер от гриппа, с грустью констатировал: «Сочувственное отношение к войне начиналось постепенно, но неуклонно — выступлениями ее поборников, в большинстве своем влиятельных людей из деловых кругов. Но затем это сочувствие одну за другой стало захватывать и группы интеллектуалов. Не без участия [Теодора] Рузвельта ропот превратился в монотонный гул, а затем в слаженный хор — настолько мощный, что не поддерживать его сначала было просто неприлично, а затем и вообще непристойно. И понемногу в стране зазвучали напыщенные грозные тирады в адрес Германии»[193].

Через три недели после обнародования депеши и после того, как президентский кабинет единодушно высказался за военные действия, 2 апреля 1917 г. Вильсон наконец запросил согласие конгресса на вступление США в войну. Два дня спустя он объяснял своему другу: «Я считал необходимым действовать медленно и постепенно, всеми силами избегая войны, чтобы привести страну к единомыслию».

Вот так Соединенные Штаты вступили в войну — преисполнившись ощущения своей бескорыстной и самоотверженной миссии, веря в возможность покрыть себя славой и несколько дистанцируясь от развращенного Старого Света. США вступили в войну на стороне Британии, Франции, Италии и России — не как союзник, а как «присоединившаяся держава».

Тот, кто думал, будто Вильсон, который очень неохотно согласился на вступление США в войну, не станет активно ее вести, плохо знал своего президента. Он был одним из тех редких людей, у которых вера в собственную праведность доходила едва ли не до умопомешательства.

Вильсон и в самом деле верил, что его воля и дух направлялись не только волей и духом народа, но и самим Господом. Он говорил о «сочувственной связи», которая, как он был уверен, соединяла его с каждым американским гражданином, и добавлял: «Я уверен, что моя душа говорит то же, что хочет сказать душа народа[194]… Я не стану кричать — „Мир, мир!“ — до тех пор, пока на свете существует грех и несправедливость[195]… Америка рождена для того, чтобы явить образец преданности правде, следующей из Священного Писания».

Вероятно, он был единственным американским президентом, который так убежденно придерживался своей веры, не допуская ни малейших сомнений. В этом он больше походил на крестоносца, чем на политика.

Для Вильсона эта война действительно была крестовым походом — и он собирался вести тотальную войну. Вероятно, зная себя даже лучше, чем свою страну, он предвещал: «Стоит повести наш народ на войну — и он забудет, что некогда существовала терпимость. Чтобы воевать, нужно быть жестоким и беспощадным, дух беспощадной жестокости проникнет в самый характер нашей национальной жизни, заразит конгресс, суды, полицейских на посту, людей на улице»[196].

Америка так сильно прониклась духом своего верховного главнокомандующего, как не случалось с ней ни прежде, ни потом: ни во время Гражданской войны, когда было приостановлено действие habeas corpus (по сути — презумпции незаконности задержания), ни во время Корейской и даже Второй мировой войны, ни во времена маккартизма. Вильсон превратил страну в оружие, в пороховой заряд.

Но у этого был и побочный эффект — страна превратилась в огниво для эпидемии: достаточно было чиркнуть кресалом по кремню, и трут вспыхнет.

* * *

Вильсон объявил: «Для войны мы должны готовить и обучать не армию, а всю страну, весь народ»[197].

И он готовил страну, стиснув ее железной рукой — но без бархатной перчатки. У него имелись законные основания для озабоченности, ему было чем оправдать жесткую линию.

Америка — и это было никак не связано с войной — представляла собой громыхающее, хаотичное нагромождение непрерывных перемен и сдвигов: менялась сама ее внутренняя природа и идентичность. В 1870 г. в Соединенных Штатах было всего 40 миллионов населения. Из них 72 % жили в маленьких городках и на фермах. К моменту вступления Америки в войну количество жителей страны выросло приблизительно до 105 миллионов человек. В США хлынул поток иммигрантов, в основном из стран Восточной и Южной Европы, — 15 миллионов за 15 лет (1900–1915). Они говорили на других языках, часто были более смуглыми и темноволосыми. Первая послевоенная перепись населения впервые выявила преобладание городского населения над сельским.

Одной из крупнейших этнических групп в стране были граждане США немецкого происхождения — американские немцы, и немецкоязычные газеты (а их хватало) не скрывали своих симпатий к Германии. Будут ли американские немцы воевать против Германии? На Пасху 1916 г. Ирландская республиканская армия подняла восстание против британского правления. Будут ли американские ирландцы помогать Британии? На Среднем Западе США преобладали изоляционистские настроения. Пошлют ли эти штаты солдат в Европу, когда на США никто не нападает? Популисты яростно агитировали против войны, и даже государственный секретарь при Вильсоне, Уильям Дженнингс Брайан, который трижды выдвигался кандидатом в президенты от Демократической партии, подал в отставку еще в 1915 г., посчитав, что Вильсон слишком агрессивно отреагировал на гибель «Лузитании». На промышленных предприятиях, в шахтерских поселках Скалистых гор и Северо-Запада были сильны позиции социалистов и радикальных профсоюзов. Пойдут ли эти люди защищать капитализм, даже если будут призваны в армию?

Жесткая линия была призвана запугать тех, кто выступал против войны, и сломить — или раздавить — тех, кто в итоге откажется ее поддерживать. Перед самым вступлением в войну Вильсон предупреждал конгресс: «Должен со стыдом признать, что в Соединенных Штатах есть граждане… которые впрыскивают яд измены во все артерии жизни нашей страны… Следует искоренить эти порождения страсти, предательства и анархии»[198].

Так Вильсон и собирался поступить.

Огонь его убежденности охватил практически все в стране, даже моду: чтобы экономить ткань как военную продукцию — во время войны все было «военной продукцией», — модельеры сужали лацканы и уменьшали, а то и вовсе убирали карманы. Яростная страсть Вильсона была видна во всех действиях американских властей. Во время Гражданской войны Линкольн отменил действие habeas corpus, отправив в тюрьмы без суда сотни людей. Но тогда была реальная угроза вооруженного мятежа. Тем не менее Линкольн оставил без внимания жесточайшую критику в свой адрес. Вильсон считал, что это была недоработка Линкольна. Своему кузену он говорил: «Слава богу, что был Авраам Линкольн. Я не повторю его ошибок»[199].

Власти принуждали народ к лояльности: свобода слова была законодательно ограничена, и это пугало — такого никогда не происходило в США ни до, ни после Первой мировой войны. Вскоре после объявления войны Вильсон провел через послушный конгресс «Закон о шпионаже», который не предусматривал разве что откровенную цензуру. Хотя Вильсон настаивал и на цензуре — как на «настоятельной необходимости»[200].

Закон дал исполнительному главе Почтовой службы Альберту Берлсону право отказывать в доставке любых периодических изданий, какие он сочтет непатриотичными или антиправительственными. В те времена, до эпохи радио и телевидения, пространством публичной политической речи была печатная пресса. Берлсон, узколобый расист-южанин, популист-демократ, близкий скорее к крылу Бенджамина Тилльмана по прозвищу Бен-Вилы (намек на его сельские корни и манеру общения с оппонентами), чем Уильяма Дженнингса Брайана, очень скоро прекратил доставку практически всех американских и в первую очередь зарубежных изданий, которые не слишком восторженно поддерживали участие США в войне.

Генеральный прокурор Томас Грегори призывал страну сплотиться вокруг власти. Грегори был сторонником прогрессивных взглядов: назначение Луиса Брандайса, либерала и первого еврея в высшей судебной власти, председателем Верховного суда — во многом его заслуга. По мнению Грегори, США были «страной, управляемой общественным мнением»[201], и он был намерен помочь Вильсону управлять общественным мнением — а следовательно, и страной. Грегори потребовал, чтобы смотритель библиотеки Конгресса сообщал имена тех, кто запрашивал определенные книги, объясняя это так: правительство должно отслеживать «индивидуальные изменнические высказывания, случайные или импульсивные»[202]. С этой целью Грегори настаивал на принятии закона, достаточно расплывчатого для того, чтобы наказывать за высказывания, сделанные «из лучших побуждений или… если изменнические побуждения окажутся недоказуемыми»[203].

Такой закон у администрации уже, правда, был. В 1798 г. президент-федералист Джон Адамс в условиях необъявленной войны с Францией провел «Закон о подстрекательстве к мятежу», который запретил любые «выступления лживого, клеветнического или злонамеренного характера» в печатной или устной форме, направленные против органов власти. Этот закон, однако, критиковали со всех сторон, и в итоге Адамс, который баллотировался на второй срок, проиграл следующие президентские выборы. Кроме того, закон привел к единственному в истории случаю импичмента судьи Верховного суда, когда Сэмюэл Чейз сначала способствовал обвинительному вердикту Большого жюри по делам об измене и мятеже, а затем приговорил подсудимых к максимальным срокам.

Администрация Вильсона пошла еще дальше, но при этом не встретила особенного сопротивления. Новый «Закон о подстрекательстве к мятежу» предусматривал двадцатилетнее тюремное заключение за печатные или публичные «нелояльные, порочащие, непристойные или оскорбительные заявления» в отношении властей США. Можно было отправиться в тюрьму за ругань в адрес правительства или за его критику, даже если эта критика была правдивой. Оливер Уэнделл Холмс от имени Верховного суда написал заключение, в котором признал закон конституционным и заявил, что обвиняемые должны отбыть свои сроки (это было уже после окончания войны), ссылаясь на Первую поправку, которая не защищает свободу слова, если «высказывание… несет явную и непосредственную угрозу».

Для соблюдения за исполнением закона было создано специальное ведомство. Глава этого ведомства, которое затем стало Федеральным бюро расследований, согласился организовать при министерстве юстиции группу добровольцев, названную Лигой защиты Америки, и разрешил этим добровольцам носить значки с надписью «Секретная служба». В течение нескольких месяцев численность ЛЗА выросла до 90 тысяч человек. Через год в 1000 населенных пунктов насчитывалось уже 200 тысяч членов Лиги[204].

В Чикаго «летучие отряды» Лиги совместно с полицейскими патрулями выслеживали, запугивали и избивали членов международной рабочей организации «Индустриальные рабочие мира» (ИРМ). В Аризоне члены Лиги заперли 1200 активистов ИРМ и их «пособников» в товарных вагонах, которые потом бросили в пустыне Нью-Мексико. В Рокфорде (штат Иллинойс) армейское начальство попросило ЛЗА помочь выбить признания у 20 с лишним чернокожих солдат, которых обвиняли в нападениях на белых женщин. По всей стране «американские патрули бдительности» из членов Лиги выслеживали «мятежных уличных ораторов»[205]: иногда они вызывали полицию, а иногда действовали более… непосредственно. Повсюду ЛЗА следила за соседями, выискивала «уклонистов» и «припрятывающих продовольствие», допрашивала граждан, почему они не покупают — или перестали покупать — военные облигации (займ Свободы).

В некоторых штатах вне закона оказалось преподавание немецкого языка, а один политик из Айовы предостерегал избирателей, что «90 % всех учителей немецкого — предатели»[206]. Уличные или телефонные разговоры на немецком языке вызывали подозрение. Квашеная капуста, которая прежде называлась немецким словом Sauerkraut, была переименована в «капусту-либерти». Газета The Cleveland Plain Dealer констатировала: «Страна требует, чтобы измена — как тонко замаскированная, так и явная — была искоренена»[207]. Каждый день в газете The Providence Journal появлялся один и тот же заголовок: «Каждый немец или австриец в США, если он не известен всем на протяжении многих лет как законопослушный гражданин, должен считаться шпионом»[208]. Коллегия адвокатов Иллинойса объявила, что тех, кто соглашается защищать лиц, уклоняющихся от призыва, следует считать «антипатриотами» и «изменниками». Президент Колумбийского университета Николас Мюррей Батлер, один из национальных лидеров Республиканской партии, начал увольнять профессоров, критически настроенных в отношении правительства, объясняя это так: «То, что раньше было допустимым, теперь недопустимо. То, что раньше считалось вольнодумством, теперь надо считать мятежом. То, что раньше выглядело как глупость, теперь стало государственной изменой»[209].

Тысячи правительственных плакатов и объявлений призывали граждан доносить в министерство юстиции о каждом, «кто сеет пессимизм, разглашает — или пытается выяснить — секретную военную информацию, призывает к миру или обесценивает наши старания выиграть войну»[210]. Сам Вильсон заговорил о «коварных интригах»[211] во всех слоях американского общества, которые ведут «агенты и легковеры».

Даже противники Вильсона, даже интернационалисты и коммунисты — все перестали доверять иностранцам. Сначала в США вообще было две коммунистические партии: одна — для урожденных американцев, а другая на 90 % состояла из иммигрантов[212].

Судья Лернед Хэнд, один из ближайших друзей Саймона Флекснера, позже замечал: «Наше общество уже находится в процессе раскола, когда каждый человек начинает смотреть на соседа как на возможного врага, когда несогласие с общепринятыми воззрениями, политическими или религиозными, становится признаком недовольства, когда донос без подробностей и обоснования занимает место доказательства, когда правоверность душит свободу высказывать несогласие»[213].

Но на деле американское общество было далеко от раскола. Напротив, налицо была его кристаллизация: ни раньше, ни, пожалуй, потом американцы не направляли свое внимание, свои силы на одну цель так единодушно.

Жесткая линия Вильсона обещала несогласным тюрьму. Кроме того, федеральные власти взяли под контроль многие аспекты жизни страны. Совет по военной промышленности распределял сырье по предприятиям, гарантировал прибыль, контролировал производство военной продукции и цены на нее, а также (совместно с Национальным военно-трудовым советом) устанавливал зарплаты. Железнодорожное управление, по сути, национализировало американские железные дороги. Топливное управление контролировало распределение топлива (для экономии были установлены ограничения на освещение и потребление электроэнергии). Продовольственное управление под руководством Герберта Гувера надзирало за сельскохозяйственным производством, следило за ценообразованием и распределением продукции. Словом, власти наступили Америке на горло, заставив всех слышать только голос государства, пригрозив несогласным тюрьмой и прикрикнув на всех остальных.

Незадолго до войны будущий знаменитый полководец Дуглас Макартур, тогда еще майор, написал пространное предложение по введению тотальной цензуры в случае, если страна начнет военные действия. Видный журналист Артур Буллард, близкий приятель Эдварда Хауза (его прозвище было Полковник, хотя никакого отношения к армии он не имел), доверенного лица Вильсона, предлагал другой подход. Конгресс отклонил законопроект о введении цензуры и решил этот вопрос в пользу Булларда.

Буллард писал из Европы о войне для изданий Outlook, Century и Harper's Weekly. Он указывал, что Британия ввела цензуру печати и тем самым ввела в заблуждение британский народ, подорвав доверие к правительству и отбив у людей желание поддерживать войну. Буллард призывал опираться исключительно на факты. При этом он не был большим поборником правды как таковой — просто правда была эффективнее: «Правда и ложь — это произвольные понятия… Нет доводов в пользу того, что первое всегда предпочтительнее второго… Существует безжизненная правда и жизнеутверждающая ложь… Сила идеи — в ее способности воодушевлять, и неважно, истинная это идея или ложная»[214].

Затем, вероятно по требованию палаты представителей, писатель и журналист Уолтер Липпман направил Вильсону служебную записку по поводу создания бюро пропаганды. Записка датирована 12 апреля 1917 г. — за неделю до этого Америка объявила войну Германии. Одна из примет Эпохи прогресса, эпохи появления специалистов в самых разнообразных областях, — убежденность, что элита лучше знает, как надо. Неудивительно, что Липпман позже называл общество «слишком сложным и изменяющимся образованием», чтобы средний человек мог в нем разобраться, поскольку «большинство людей по своему умственному развитию находятся на уровне младенцев или варваров»[215]. Но, по словам Липпмана, как показывает опыт, «самоопределение является лишь одним из многих интересов человеческой личности». Липпман настаивал на том, чтобы самоуправление подчинялось «порядку», «правам» и «процветанию».

На следующий день после получения записки Вильсон издал президентский указ за номером 2594, которым учредил Комитет общественной информации и назначил его главой Джорджа Крила.

Крил был страстным человеком, мощным, красивым и несколько эксцентричным (спустя много лет после войны, уже будучи в годах, он однажды залез на люстру в банкетном зале и принялся на ней раскачиваться[216]). Он твердо решил превратить общество в «единую раскаленную добела массу… спаянную братством, самоотверженностью, мужеством и беспримерной решимостью»[217].

С этой целью Крил взял под контроль военные информационные бюллетени и фронтовые очерки: они печатались в газетах тысячами и, как правило, почти не редактировались. Теперь же была введена «добровольная» цензура. Редакторы не пропускали ничего, что, как они считали, могло подорвать боевой дух общества. А еще Крил организовал специальное подразделение так называемых «четырехминутчиков». Его численность в какой-то момент превышала 100 тысяч человек. «Четырехминутчики» произносили краткие пропагандистские речи (продолжительностью четыре минуты) на собраниях, перед началом киносеансов, водевилей и прочих развлечений. Рэндольф Борн с грустью замечал: «Вся эта интеллектуальная „сплоченность“, основанная на стадном инстинкте, которая за границей видится сущей истерикой и подхалимажем, подается нам как нечто весьма рациональное»[218].

Крил начал с намерения сообщать только факты, пусть и тщательно отобранные, и вести «позитивную» кампанию, избегая пользоваться страхом как орудием. Но очень скоро все изменилось. Новое отношение к пропаганде отразилось в декларации, опубликованной одним из писателей ведомства Крила: «На нашем знамени поверх пресловутой Истины начертан благороднейший из всех девизов — „Мы служим!“»[219]. Они служили делу. На одном рекламном плакате займа Свободы так и было написано: «Я — Общественное Мнение. Меня все боятся! Если у вас есть деньги, но вы не покупаете облигации, я живо вас уничтожу!»[220] А вот другой плакат Комитета общественной информации: «Вы не знакомы с этим поклонником кайзера? Его можно встретить в вестибюле отеля, в курительной комнате, в клубах, учреждениях и даже в собственном доме. Это самый опасный сплетник. Он повторяет все слухи, всю клевету и ложь об участии нашей страны в войне. Он очень убедителен… Людям это нравится… эти тщеславные и любопытные изменники помогают немецким пропагандистам сеять семена раздора…»

Крил требовал «стопроцентного американизма» и мечтал, чтобы «каждая печатная пуля попадала в цель»[221]. При этом он внушал «четырехминутчикам», что страх — это «важный элемент воспитания гражданского населения. Трудно сплотить людей, рассказывая им о высоких моральных принципах. Борьбу за идеалы, возможно, придется сочетать с мыслями о самосохранении»[222].

«Песни свободы» — еженедельные мероприятия, которые были придуманы в Филадельфии и охватили всю страну. Детские хоры, барбершоп-квартеты, церковные хоры — все исполняли патриотические песни, а публика подпевала. Перед каждым собранием «четырехминутчики» произносили зажигательные речи.

Песни, способные подорвать боевой дух населения, были запрещены. Рэймонд Фосдик, когда-то учившийся в Принстоне у самого Вильсона, член совета директоров (а позднее и президент) Рокфеллеровского фонда, возглавил комиссию по мероприятиям в армейских учебных лагерях. Комиссия запрещала и «злые пародии», и простые незатейливые песенки, которые находила сомнительно верноподданническими, вроде невинной «I Wonder Who's Kissing Her Now» («Интересно, кто теперь ее целует»). Кроме того, были запрещены «сомнительные анекдоты и другие анекдоты, пусть и безвредные, но двусмысленные — впрыскивающие в души солдат яд несогласия и беспокойства, заставляющие их тревожиться за оставшихся дома»[223]. Песни и анекдоты были «кульминацией пропагандистской работы гуннов, которые распространяют вымыслы о том, как якобы страдают родные без наших солдат».

Вильсон был беспощаден. При запуске кампании в поддержку очередного, пятого выпуска облигаций займа Свободы он требовал: «Силой! Только силой, без всяких ограничений и послаблений! Праведная торжествующая сила сделает Правду законом мира и повергнет в прах всякое себялюбие»[224].

Но эта сила — пусть и косвенно — лишь усугубит эпидемию гриппа и разорвет социальную ткань общества. Вильсон пытался вести страну и более мягким путем, что отчасти — но лишь отчасти — уменьшило ущерб.

Этим «мягким путем» был Американский Красный Крест.

Если Лига защиты Америки вербовала в основном мужчин, чтобы выслеживать всех, кто критиковал войну, и нападать на них, то Американский Красный Крест привлекал к более полезным делам женщин. Международный комитет Красного Креста был учрежден в 1863 г. для защиты пострадавших во время войн и обеспечения гуманного отношение к военнопленным, согласно Первой Женевской конвенции. В 1881 г. Клара Бартон основала Американский Красный Крест, а годом позже Соединенные Штаты ратифицировали Женевскую конвенцию. Во время Первой мировой войны все участники конфликта были членами Международного Красного Креста, хотя и полностью независимыми.

Американский Красный Крест стал квазигосударственной организацией, формальным руководителем которой был (и остается сейчас) президент США. Американский Красный Крест, официально уполномоченный конгрессом служить стране в дни тяжких испытаний, еще теснее сросся с государством во время войны. Председателем центрального комитета АКК был предшественник Вильсона на посту президента Уильям Говард Тафт, а сам Вильсон назначил весь «Военный Совет» АКК — орган, фактически руководивший всей деятельностью организации во время войны.

Как только Соединенные Штаты вступили в Первую мировую войну, Американский Красный Крест заявил, что «приложит все силы, чтобы оказать всю возможную помощь нашим союзникам»[225]. В заявлении говорилось: «В наступившем мировом бедствии наша организация стремится не более, но и не менее чем к координации великодушных усилий нашего народа, направленных на достижение высшей цели».

В Америке не было более патриотической организации, чем Красный Крест. Только он отвечал за обеспечение армии медицинскими сестрами — десятки тысяч женщин отправлялись на войну. Во Франции Американский Красный Крест организовал 50 стационарных госпиталей. Кроме того, сотрудники АКК оборудовали несколько железнодорожных вагонов под специализированные лаборатории на случай вспышек инфекционных заболеваний (правда, они были предназначены только для нужд армии, а не гражданского населения) и разместили их так, чтобы любой из них «можно было доставить в любую точку [страны] в течение 24 часов»[226]. (Рокфеллеровский институт тоже переоборудовал множество железнодорожных вагонов по всей стране в первоклассные лаборатории.) Красный Крест оказывал помощь гражданским лицам, раненым или оставшимся без крова после взрывов на заводах по производству боеприпасов.

Но главная роль Красного Креста не имела никакого отношения ни к медицине, ни к чрезвычайным происшествиям. Самой важной задачей Красного Креста было цементирование нации: Вильсон положился на Красный Крест, чтобы достучаться до каждого населенного пункта в стране. Красный Крест оправдал эти надежды, не упустив возможность расширить свое присутствие в жизни Америки.

У Красного Креста и до этого была прекрасная репутация, завоеванная во время нескольких стихийных бедствий: при наводнении в пенсильванском Джонстауне 1889 г., когда из-за прорыва дамбы вода буквально смыла городок, убив 2,5 тысячи человек, при землетрясении в Сан-Франциско в 1906 г., а также при разливе рек Огайо и Миссисипи в 1912 г. Красный Крест обеспечивал медицинской помощью войска США во время испано-американской войны, а затем во время восстания на Филиппинах.

В начале Первой мировой в Америке было 107 отделений Красного Креста, к концу войны — уже 3864.

Красный Крест работал и в крупнейших городах, и в крошечных деревушках. Деятели АКК сумели донести до граждан, что участвовать в делах организации — это значит участвовать в великом крестовом походе за цивилизацию, и в первую очередь за американскую цивилизацию. Красный Крест прибегал и к тонким приемам, и к открытому социальному давлению, но никого ни к чему не принуждал открыто. Для начала сотрудники АКК находили наиболее известного и влиятельного в городе человека — того, кому жители едва ли могли в чем-либо отказать, — и просили его занять пост председателя местного отделения Красного Креста. Его уговаривали, рассказывали ему, как важна будет его роль в войне, как он нужен стране. И практически всегда этот человек соглашался. Помимо этого, Красный Крест обращался к известным в городе женщинам (главам женских «обществ», женам состоятельных граждан) с просьбой занять пост главы местного женского вспомогательного отделения АКК. В Филадельфии на эту роль согласилась Элизабет Мартин, основавшая первое в стране садоводческое общество (а ее семья пользовалась в городе большим авторитетом, равно как и семья ее мужа, известного судьи). В округе Хаскелл — а «общественная жизнь» существовала и в маленьких городках — председателем местного женского отделения Красного Креста стала жена все того же Лоринга Майнера, дочь крупнейшего в Канзасе землевладельца.

В 1918 г. в рядах Американского Красного Креста насчитывалось 30 миллионов человек — из 105 миллионов населения. 8 миллионов американцев, почти 8 % населения, работали на предприятиях местных отделений. (В Первую мировую у АКК было больше волонтеров, чем во время Второй мировой, хотя население выросло на 30 %.) Женщины составляли подавляющее большинство среди волонтеров, при этом они работали еще и на фабриках. У каждого отделения была своя квота на производство, и каждое отделение старалось в нее уложиться. Отделения Красного Креста произвели миллионы свитеров, миллионы одеял, миллионы пар носков. Они делали мебель. Они делали все, что от них требовалось, — и делали хорошо. Когда Федеральное продовольственное управление объявило, что косточки персиков, чернослива, фиников, слив, абрикосов, оливок и вишен нужны для производства угольных противогазов, пресса сообщила: «Кондитеры и рестораторы во многих городах в патриотическом порыве начали продавать фрукты и орехи по себестоимости при условии, что покупатели вернут косточки и скорлупки… Каждый американец, каждая американка, каждый ребенок — все, у кого в армии родственники или друзья, обязаны считать своим личным долгом обеспечение армии достаточным количеством угля для производства противогазов»[227]. Красный Крест по всей стране собрал тысячи тонн фруктовых косточек — так много, что армия попросила прекратить сбор.

Писатель и главный редактор The New Yorker Уильям Максвелл, выросший в Линкольне (штат Иллинойс), вспоминал: «Мама ходила крутить бинты для солдат. Она одевалась в белое, а на голову надевала что-то вроде кухонного полотенца с красным крестом. А мы, школьники, собирали косточки чернослива, которые шли на производство угля для противогазов, и понимали, что наш город тоже по-своему воюет. Мы чувствовали, что принимаем активное участие в войне»[228].

Война постепенно захватила всю нацию. Призывной возраст вначале был ограничен — с 21 до 30 лет, но впоследствии его увеличили (с 18 до 45 лет). Но даже после этого власти объявили, что все мужчины, подходящие по возрасту, будут призваны в армию в течение года. Все мужчины. Так и было сказано.

Кроме того, армии было нужно по меньшей мере 100 тысяч офицеров. Подготовкой офицеров должен был заняться особый Студенческий армейский тренировочный корпус: предполагалось, что в него будут отбирать добровольцев с немедленным зачислением на действительную военную службу.

В мае 1918 г. военный министр Ньютон Бейкер разослал письма президентам всех учебных заведений университетского уровня — от Гарварда в Массачусетсе до Северного Тихоокеанского стоматологического колледжа в Портленде (штат Орегон). Он не просил о сотрудничестве. И уж тем более он не просил разрешения. Он просто информировал: «Военное обучение под руководством офицеров и сержантов будет проводиться во всех учебных учреждениях (от колледжа и выше), в которых обучаются не менее 100 студентов-мужчин… Всех студентов старше 18 лет будут убеждать вступать в армию… Руководитель-офицер обеспечит соблюдение военной дисциплины»[229].

В августе 1918 г. за этими письмами последовала другая новость для студентов: подчиненный Бейкера отправил администраторам специальные записки, где сообщалось, что война, вероятно, сделает необходимой «мобилизацию всех годных по здоровью военнообязанных моложе 21 года в течение десяти месяцев с сегодняшней даты… Студент-доброволец становится солдатом армии Соединенных Штатов, получает обмундирование, подчиняется воинской дисциплине и получает жалование рядового… то есть зачисляется на действительную военную службу»[230]. После зачисления почти всех студентов планировалось отправлять на фронт. Двадцатилетним студентам полагалось пройти трехмесячную подготовку перед зачислением на действительную службу, а подготовка студентов более молодого возраста должна была длиться лишь на несколько месяцев дольше. «Учитывая сравнительно небольшой срок, оставшийся студентам-солдатам для посещения колледжа, и ввиду ожидающей их военной службы, учебные планы в отношении этих студентов должны быть пересмотрены в соответствии с прямой военной необходимостью».

Таким образом, преподавание академических дисциплин прекращалось и заменялось военным обучением. Руководство всеми колледжами страны фактически перешло в руки армейских офицеров. Средним школам предписывалось «ускорить процесс обучения с тем, чтобы молодые люди в возрасте 17–18 лет могли как можно скорее перейти в колледжи».

Словом, вся нация включилась в войну, как только Вильсон выбрал войну. Вначале американские экспедиционные силы в Европе были невелики и предназначались только для мелких тактических операций — лучше сказать, для перестрелок и стычек. Но численность армии постоянно росла. Всю нацию нужно было перековать на оружие, и эта задача была почти решена.

Эта задача загнала миллионы молодых мужчин в тесные казармы, не рассчитанные на такую численность личного состава. Она же привела на заводы и фабрики миллионы новых рабочих — привела их в города, где для них не было нормального жилья, где мужчины и женщины делили не только помещения, но и койки, да еще и посменно: когда одна смена рабочих возвращалась домой (если эти жалкие бараки можно было назвать домами), люди ложились спать на койки, только что освобожденные теми, кто ушел на работу. Люди дышали одним и тем же спертым воздухом, пили из одних чашек, пользовались одними ножами и вилками.

Эта задача означала, что за счет запугивания и «добровольной» самоцензуры, за счет полного пренебрежения правдой власти полностью контролировали поток информации.

Таким образом, полное вовлечение нации в войну обеспечивало полную загрузку мясорубки, которая перемалывала тела солдат и рабочих самыми разнообразными способами. Она сохраняла равнодушный холодный нейтралитет — нейтралитет технологии, нейтралитет природы, — не ограничиваясь производством обычного пушечного мяса.

Глава десятая

Когда Америка все еще сохраняла нейтралитет, Уильям Уэлч, в то время президент Национальной академии наук, и его коллеги внимательно следили, как их европейские союзники стараются усовершенствовать орудия и средства убийства.

Технологии всегда играли важную роль в военном деле, но это была первая по-настоящему «научная» война — война, которая заставила инженеров создавать не только пушки, но и подводные лодки, самолеты и танки. Это была первая война, которая заставила химиков и физиологов создавать ядовитые газы и средства борьбы с ними. Технология, как и природа, холодна и нейтральна, даже когда огонь войны полыхает вовсю. Некоторые ученые даже рассматривали войну как огромную лабораторию, где не только испытываются физические орудия и приспособления, но и анализируются теории поведения масс, теории научного управления средствами производства, теории, связанные с новой наукой об общественных отношениях.

Сама Национальная академия наук была создана еще во время Гражданской войны: ее задачей было консультировать власти по научным вопросам, но она никогда не занималась научными исследованиями военных технологий. Этим, собственно, не занималось ни одно американское научное учреждение. В 1915 г. астроном Джордж Хейл начал призывать Уэлча и других ученых НАН возглавить работу по созданию такого учреждения. Он сумел их убедить, и уже в апреле 1916 г. Уэлч писал Вильсону: «В настоящее время Академия считает своей прямой обязанностью в случае войны или подготовки к войне оказывать добровольное содействие властям и прилагать усилия к любой полезной работе, на которую мы способны»[231].

Вильсон сам учился в докторантуре Университета Джонса Хопкинса, когда Уэлч начал там работать, и теперь президент немедленно пригласил его, Хейла и еще нескольких ученых в Белый дом. На этой встрече они предложили учредить Национальный научно-исследовательский совет, который бы направлял и координировал все научные военные разработки. Но ученые настаивали, чтобы инициатива создания такого совета формально исходила от президента. Вильсон немедленно согласился с этим предложением, но, со своей стороны, настаивал на секретности этого шага.

Он требовал секретности, потому что подготовка к войне привела бы к публичным дебатам, а Вильсон собирался употребить весь свой политический капитал на создание Совета национальной обороны: он должен был распланировать работу особого органа, который в случае вступления страны в войну фактически взял бы на себя роль центрального руководства производством и распределением экономических ресурсов. Совет состоял из военного и морского министров, четырех других правительственных министров, а также семи человек, не входивших в правительство. (Интересно, что, несмотря на приверженность Вильсона христианским ценностям, трое из этих семи человек были евреями: Сэмюэл Гомперс, глава Американской федерации труда, Бернард Барух, финансист, и Джулиус Розенвальд, глава торговой компании Sears. Практически одновременно Вильсон назначил Луиса Брандайса председателем Верховного суда. Это было первое в истории Америки серьезное представительство евреев во власти.)

Но ученым было достаточно и молчаливого одобрения Вильсона. Уэлч, Хейл и другие сформировали новую организацию и привлекли в нее авторитетных ученых из нескольких отраслей. Эти ученые предложили и своим коллегам проводить частные исследования, которые согласовывались бы с другими исследованиями: такую совместную работу можно было бы приложить к военным целям. Медицина тоже стала орудием войны.

К тому времени в американской научной медицине уже сложилась определенная организационная схема. Ее, конечно, не существовало ни в каком формальном виде, но при этом она была вполне реальной.

На самом верху этой пирамиды восседал Уэлч — импресарио, имевший власть менять судьбу и жизнь тех, кто находился в его поле зрения, и перенаправлять денежные потоки одним кивком головы. Только он один имел столь безраздельную власть в американской науке. Ни у кого — ни до, ни после Уэлча — не было такой власти.

Ступенью ниже находилась горстка современников — люди, которые бок о бок с Уэлчем сражались за перемены в американской медицине; люди, обладавшие безупречной и заслуженной репутацией. Если говорить об организационных заслугах, то сразу вслед за Уэлчем шел Виктор Воган: он создал авторитетное научное медицинское учреждение в Мичигане и был одним из немногих ученых за пределами Университета Джонса Хопкинса, выступавших за реформу медицинского образования. Истинными гигантами — и чрезвычайно важными союзниками Уэлча во внедрении изменений в хирургическую практику — были братья Чарльз и Уильям Мэйо. В лабораторном деле вдохновляющим примером стал Теобальд Смит. Авторитетом в области организации здравоохранения был Герман Биггс, создавший в Нью-Йорке, возможно, лучший в мире муниципальный департамент здравоохранения (незадолго до описываемых событий он занял пост министра здравоохранения штата). В Провиденсе, городе штата Род-Айленд, Чарльз Чейпин использовал самые передовые научные методы при решении вопросов общественного здравоохранения, совершив подлинную революцию в его практической организации. Что же касается военно-полевой медицины, то начальник медицинской службы армии США Уильям Горгас также снискал международное признание, продолжая и развивая традиции Джорджа Штернберга.

Начальник медицинского управления армии Уильям Горгас был полон решимости добиться, чтобы в ходе Первой мировой войны от болезней погибло как можно меньше американских солдат (во всех предыдущих войнах болезни убивали чаще, чем вражеское оружие).

Как в Национальном научно-исследовательском совете, так и в Национальном совете обороны были образованы медицинские комитеты, деятельностью которых непосредственно руководили сам Уэлч, Горгас, Воган и братья Мэйо, причем у всех пятерых в свое время был опыт работы на посту президента Американской медицинской ассоциации. Бросалось в глаза отсутствие среди этих людей Руперта Блю, бывшего в то время руководителем Государственной службы здравоохранения США — гражданского коллеги Горгаса. Уэлч и другие настолько сильно сомневались в его способностях и здравомыслии, что даже не доверили Блю подбор представителей его собственной организации для работы в президентских советах, а занимались этим самостоятельно. Такое проявление неуважения к руководителю службы здравоохранения было дурным знаком.

С самого начала эти люди сосредоточились на главном убийце в этой войне: как известно, во время войн военнослужащие чаще гибнут не от ран, а от эпидемических заболеваний[232]. При этом инфекции зачастую распространялись и на гражданское население.

Это было верно не только в древности и не только во время Гражданской войны в США. В ходе военных действий 1861–1865 гг., с учетом потерь обеих сторон, на одного убитого в бою приходилось двое умерших от болезней солдат (185 тысяч военнослужащих были убиты или умерли от ран, в то время как от болезней скончались 373 тысячи человек). От болезней умирало больше солдат даже в тех войнах, которые велись уже после того, как были сделаны открытия о микробной природе инфекционных болезней и приняты на вооружение современные санитарно-гигиенические меры. В англо-бурской войне (1899–1902) между Британией и белыми поселенцами в Южной Африке на одного убитого в бою британского солдата приходилось десять умерших от болезней. (Британцы загнали почти четверть бурского населения в концентрационные лагеря, где от болезней умерли 26 370 женщин и детей.) В ходе испано-американской войны 1898 г. на шесть американских солдат, умерших от болезней — преимущественно от брюшного тифа, — приходился только один убитый или умерший от ран.

Во время испано-американской войны «лишних» смертей было особенно много. За несколько месяцев армия выросла с 28 тысяч до 273 тысяч человек, и конгресс выделил на военные нужды дополнительно 50 миллионов долларов, но из этих денег ни одного пенни не досталось медицинской службе. В лагере Чикамога, где были расквартированы 60 тысяч солдат, не было ни одного микроскопа[233]. Никакой власти не было предоставлено и Штернбергу, на тот момент начальнику медицинской службы армии. Военные инженеры и полевые офицеры просто отмахнулись от его гневных протестов в связи с антисанитарными условиями в лагере и отсутствием нормального водоснабжения. Упрямство офицеров обернулось гибелью 5 тысяч молодых американцев.

Такими же опасными могли быть и другие заболевания. Даже вроде бы «легкие» болезни (такие, например, как коклюш, ветряная оспа, свинка), попадая в «девственную» популяцию, которая с этими болезнями никогда не сталкивалась, начинают беспощадно убивать[234] — и самыми уязвимыми становятся молодые взрослые. Так, во время франко-прусской войны 1871 г. при осаде Парижа корь убила 40 % заболевших, а вспышка кори в армии США в 1911 г. погубила 5 % больных[235].

Все это очень тревожило Уэлча, Вогана, Горгаса и других. Они были полны решимости обеспечить армию последними достижениями медицинской науки. Уэлч, тогда уже пожилой человек (ему было 67), страдавший полнотой и одышкой, облачился в военную форму, посвятив все свое время нуждам армии. У него даже был собственный письменный стол в кабинете Горгаса, которым он пользовался, когда бывал в Вашингтоне. Воган, которому исполнилось 65, тоже был довольно толст и весил 275 фунтов (около 125 килограммов) — но и он вступил в армию, возглавив отдел заразных заболеваний. Надел военную форму и 54-летний Флекснер. Горгас сделал их майорами — это было высшее звание, доступное врачам; потом устав изменился, и все они стали полковниками.

Они думали не только о раненых на поле боя солдатах. Они думали не только о поисках замены дигиталиса, который импортировали из Германии (отряды бойскаутов нашли подходящую разновидность наперстянки в Орегоне и организовали ее сбор), не только о хирургических иглах (их тоже импортировали, но потом был построен американский завод по их производству), не только о санитарной обработке огромного количества обмундирования и белья (этим занимался Чейпин).

Они думали в первую очередь об эпидемических болезнях.

Главная ответственность за состояние военной медицины была возложена на начальника медицинской службы армии Уильяма Кроуфорда Горгаса. Правда, армия дала ему мало полномочий — немногим больше, чем было в свое время у одного из его предшественников, Штернберга. Но Горгас был из тех, кто умеет многого добиваться в условиях не только снисходительной доброжелательности, но и открытого противодействия со стороны вышестоящих начальников.

Оптимистичный и жизнерадостный по природе, глубоко верующий, Горгас вырос в семье офицера армии конфедератов, ставшего президентом Алабамского университета. Своим путем Горгас выбрал медицину, и это была своего рода ирония судьбы — поначалу он преследовал совершенно иную цель и стремился к военной карьере. Провалив экзамены в Вест-Пойнтскую академию, он видел один-единственный оставшийся путь в армию (как ему казалось) — и выбрал этот путь, несмотря на резкие возражения отца. В медицине Горгас чувствовал себя весьма уверенно и всю жизнь предпочитал, чтобы к нему обращались «доктор», а не по воинскому званию, даже когда в армии дорос до «генерала». Он любил учиться и каждый день читал, уделяя внимание и научной, и современной, и классической литературе[236].

Горгас казался добродушным из-за своего мягкого взгляда и весьма вежливо общался с любым собеседником. Однако его внешний вид и обходительные манеры скрывали внутреннее напряжение, решимость, сосредоточенность, а порой и неистовство. В тяжелейшие моменты, когда возникали непредвиденные препятствия, его непробиваемое хладнокровие делало его центром притяжения, образцом спокойствия — одним своим видом он внушал окружающим уверенность и оптимизм. Но в приватной обстановке, в очередной раз столкнувшись с недальновидностью, если не с откровенной глупостью своих начальников, он с грохотом задвигал ящики стола, швырял в стену чернильницу, хлопал дверью и вылетал из кабинета, бормоча себе под нос, что скоро уволится.

Как и Штернберг, он начал карьеру на западных пограничных постах, хотя при этом успел окончить курс Уэлча в Белвью. В отличие от Штернберга, он сам никогда не занимался научными исследованиями, но зато был таким же упорным и дисциплинированным.

Два случая из личного опыта прекрасно иллюстрируют как его способности, так и решимость доводить дело до конца. Первый случай произошел в Гаване после окончания испано-американской войны. Горгас не входил в группу Уолтера Рида, изучавшую желтую лихорадку. Результаты их работы, впрочем, не убедили его в том, что болезнь переносят комары. Однако перед ним поставили задачу — уничтожить в Гаване комаров. Он выполнил задачу — хотя и сомневался в ее целесообразности — так хорошо, что в 1902 г. смертность от желтой лихорадки упала в Гаване почти до нуля. До нуля. Смертность от малярии снизилась на 75 %. (Этот результат убедил Горгаса в правильности гипотезы Рида.) Более значительный триумф ожидал Горгаса, когда ему удалось искоренить желтую лихорадку на строительстве Панамского канала. В этом случае «комариную» гипотезу отвергало уже начальство Горгаса, которое, выделив ему крайне скудные средства, пыталось подорвать его авторитет и свести к нулю его усилия, чтобы затем обвинить во всем и сместить с должности. Но Горгас выстоял (и победил) — отчасти благодаря своему уму и пониманию природы болезни, а отчасти за счет знания тонкостей работы бюрократического аппарата. В процессе работы он приобрел международную репутацию блестящего специалиста по здравоохранению и санитарии.

Начальником медицинской службы армии Горгас стал в 1914 г. и сразу начал требовать у конгресса и сената денег и реальных полномочий — на случай, если стране придется вступать в войну. Он явно хотел повторить опыт Штернберга в испано-американской войне. В 1917 г. Горгас вышел в отставку, решив, что свою миссию выполнил, и стал участником финансируемого фондом Рокфеллера международного медицинского проекта. Однако он отозвал свое прошение об отставке, когда США вступили в Первую мировую войну.

Горгасу было 63. Седой, худощавый (в юности он был довольно щуплым и с годами ничуть не изменился, хотя аппетитом мог поспорить с Уэлчем), с густыми, как щетка, усами, он первым делом окружил себя лучшими и преданными делу специалистами, одновременно приложив все усилия, чтобы добиться влияния на военное планирование. Начальники Горгаса из военного министерства и не думали советоваться с медицинским ведомством по поводу выбора мест для нескольких десятков новых военных городков, но военные инженеры прислушивались к мнению врачей во время строительства и благоустройства армейских тренировочных лагерей. Они не хотели повторения ошибок, погубивших тысячи солдат в 1898 г.

Но лишь в одной сфере военное министерство всерьез прислушалось к медицинскому ведомству армии. Речь шла о массированной кампании против венерических болезней — кампании, которую поддерживал странный политический союз прогрессистов, многие из которых мечтали о построении совершенного светского общества, и христианских моралистов. (Тот же самый противоестественный союз вскоре породит сухой закон.) Ведомство Горгаса осознавало, «до какого абсурда может дойти половой моралист, каким он может быть непрактичным, нетерпимым и, прямо скажем, неразумным, если не интеллектуально нечестным»[237]. Но Горгас при этом понимал, что примерно треть рабочих дней в армии теряется из-за венерических болезней. Восполнить такие потери армия не могла.

Медицинский корпус армии рекомендовал военнослужащим заниматься онанизмом, а не ходить к проституткам. Кроме того, были отпечатаны листовки: «Солдат, подцепивший триппер, предатель!»[238] Врачи осматривали солдат дважды в месяц на предмет венерических заболеваний, требовали указать, где и с кем те занимались сексом. Кроме того, больным солдатам и матросам приостанавливали выплату жалования, а в некоторых случаях передавали дело в военно-полевой суд. При полной поддержке высшего руководства была запрещена проституция и продажа алкогольных напитков в радиусе пяти миль от любой военной базы — а в то время по всей стране насчитывалось 70 баз, на каждой из которых насчитывалось по 10 тысяч и более солдат или матросов. Медицинские власти 27 штатов издали постановления, допускавшие задержание больных венерическими заболеваниями «до тех пор, пока они не перестанут представлять опасность для общества»[239]. Восемнадцать «кварталов красных фонарей» были закрыты. Даже в Новом Орлеане, где проституция была легальной, был закрыт легендарный квартал Сторивилль, в борделях которого придумали джаз Бадди Болден, Джелли Ролл Мортон, Луи Армстронг и другие. Да и мэр Нового Орлеана, Мартин Берман, не был реформатором: его политическая машина действовала так жестко, что ее называли просто и коротко — «кольцо».

Но если у Горгаса были полномочия решительно бороться с венерическими болезнями, если инженеры прислушивались к его санитарно-гигиеническим рекомендациям по поводу водоснабжения, то ко всему остальному армейское начальство относилось, мягко говоря, наплевательски. Ни по одному вопросу, когда он мог привести лишь научные — лишенные политического веса — доводы, армейское начальство его даже не выслушало. Уже после того, как американские ученые создали антитоксин против газовой гангрены, Горгас так и не смог убедить командование раскошелиться на тестирование антитоксина в полевых условиях[240]. Тогда Уэлч через Рокфеллеровский институт договорился о финансировании поездки группы ученых в Европу и об оплате тестирования антитоксина в британских военных госпиталях. (Антитоксин работал, правда, не так эффективно, как хотелось бы.)

Горгас, Уэлч, Воган и их коллеги во многом действовали как независимая от армии команда. Но, разумеется, они не могли работать независимо в том, что касалось эпидемиологической обстановки. Ни о какой независимости, ни о какой самостоятельности и речи идти не могло, когда лагеря заполнялись сотнями тысяч — а на деле миллионами — молодых людей.

Когда началась война, в США было 140 тысяч врачей. И только 776 из них служили в армии или на флоте.

Армии были нужны десятки тысяч врачей — и нужны они были немедленно. Никакого исключения не делалось и для ученых-медиков. Впрочем, большинство из них и сами бы вызвались добровольно. Они тоже горели желанием принять участие в этом великом крестовом походе.

Уэлч и Воган вступили в армию, несмотря на 50 кг лишнего веса и на почтенный по меркам призывных комиссий возраст, — и они не были одиноки. Флекснер стал военным врачом в 54 года, протеже Флекснера в Пенсильванском университете Пол Льюис, Мильтон Розенау из Гарварда и Юджин Опи из Вашингтонского университета тоже пошли на войну добровольцами. Научные сотрудники американских медицинских лабораторий все поголовно стали военными.

Чтобы не терять ученых по одному, хоть призывниками, хоть добровольцами, Флекснер предложил Уэлчу: пусть Рокфеллеровский институт целиком поступит в подчинение армейского командования. Уэлч донес эту мысль до Горгаса, и Горгас телеграфировал Флекснеру: «Все будет сделано, как вы предлагаете»[241]. Так Рокфеллеровский институт превратился во вспомогательную армейскую лабораторию номер один. Правда, вспомогательной лаборатории номер два так и не появилось. Один армейский адъютант командовал лаборантами и уборщиками, поддерживал среди них воинскую дисциплину и готовил их к параду прямо на Йорк-авеню, у института. Кафетерий был переименован в солдатскую столовую. На передний двор института между 64-й и 66-й улицами выкатили подвижной госпиталь для ухода за смертельно ранеными — с отделениями, палатами, лабораторией и кухней. Сержанты отдавали честь ученым, которым — за исключением двух канадцев-рядовых — были присвоены офицерские звания.

Это были, однако, отнюдь не косметические изменения[242]: прежняя размеренная жизнь закончилась{9}. Стиль работы разительно переменился. Практически вся научная деятельность была теперь связана с военными темами или с преподаванием военной медицины. Алексис Каррель, нобелевский лауреат 1912 г., который первым начал пришивать конечности после травматических ампутаций, а также занимался культивированием живых тканей и трансплантацией, начал преподавать хирургическую технику новоиспеченным военным врачам. Другие преподавали бактериологию. Один биохимик занимался изучением отравляющих газов. Другой ученый — химик — усовершенствовал метод получения ацетона из крахмала, что можно было бы использовать как для увеличения производства взрывчатки, так и для укрепления ткани, которой обтягивали крылья аэропланов. Пейтон Роус, который уже завершил работу, за которую ему много лет спустя присудят Нобелевскую премию, занялся хранением крови и разработал особый метод, которым пользуются до сих пор, а первый банк крови был создан на фронте в 1917 г.

Армии были нужны и практикующие врачи — как можно больше. Горгас, Уэлч и Воган предусмотрели в своих планах и это. В декабре 1916 г. они через Совет национальной обороны попросили медицинские ассоциации штатов провести негласную аттестацию практикующих медиков. Примерно половину из них сочли некомпетентными для службы. Поэтому после вступления Америки в войну армия ориентировалась на мужчин — выпускников медицинских школ 1914, 1915 и 1916 гг. — в поисках, как выразился Воган, «лучших людей каждого выпуска»[243]. Это могло дать армии около 10 тысяч врачей. Многие лучшие медицинские школы отправили большую часть своего преподавательского состава во Францию: эти школы функционировали там как самостоятельные подразделения, а их названия неофициально присваивались целым военным госпиталям.

Но и этих мер не хватало. К моменту подписания перемирия в армии уже служили 38 тысяч врачей, то есть почти половина врачей моложе 45 лет, годных к военной службе[244].

Однако военные — и в первую очередь сухопутные силы — на этом не остановились. В апреле 1917 г. в армии было 58 стоматологов[245], а в ноябре 1918 г. их стало уже 5654. Но армии были нужны не только врачи — еще и медицинские сестры.

Медицинских сестер было очень мало. В конце XIX в. сестринское дело, как и врачебное, радикально изменилось. Оно тоже было поставлено на научные рельсы. Но в сестринском деле изменения зависели от факторов, выходивших за рамки чисто научных: дело было в статусе, влиянии и роли женщин в обществе.

Профессия медицинской сестры — одна из тех немногих профессий, которые давали женщинам возможность самореализации и общественный статус. В то время как Уэлч и его коллеги устраивали революцию в американской медицине, Джейн Делано, Лавиния Док (обе были студентками медсестринского отделения в Белвью, когда Уэлч начинал знакомить студентов с новой реальностью) и другие занимались тем же самым в сестринском деле. Но воевать им пришлось не с косной «старой гвардией» в своей же собственной профессии, а с врачами. (Иногда врачи, которые побаивались умных и образованных медсестер, начинали против них поистине партизанскую войну: в некоторых госпиталях врачи переклеивали этикетки на флаконах с лекарствами, заменяя надписи числами, чтобы медсестры не могли оспорить их назначения[246].)

В 1912 г., еще до того как стать начальником медицинской службы, Горгас предрекал: если война все же начнется, то армии потребуется много медсестер — намного больше, чем у нее было на тот момент. Однако он допускал, что далеко не все из них будут полностью подготовлены и обучены. Он хотел создать корпус «практических медсестер» — пусть даже без образования и навыков, как у «дипломированных медсестер».

Подобные идеи выдвигали и другие — тоже мужчины. Женщины, руководившие работой медицинских сестер, не были с этим согласны. Джейн Делано преподавала сестринское дело и возглавляла Армейский корпус медицинских сестер. Гордая, умная, жесткая, целеустремленная и властная, она незадолго до вступления Америки в войну оставила службу в армии и учредила программу подготовки медицинских сестер для Красного Креста. Именно Красный Крест отвечал за подготовку медсестер для армии, занимался их подбором, аттестацией, а часто и назначением.

Делано отвергла план Горгаса, сообщив коллегам, что он «серьезно угрожает» статусу профессиональных медсестер, и предупредив: «Наша медсестринская служба станет невостребованной, если будут созданы не имеющие к нам никакого отношения женские группы, организованные врачами, обучаемые врачами и работающие под их руководством». Она прямо заявила Красному Кресту: «Если этот план будет воплощен в жизнь, то я разорву все отношения с Красным Крестом[247]… и все члены государственного и местных комитетов уйдут вместе со мной»{10}.

Красный Крест и армия уступили перед таким натиском. Армейская подготовка помощниц медсестер была отменена, не начавшись. Когда Соединенные Штаты вступили в войну, дипломированных медсестер в стране насчитывалось 98 162: эти женщины по своей подготовке превосходили многих — если не большинство — врачей, окончивших медицинские школы до 1910 г. Война требовала от страны сестринские кадры так же ненасытно, как и все остальное. В мае 1918 г. в вооруженных силах служили около 16 тысяч медицинских сестер. Горгас, однако, считал, что только сухопутным силам требовалось не меньше 50 тысяч.

После того как Горгас, ознакомившись с секретной информацией о катастрофической нехватке медицинских сестер в полевых госпиталях, снова обратился к Красному Кресту с просьбой «вернуться к уже сформулированному нами ранее плану»[248], Делано изменила свою позицию, поддержала Горгаса и попыталась убедить своих коллег в необходимости подготовки «практических медсестер».

Коллеги-профессионалы отвергли планы и Горгаса, и Делано. Красный Крест отказался участвовать в организации какой бы то ни было программы подготовки помощниц врачей и согласился только на организацию Армейской школы медицинских сестер. К октябрю 1918 г. эта школа еще не выпустила ни одной полностью подготовленной медсестры.

Победа, которую профессиональное сообщество медицинских сестер одержало над Красным Крестом и армией Соединенных Штатов, — воюющей армией! — была чем-то из ряда вон выходящим. Особенно если учесть, что ее одержали женщины. По иронии судьбы она стала отражением победы Комитета общественной информации Джорджа Крила над правдой: пропагандистская машина Крила так и не дала публике узнать, насколько чудовищной была нехватка медицинских сестер.

Между тем аппетит армии в отношении врачей и медсестер только разгорался. Под ружьем были уже 4 миллиона американцев, а призыв все еще продолжался. Горгас рассчитывал еще на 300 тысяч госпитальных коек, но не хватало обученного медицинского персонала, способного справиться с такой нагрузкой. Поэтому военное ведомство было просто вынуждено отправлять в тренировочные военные лагеря все больше и больше медсестер и врачей, сажать их на корабли и перевозить во Францию. Так продолжалось до тех пор, пока в армию не попали почти все лучшие молодые врачи. Качество медицинской помощи гражданскому населению начало с�

Продолжить чтение